Текст книги "В людях"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
Отдавая деньги сторожу, бабушка сказала с укором:
– А ты всё-таки потревожил Варину-то домовину...
– Как иначе! И то я чужой земли прихватил. Это – ничего!
Бабушка поклонилась могиле до земли, всхлипнула, взвыла и пошла, а за нею – дед, скрыв глаза под козырьком фуражки, одёргивая потёртый сюртук.
– Сеяли семя в непахану землю, – сказал он вдруг, убегая вперёд, точно ворон по пашне.
Я спросил бабушку:
– Чего он?
– Бог с ним! У него свои мысли, – ответила она.
Было жарко, бабушка шла тяжело, ноги её тонули в тёплом песке, она часто останавливалась, отирая потное лицо платком.
Я спросил её, понатужась:
– Чёрное-то в могиле – это материн гроб?
– Да, – сказала она сердито. – Пёс неумный... Года ещё нет, а сгнила Варя-то! Это всё от песку, – он воду пропускает. Кабы глина была, лучше бы...
– Все гниют?
– Все. Только святых минует это...
– Ты – не сгниешь!
Она остановилась, поправила картуз на моей голове и серьёзно посоветовала:
– Не думай-ка про это, не надо. Слышишь?
Но я думал: "Как это обидно и противно – смерть. Вот гадость!"
Мне было очень плохо.
Когда пришли домой, дед уже приготовил самовар, накрыл на стол.
– Попьём чайку, а то – жарко, – сказал он. – Я уж своего заварю. На всех.
Подошёл к бабушке и похлопал её по плечу.
– Что, матъ, а?
Бабушка махнула рукой.
– Что уж тут!
– То-то вот! Прогневался на нас господь, отрывает кусок за куском... Кабы семьи-то крепко жили, как пальцы на руке...
Давно не говорил он так мягко и миролюбиво. Я слушал его и ждал, что старик погасит мою обиду, поможет мне забыть о жёлтой яме и чёрных, влажных клочьях в боку её.
Но бабушка сурово остановила его:
– Перестань-ка, отец! Всю жизнь говоришь ты эти слова, а кому от них легче? Всю жизнь ел ты всех, как ржа железо...
Дед крякнул, взглянул на неё и замолчал.
Вечером, у ворот я с тоскою поведал Людмиле о том, что увидел утром, но это не произвело на неё заметного впечатления.
– Сиротой жить лучше. Умри-ка у меня отец с матерью, я бы сестру оставила на брата, а сама – в монастырь на всю жизнь. Куда мне ещё? Замуж я не гожусь, хромая – не работница. Да ещё детей тоже хромых нарожаешь...
Она говорила разумно, как все бабы нашей улицы, и, должно быть, с этого вечера я потерял интерес к ней; да и жизнь пошла так, что я всё реже встречал подругу.
Через несколько дней после смерти брата дед сказал мне:
– Ложись сегодня раньше, на свету разбужу, в лес пойдем за дровами...
– А я – травок пособираю, – заявила бабушка.
Лес, еловый и берёзовый, стоял на болоте, верстах в трёх от слободы. Обилен сухостоем и валежником, он размахнулся в одну сторону до Оки, в другую – шёл до шоссейной дороги на Москву, и дальше, за дорогу. Над его мягкой щетиной чёрным шатром высоко поднималась сосновая чаща – "Савёлова Грива".
Все это богатство принадлежало графу Шувалову и охранялось плохо; кунавинское мещанство смотрело на него как на своё, собирало валежник, рубило сухостой, не брезгуя при случае и живым деревом. По осени, запасая дрова на зиму, в лес снаряжались десятки людей с топорами и верёвками за поясом.
Вот и мы трое идём на рассвете по зелёно-серебряному росному полю; слева от нас, за Окою, над рыжими боками Дятловых гор, над белым Нижним-Новгородом, в холмах зелёных садов, в золотых главах церквей, встаёт не торопясь русское ленивенькое солнце. Тихий ветер сонно веет с тихой, мутной Оки, качаются золотые лютики, отягчённые росою, лиловые колокольчики немотно опустились к земле, разноцветные бессмертники сухо торчат на малоплодном дёрне, раскрывает алые звезды "ночная красавица" – гвоздика...
Тёмною ратью двигается лес навстречу нам. Крылатые ели – как большие птицы; берёзы – точно девушки. Кислый запах болота течёт по полю. Рядом со мною идет собака, высунув розовый язык, останавливается и, принюхавшись, недоумённо качает лисьей головой.
Дед, в бабушкиной кацавейке, в старом картузе без козырька, щурится, чему-то улыбается, шагает тонкими ногами осторожно, точно крадётся. Бабушка, в синей кофте, в чёрной юбке и белом платке на голове, катится по земле споро – за нею трудно поспеть.
Чем ближе лес, тем оживлённее дед; потягивая воздух носом, покрякивая, он говорит вначале отрывисто, невнятно, потом, словно пьянея, весело и красиво:
– Леса – господни сады. Никто их не сеял, один ветер божий, святое дыхание уст его... Бывало, в молодости, в Жигулях, когда я бурлаком ходил... Эх, Лексей, не доведётся тебе видеть-испытать, что мною испытано! На Оке леса – от Касимова до Мурома, али – за Волгой лес, до Урала идёт, да! Всё это безмерно и пречудесно...
Бабушка смотрит на него искоса и подмигивает мне, а он, спотыкаясь о кочки, дробно сыплет сухонькие слова, засевая ими мою память.
– Вели мы из Саратова расшиву с маслом к Макарию на ярмарку, и был у нас приказчик Кирилло, из Пуреха, а водоливом – татарин касимовский, Асаф, что ли... Дошли до Жигуля, а хватил ветер верховой в глаза нам – выбились из силушки, встали на мёртвую, закачались, – сошли на берег кашу варить. А – май на земле, Волга-то морем лежит, и волна по ней стайно гуляет, будто лебеди, тысячами, в Каспий плывут. Горы-то Жигули, зелёные по-вешнему, в небо взмахнули, в небушке облака белые пасутся, солнце тает на землю золотом. Отдыхаем, любуемся, подобрели все друг ко другу; на реке-то сиверко, холодно, а на берегу – тепло, душисто! Под вечер Кирилло наш суровый был мужчина и в летах – встал на ноги, шапку снял, да и говорит: "Ну, ребята, я вам боле не начальник, не слуга, идите – сами, а я в леса отойду!" Мы все встряхнулись – как да что? Нам ведь без ответного перед хозяином человека нельзя – без головы люди не ходят! Оно хоть и Волга, а и на прямом пути сбиться можно. Народ – зверь безумный, ему – чего жалко? Испугались. А он – своё: "Не хочу боле этак жить, пастухом вашим, уйду в леса!" Мы было – которые – собрались бить его да вязать, а – которые задумались о нём, кричат: "Стойте!" А водолив-татарин тоже кричит: "И я ухожу!" Совсем беда. Ему, татарину, за две путины хозяином не плачено, да полпути в третьи сделал – большие деньги по той поре! Кричали, кричали до самой ночи, а к ночи семеро ушло от нас, остались мы – не то шестнадцать, не то – четырнадцать. Вот те и лес!
– Они – в разбойники ушли?
– Может – в разбойники, а может – в отшельники, – в ту пору не очень разбирали эти дела...
Бабушка крестится.
– Пресвятая матерь божия! Как подумаешь про людей-то, так станет жалко всех.
– Всем дан один разум, – знай, куда бес тянет...
Входим в лес по мокрой тропе, среди болотных кочек и хилого ельника. Мне кажется, что это очень хорошо – навсегда уйти в лес, как ушел Кирилло из Пуреха. В лесу нет болтливых людей, драк, пьянства, там забудешь о противной жадности деда, о песчаной могиле матери, обо всём, что, обижая, давит сердце тяжёлой скукой. На сухом месте бабушка говорит:
– Надо закусить, сядемте-ка!
В лукошке у неё ржаной хлеб, зелёный лук, огурцы, соль и творог в тряпицах; дед смотрит на всё это конфузливо и мигает.
– А я ничего не взял еды-то, ох, мать честная...
– Хватит на всех...
Сидим, прислонясь к медному стволу мачтовой сосны; воздух насыщен смолистым запахом, с поля веет тихий ветер, качаются хвощи; тёмной рукой бабушка срывает травы и рассказывает мне о целебных свойствах зверобоя, буквицы, подорожника, о таинственной силе папоротника, клейкого иван-чая, пыльной травы-плавуна.
Дед рубит валежник, а я должен сносить нарубленное в одно место, но я незаметно ухожу в чащу, вслед за бабушкой, – она тихонько плавает среди могучих стволов и, точно ныряя, всё склоняется к земле, осыпанной хвоей. Ходит и говорит сама с собою:
– Рано опята пошли – мало будет гриба! Плохо ты, господи, о бедных заботишься, бедному и гриб – лакомство!
Я иду за нею молча, осторожно, заботясь, чтобы она не замечала меня: мне не хочется мешать её беседе с богом, травами, лягушками...
Но она видит меня.
– Сбежал от деда-то?
И, кланяясь чёрной земле, пышно одетой в узорчатую ризу трав, она говорит о том, как однажды бог, во гневе на людей, залил землю водою и потопил всё живое.
– А премилая мать его собрала заранее все семена в лукошко, да и спрятала, а после просит солнышко: осуши землю из конца в конец, за то люди тебе славу споют! Солнышко землю высушило, а она её спрятанным зерном и засеяла. Смотрит господь: опять обрастает земля живым – и травами, и скотом, и людьми!.. Кто это, говорит, наделал против моей воли? Тут она ему покаялась, а господу-то уж и самому жалко было видеть землю пустой, и говорит он ей: это хорошо ты сделала!
Мне нравится рассказ, но я удивлён и пресерьёзно говорю:
– Разве так было? Божья-то матерь родилась долго спустя после потопа.
Теперь бабушка удивлена.
– Это кто тебе сказал?
– В училище, в книжках написано...
Это её успокаивает, она советует мне:
– А ты брось-ка, забудь это, книжки все; врут они, книжки-то!
И смеётся тихонько, весело.
– Придумали, дурачки! Бог – был, а матери у него не было, эко! От кого же он родился?
– Не знаю.
– Вот хорошо! До "не знаю" доучился!
– Поп говорил, что божья матерь родилась от Иоакима и Анны.
– Марья Якимовна, значит?
Бабушка уже сердится, – стоит против меня и строго смотрит прямо в глаза мне:
– Если ты эдак будешь думать, я тебя так-то ли отшлёпаю!
Но через минуту объясняет мне:
– Богородица всегда была, раньше всего! От неё родился бог, а потом...
– А Христос – как же?
Бабушка молчит, смущённо закрыв глаза.
– А Христос... да, да, да?
Я вижу, что победил, запутал её в тайнах божьих, и это мне неприятно.
Уходим всё дальше в лес, в синеватую мглу, изрезанную золотыми лучами солнца. В тепле и уюте леса тихонько дышит какой-то особенный шум, мечтательный и возбуждающий мечты. Скрипят клесты, звенят синицы, смеётся кукушка, свистит иволга, немолчно звучит ревнивая песня зяблика, задумчиво поёт странная птица – щур. Изумрудные лягушата прыгают под ногами между корней; подняв золотую головку, лежит уж и стерёжет их. Щёлкает белка, в лапах сосен мелькает её пушистый хвост; видишь невероятно много, хочется видеть всё больше, идти всё дальше.
Между стволов сосен являются прозрачные, воздушные фигуры огромных людей и исчезают в зелёной густоте; сквозь неё просвечивает голубое, в серебре, небо. Под ногами пышным ковром лежит мох, расшитый брусничником и сухими нитями клюквы, костяника сверкает в траве каплями крови, грибы дразнят крепким запахом.
– Пресвятая богородица, ясный свет земной, – вздыхая, молится бабушка.
Она в лесу – точно хозяйка и родная всему вокруг, – она ходит медведицей, всё видит, всё хвалит и благодарит. От неё – точно тепло течёт по лесу, и когда мох, примятый её ногой, расправляется и встаёт – мне особенно приятно это видеть.
Идёшь и думаешь: хорошо быть разбойником, грабить жадных, богатых, отдавать награбленное бедным, – пусть все будут сыты, веселы, не завистливы и не лаются друг с другом, как злые псы. Хорошо также дойти до бабушкина бога, до её богородицы и сказать им всю правду о том, как плохо живут люди, как нехорошо, обидно хоронят они друг друга в дрянном песке. И сколько вообще обидного на земле, чего вовсе не нужно. Если богородица поверит мне, пусть даст такой ум, чтоб я мог всё устроить иначе, получше как-нибудь. Пусть бы люди слушали меня с доверием, – уж я бы поискал, как жить лучше! Это ничего, что я маленький, – Христос был всего на год старше меня, а уж в то время мудрецы его слушали...
Однажды, ослеплённый думами, я провалился в глубокую яму, распоров себе сучком бок и разорвав кожу на затылке. Сидел на дне, в холодной грязи, липкой, как смола, и с великим стыдом чувствовал, что сам я не вылезу, а пугать криком бабушку было неловко. Однако я позвал её.
Она живо вытащила меня и, крестясь, говорила:
– Слава те господи! Ну, ладно что пустая берлога, а кабы там да хозяин лежал?
И заплакала сквозь смех. Потом повела меня к ручью, вымыла, перевязала раны своей рубашкой, приложив каких-то листьев, утоливших боль, и отвела в железнодорожную будку, – до дому я не мог дойти, сильно ослабев.
Я стал почти каждый день просить бабушку:
– Пойдём в лес!
Она охотно соглашалась, и так мы прожили все лето, до поздней осени, собирая травы, ягоды, грибы и орехи. Собранное бабушка продавала, и этим кормились.
– Дармоеды! – скрипел дед, хотя мы совершенно не пользовались его хлебом.
Лес вызывал у меня чувство душевного покоя и уюта; в этом чувстве исчезали все мои огорчения, забывалось неприятное, и в то же время у меня росла особенная настороженность ощущений: слух и зрение становились острее, память – более чуткой, вместилище впечатлений – глубже.
И всё более удивляла меня бабушка, я привык считать её существом высшим всех людей, самым добрым и мудрым на земле, а она неустанно укрепляла это убеждение. Как-то вечером, набрав белых грибов, мы, по дороге домой, вышли на опушку леса; бабушка присела отдохнуть, а я зашёл за деревья – нет ли ещё гриба?
Вдруг слышу её голос и вижу: сидя на тропе, она спокойно срезает корни грибов, а около неё, вывесив язык, стоит серая, поджарая собака.
– А ты иди, иди прочь! – говорит бабушка. – Иди с богом!
Незадолго перед этим Валёк отравил мою собаку; мне очень захотелось приманить эту, новую. Я выбежал на тропу, собака странно изогнулась, не ворочая шеей, взглянула на меня зелёным взглядом голодных глаз и прыгнула в лес, поджав хвост. Осанка у неё была не собачья, и, когда я свистнул, она дико бросилась в кусты.
– Видал? – улыбаясь, спросила бабушка. – А я вначале опозналась, думала – собака, гляжу – ан клыки-то волчьи, да и шея тоже! Испугалась даже: ну, говорю, коли ты волк, так иди прочь! Хорошо, что летом волки смиренны...
Она никогда не плутала в лесу, безошибочно определяя дорогу к дому. По запахам трав она знала, какие грибы должны быть в этом месте, какие – в ином, и часто экзаменовала меня.
– А какое дерево рыжик любит? А как ты отличишь хорошую сыроежку от ядовитой? А какой гриб любит папоротник?
По незаметным царапинам на коре дерева она указывала мне беличьи дупла, я влезал на дерево и опустошал гнездо зверька, выбирая из него запасы орехов на зиму; иногда в гнёздах их было фунтов до десяти...
И однажды, когда я занимался этим делом, какой-то охотник всадил мне в правую сторону тела двадцать семь штук бекасиной дроби; одиннадцать бабушка выковыряла иглой, а остальные сидели в моей коже долгие годы, постепенно выходя.
Бабушке нравилось, что я терпеливо отношусь к боли.
– Молодец, – хвалила она, – есть терпение, будет и уменье!
Каждый раз, когда у неё скоплялось немножко денег от продажи грибов и орехов, она раскладывала их под окнами "тихой милостыней", а сама даже по праздникам ходила в отрепье, в заплатах.
– Хуже нищей ходишь, срамишь меня, – ворчал дед.
– Ничего, я тебе – не дочь, я ведь не в невестах...
Их ссоры становились всё более частыми.
– Я не более других грешен, – обиженно кричал дед, – а наказан больше!
Бабушка поддразнивала его:
– Черти знают, кто чего стоит. И говорила мне с глазу на глаз:
– Боится старик мой чортушек-то! Вон как стареет быстро, со страху-то... Эх, бедный человек...
Я очень окреп за лето и одичал в лесу, утратив интерес к жизни сверстников, к Людмиле, – она казалась мне скучно-умной...
Однажды дед пришёл из города мокрый весь – была осень, и шли дожди встряхнулся у порога, как воробей, и торжественно сказал:
– Ну, шалыган, завтра сбирайся на место!
– Куда ещё? – сердито спросила бабушка.
– К сестре твоей Матрёне, к сыну её...
– Ох, отец, худо ты выдумал!
– Молчи, дура! Может, его чертёжником сделают.
Бабушка молча опустила голову. Вечером я сказал Людмиле, что ухожу в город, там буду жить.
– И меня скоро повезут туда, – сообщила она задумчиво. – Папа хочет, чтобы мне вовсе отрезали ногу, без ноги я буду здоровая.
За лето она похудела, кожа лица её стала голубоватой, а глаза выросли.
– Боишься? – спросил я.
– Боюсь, – сказала она, беззвучно заплакав. Нечем было утешить её – я сам боялся жизни в городе. Мы долго сидели в унылом молчании, прижавшись друг к другу.
Будь лето, я уговорил бы бабушку пойти по миру, как она ходила, будучи девочкой. Можно бы и Людмилу взять с собой, – я бы возил её в тележке...
Но была осень, по улице летел сырой ветер, небо окутано неиссякаемыми облаками, земля сморщилась, стала грязной и несчастной...
IV
Я снова в городе, в двухэтажном белом доме, похожем на гроб, общий для множества людей. Дом – новый, но какой-то худосочный, вспухший, точно нищий, который внезапно разбогател и тотчас объелся до ожирения. Он стоит боком на улицу, в каждом этаже его по восемь окон, а там, где должно бы находиться лицо дома, – по четыре окна; нижние смотрят в узенький проезд, на двор, верхние – через забор, на маленький домик прачки и в грязный овраг.
Улицы, как я привык понимать её, – нет; перед домом распластался грязный овраг, в двух местах его перерезали узкие дамбы. Налево овраг выходит к арестантским ротам, в него сваливают мусор со дворов и на дне его стоит лужа густой, тёмно-зелёной грязи; направо, в конце оврага, киснет илистый Звездин пруд, а центр оврага – как раз против дома; половина засыпана сором, заросла крапивой, лопухами, конским щавелём, в другой половине священник Доримедонт Покровский развёл сад; в саду – беседка из тонких дранок, окрашенных зелёною краской. Если в эту беседку бросать камни – дранки с треском лопаются.
Место донельзя скучное, нахально грязное; осень жестоко изуродовала сорную глинистую землю, претворив её в рыжую смолу, цепко хватающую за ноги. Я никогда ещё не видал так много грязи на пространстве столь небольшом, и, после привычки к чистоте поля, леса, этот угол города возбуждал у меня тоску.
За оврагом тянутся серые, ветхие заборы, и далеко среди них я вижу бурый домишко, в котором жил зимою, будучи мальчиком в магазине. Близость этого дома ещё более угнетает меня. Почему мне снова пришлось жить на этой улице?
Хозяина моего я знаю, он бывал в гостях у матери моей вместе с братом своим, который смешно пищал:
– Андрей-папа', Андрей-папа'.
Они оба такие же, как были: старший, горбоносый, с длинными волосами, приятен и, кажется, добрый; младший, Виктор, остался с тем же лошадиным лицом и в таких же веснушках. Их мать – сестра моей бабушки – очень сердита и криклива. Старший – женат, жена у него пышная, белая, как пшеничный хлеб, у неё большие глаза, очень тёмные.
В первые же дни она раза два сказала мне:
– Я подарила матери твоей шёлковую тальму, со стеклярусом...
Мне почему-то не хотелось верить, что она подарила, а мать приняла подарок. Когда же она напомнила мне об этой тальме ещё раз, я посоветовал ей:
– Подарила, так уж не хвастайся.
Она испуганно отскочила от меня.
– Что-о? Ты с кем говоришь?
Лицо её покрылось красными пятнами, глаза выкатились, она позвала мужа.
Он пришёл в кухню с циркулем в руках, с карандашом за ухом, выслушал жену и сказал мне:
– Ей и всем надо говорит – вы. А дерзостей не надо говорить!
Потом нетерпеливо сказал жене:
– Не беспокой ты меня пустяками!
– Как – пустяки! Если твоя родня...
– Чорт её возьми, родню! – закричал хозяин и убежал.
Мне тоже не нравилось, что эти люди – родня бабушке; по моим наблюдениям, родственники относятся друг к другу хуже чужих: больше чужих зная друг о друге худого и смешного, они злее сплетничают, чаще ссорятся и дерутся.
Хозяин понравился мне, он красиво встряхивал волосами, заправляя их за уши, и напоминал мне чем-то Хорошее Дело. Часто, с удовольствием смеялся, серые глаза смотрели добродушно, около ястребиного носа забавно играли смешные морщинки.
– Довольно вам ругаться, звери-курицы! – говорил он жене и матери, обнажая мягкой улыбкой мелкие, плотные зубы.
Свекровь и сноха ругались каждый день; меня очень удивляло, как легко и быстро они ссорятся. С утра, обе нечёсаные, расстёгнутые, они начинали метаться по комнатам, точно в доме случился пожар: суетились целый день, отдыхая только за столом во время обеда, вечернего чая и ужина. Пили и ели много, до опьянения, до усталости, за обедом говорили о кушаньях и ленивенько переругивались, готовясь к большой ссоре. Что бы ни изготовила свекровь, сноха непременно говорила:
– А моя мамаша делает это не так.
– Не так, значит – хуже!
– Нет – лучше!
– Ну, и ступай к своей мамаше.
– Я здесь – хозяйка!
– А я кто?
Вмешивался хозяин:
– Довольно, звери-курицы! Что вы-с ума сошли?
В доме всё было необъяснимо странно и смешно: ход из кухни в столовую лежал через единственный в квартире маленький, узкий клозет; через него вносили в столовую самовары и кушанье, он был предметом весёлых шуток и часто – источником смешных недоразумений. На моей обязанности лежало наливать воду в бак клозета, а спал я в кухне, против его двери и у двери на парадное крыльцо: голове было жарко от кухонной печи, в ноги дуло с крыльца; ложась спать, я собирал все половики и складывал их на ноги себе.
В большой зале, с двумя зеркалами в простенках, картинами-премиями "Нивы" в золотом багете, с парой карточных столов и дюжиной венских стульев, было пустынно и скучно. Маленькая гостиная тесно набита пёстрой мягкой мебелью, горками с "приданым", серебром и чайной посудой; её украшали три лампы, одна другой больше. В тёмной, без окон, спальне, кроме широкой кровати, стояли сундуки, шкапы, от них исходил запах листового табаку и персидской ромашки. Эти три комнаты всегда были пусты, а хозяева теснились в маленькой столовой, мешая друг другу. Тотчас после утреннего чая, в восемь часов, хозяин с братом раздвигали стол, раскладывали на нём листы белой бумаги, готовальни, карандаши, блюдца с тушью и принимались за работу, один на конце стола, другой против него. Стол качался. Он загромождал всю комнату, и когда из детской выходила нянька с хозяйкой, они задевали углы стола.
– Да не шляйтесь вы тут! – кричал Виктор.
Хозяйка обиженно просила мужа:
– Вася, скажи ему, чтоб он на меня не орал!
– А ты не тряси стол, – миролюбиво советовал хозяин.
– Я – беременная, тут – тесно...
– Ну, мы уйдем работать в залу.
Но хозяйка кричала, негодуя:
– Господи, кто же в зале работает?
Из двери клозета высовывается злое, раскалённое огнем печи лицо старухи Матрёны Ивановны, она кричит:
– Вот, Вася, гляди: ты работаешь, а она в четырёх комнатах отелиться не может. Дворянка с Гребешка, умишка ни вершка!.
Виктор ехидно смеётся, а хозяин кричит:
– Довольно!
Но сноха, облив свекровь ручьями ядовитейшего красноречия, валится на стул и стонет:
– Уйду! Умру!
– Не мешайте мне работать, чорт вас возьми! – орёт хозяин, бледный от натуги. – Сумасшедший дом – ведь для вас же спину ломаю, вам на корм! О, звери-курицы...
Сначала эти ссоры пугали меня, особенно я был испуган, когда хозяйка, схватив столовый нож, убежала в клозет и, заперев обе двери, начала дико рычать там. На минуту в доме стало тихо, потом хозяин упёрся руками в дверь, согнулся и крикнул мне:
– Лезь, разбей стекло, сними крючок с пробоя!
Я живо вскочил на спину его, вышиб стекло над дверью, но когда нагнулся вниз – хозяйка усердно начала колотить меня по голове черенком ножа. Я всё-таки успел отпереть дверь, и хозяин, с боем вытащив супругу в столовую, отнял у неё нож. Сидя в кухне и потирая избитую голову, я быстро догадался, что пострадал зря: нож был тупой, им даже хлеба кусок трудно отрезать, а уж кожу – никак не прорежешь; мне не нужно было влезать на спину хозяина, я мог бы разбить стекло со стула и, наконец, удобнее было снять крючок взрослому – руки у него длиннее. После этой истории – ссоры в доме больше уже не пугали меня.
Братья пели в церковном хоре; случалось, что они начинали тихонько напевать за работой, старший пел баритоном:
Кольцо души девицы
Я в мо-ре ур-ронил...
Младший вступал тенором:
И с тем кольцом я счастье
Земное погубил.
Из детской раздавался тихий возглас хозяйки:
– Вы с ума сошли? Ребёнок спит...
Или:
– Ты, Вася, женат, можно и не петь о девицах, к чему это? Да скоро и ко всенощной ударят...
– Ну, так мы – церковное...
Но хозяйка внушала, что церковное вообще неуместно петь где-либо, а тут ещё... – и она красноречиво показала рукой на маленькую дверь.
– Надо будет переменить квартиру, а то – чорт знает что! – говорил хозяин.
Не менее часто он говорил, что надо переменить стол, но он говорил это на протяжении трех лет.
Слушая беседы хозяев о людях, я всегда вспоминал магазин обуви – там говорили так же. Мне было ясно, что хозяева тоже считают себя лучшими в городе, они знают самые точные правила поведения и, опираясь на эти правила, неясные мне, судят всех людей безжалостно и беспощадно. Суд этот вызывал у меня лютую тоску и досаду против законов хозяев, нарушать законы – стало источником удовольствия для меня.
Работы у меня было много: я исполнял обязанности горничной, по средам мыл пол в кухне, чистил самовар и медную посуду, по субботам – мыл полы всей квартиры и обе лестницы. Колол и носил дрова для печей, мыл посуду, чистил овощи, ходил с хозяйкой по базару, таская за нею корзину с покупками, бегал в лавочку, в аптеку.
Моё ближайшее начальство – сестра бабушки, шумная, неукротимо гневная старуха, вставала рано, часов в шесть утра; наскоро умывшись, она, в одной рубахе, становилась на колени перед образом и долго жаловалась богу на свою жизнь, на детей, на сноху.
– Господи! – со слезами в голосе восклицает она, прижав ко лбу пальцы, сложенные щепотью. – Господи, ничего я не прошу, ничего мне не надо, – дай только отдохнуть, успокой меня, господи, силой твоею!
Её вопли будили меня; проснувшись, я смотрел из-под одеяла и со страхом слушал жаркую молитву. Осеннее утро смутно заглядывает в окно кухни, сквозь стекла, облитые дождём; на полу, в холодном сумраке, качается серая фигура, тревожно размахивая рукою; с её маленькой головы из-под сбитого платка осыпались на шею и плечи жиденькие светлые волосы, платок всё время спадал с головы; старуха, резко поправляя его левой рукой, бормочет:
– А, чтоб те ро'зорвало!
С размаху бьёт себя по лбу, по животу, плечам и шипит:
– А сноху – накажи, господи, меня ради; зачти ей всё, все обиды мои! И открой глаза сыну моему, – на неё открой и на Викторушку! Господи, помоги Викторушке, подай ему милостей твоих...
Викторушка спит тут же в кухне, на полатях; разбуженный стонами матери, он кричит сонным голосом:
– Мамаша, опять вы орёте спозаранку! Это просто беда! – Ну, ну, спи себе, – виновато шепчет старуха. Минуту, две качается молча и вдруг снова мстительно возглашает: – И чтоб постреляло их в кости, и ни дна бы им ни покрышки, господи...
Так страшно даже дедушка мой не молился.
Помолясь, она будила меня:
– Вставай, будет дрыхнуть, не затем живешь!.. Ставь самовар, дров неси, – лучины-то не приготовил с вечера? У!
Я стараюсь делать всё быстро, только бы не слышать шипучего шопота старухи, но угодить ей – невозможно; она носится по кухне, как зимняя вьюга, и шипит, завывая:
– Тише, бес! Викторушку разбудишь, я те задам! Беги в лавочку...
По будням к утреннему чаю покупали два фунта пшеничного хлеба и на две копейки грошовых булочек для молодой хозяйки. Когда я приносил хлеб, женщины подозрительно осматривали его и, взвешивая на ладони, спрашивали:
– А привеска не было? Нет? Ну-ка, открой рот! – и торжествующе кричали: – Сожрал привесок, вон крошки-то в зубах!
...Работал я охотно, – мне нравилось уничтожать грязь в доме, мыть полы, чистить медную посуду, отдушники, ручки дверей; я не однажды слышал, как в мирные часы женщины говорили про меня:
– Усердный.
– Чистоплотен.
– Только дерзок очень.
– Ну, матушка, кто ж его воспитывал!
И обе старались воспитывать во мне почтение к ним, но я считал их полоумными, не любил, не слушал и разговаривал с ними зуб за зуб. Молодая хозяйка, должно быть, замечала, как плохо действуют на меня некоторые речи, и поэтому всё чаще говорила:
– Ты должен помнить, что взят из нищей семьи! Я твоей матери шёлковую тальму подарила. Со стеклярусом!
Однажды я сказал ей:
– Что же, мне за эту тальму шкуру снять с себя для вас?
– Батюшки, да он поджечь может! – испуганно вскричала хозяйка.
Я был крайне удивлен: почему – поджечь?
Они обе то и дело жаловались на меня хозяину, а хозяин говорил мне строго:
– Ты, брат, смотри у меня!
Но однажды он равнодушно сказал жене и матери:
– Тоже и вы хороши! Ездите на мальчишке, как на мерине, – другой бы давно убежал али издох от такой работы...
Это рассердило женщин до слёз; жена, топая ногою, кричала исступлённо:
– Да разве можно при нём так говорить, дурак ты длинноволосый! Что же я для него, после этих слов? Я женщина беременная.
Мать выла плачевно:
– Бог тебя прости, Василий, только – помяни мое слово – испортишь ты мальчишку!
Когда они ушли, в гневе, – хозяин строго сказал:
– Видишь, чортушка, какой шум из-за тебя? Вот я отправлю тебя к дедушке, и будешь снова тряпичником!
Не стерпев обиды, я сказал:
– Тряпичником-то лучше жить, чем у вас! Приняли в ученики, а чему учите? Помои выносить...
Хозяин взял меня за волосы, без боли, осторожно и, заглядывая в глаза мне, сказал удивлённо:
– Однако ты ёрш! Это, брат, мне не годится, не-ет...
Я думал – меня прогонят, но через день он пришёл в кухню с трубкой толстой бумаги в руках, с карандашом, угольником и линейкой.
– Кончишь чистить ножи – нарисуй вот это!
На листе бумаги был изображён фасад двухэтажного дома со множеством окон и лепных украшений.
– Вот тебе циркуль! Смеряй все линии, нанеси концы их на бумагу точками, потом проведи по линейке карандашом от точки до точки. Сначала вдоль – это будут горизонтальные, потом поперёк – это вертикальные. Валяй! Я очень обрадовался чистой работе и началу учения, но смотрел на бумагу и инструменты с благоговейным страхом, ничего не понимая.
Однако тотчас же, вымыв руки, сел учиться. Провёл на листе все горизонтальные, сверил – хорошо! Хотя три оказались лишними. Провёл все вертикальные и с изумлением увидал, что лицо дома нелепо исказилось: окна перебрались на места простенков, а одно, выехав за стену, висело в воздухе, по соседству с домом. Парадное крыльцо тоже поднялось на воздух до высоты второго этажа, карниз очутился посредине крыши, слуховое окно – на трубе.
Я долго, чуть не со слезами, смотрел на эти непоправимые чудеса, пытаясь понять, как они совершились. И, не поняв, решил исправить дело помощью фантазии: нарисовал по фасаду дома на всех карнизах и на гребне крыши ворон, голубей, воробьёв, а на земле перед окном – кривоногих людей, под зонтиками, не совсем прикрывшими их уродства. Затем исчертил всё это наискось полосками и отнёс работу учителю.
Он высоко поднял брови, взбил волосы и угрюмо осведомился:
– Это что же такое?