355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 21. Жизнь Клима Самгина. Часть 3 » Текст книги (страница 2)
Том 21. Жизнь Клима Самгина. Часть 3
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:24

Текст книги "Том 21. Жизнь Клима Самгина. Часть 3"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)

– Уведи меня… куда-нибудь; – попросила Алина. Клим разделся, прошел на огонь в неприбранную комнату; там на столе, горели две свечи, бурно кипел самовар, выплескивая воду из-под крышки и обливаясь ею, стояла немытая посуда, тарелки с расковырянными закусками, бутылки, лежала раскрытая книга. Он прикрыл трубу самовара тушилкой и, наливая себе чай в стакан, заметил, что руки у него дрожат. Грея руки о стакан, он шагал по комнате, осматривался. На маленьком рояле – разбросаны ноты, лежала шляпа Дуняши, рассыпаны стеариновые свечи; на кушетке – смятый плед, корки апельсина; вся мебель сдвинута со своих мест, и комната напоминала отдельный кабинет гостиницы после кутежа вдвоем. Самгин брезгливо поморщился и вспомнил:

«Что хотел сказать Макаров в больнице?» Явилась Дуняша, и. хотя глаза ее были заплаканы, начала она с того, что, обняв Клима за шею, поцеловала в губы, прошептав:

– Ой, рада, что пришел!

Но тотчас же бросилась к столу и, наливая чай в чашку, торопливо, вполголоса стала спрашивать, что случилось.

– Она – точно окаменела, лежит, молчит, – ужас!

Сухо рассказывая ей, Самгин видел, что теперь, когда на ней простенькое темное платье, а ее лицо, обрызганное веснушками, не накрашено и рыжие волосы заплетены в косу, – она кажется моложе и милее, хотя очень напоминает горничную. Она убежала, не дослушав его, унося с собою чашку чая и бутылку вина. Самгин подошел к окну; еще можно было различить, что в небе громоздятся синеватые облака, но на улице было уже темно.

«Хорошо бы ночевать здесь…»

В дверь сильно застучали; он подождал, не прибежит ли Дуняша, но, когда постучали еще раз, открыл сам. Первым ввалился Лютов, за ним Макаров и еще кто-то третий. Лютов тотчас спросил:

– Что она? Плачет? Или – что? Макаров отодвинул его и прошел в комнату, а за ним выдвинулся кудрявый парень и спросил:

– Где можно умыться?

– Идем, – сказал Лютов, хлопнув его по плечу, и обратился к Самгину: – Если б не он – избили бы меня. Идем, брат! Полотенце? Сейчас, подожди…

Он исчез. Парень подошел к столу, взвесил одну бутылку, другую, налил в стакан вина, выпил, громко крякнул и оглянулся, ища, куда плюнуть. Лицо у него опухло, левый глаз почти затек, подбородок и шея вымазаны кровью. Он стал еще кудрявей, – растрепанные волосы его стояли дыбом, и он был еще более оборван, – пиджак вместе с рубахой распорот от подмышки до полы, и, когда парень пил вино, – весь бок его обнажился.

– Сильно избили вас? – тихо спросил Самгин, отойдя от него в угол, – парень, наливая себе еще вина, спокойно и сиповато ответил:

– Если б сильно, я бы не стоял на ногах. Вошли под руку Дуняша и Лютов, – Дуняша отшатнулась при виде гостя, а он вежливо поклонился ей, стягивая пальцами дыру на боку и придерживая другой рукой разорванный ворот.

– Извините…

– Сейчас я достану белье вам, пойдемте, – быстро сказала Дуняша.

– Ф-фа! – произнес Лютов, пошатнувшись и крепко прищурив глаза, но в то же время хватая со стола бутылку. – Это… случай! Ей-богу – дешево отделались! Шапку я потерял, – украли, конечно! По затылку получил, ну – не очень.

Он выпил вина, бросился на кушетку и продолжал – торопливо, бессвязно:

– Гроб поставили в сарай… Завтра его отнесут куда следует. Нашлись люди. Сто целковых. Н-да! Алина как будто приходит в себя. У нее – никогда никаких истерик! Макаров… – Он подскочил на кушетке, сел, изумленно поднял брови. – Дерется как! Замечательно дерется, чорт возьми! Ну, и этот… Нет, – каков Игнат, а? – вскричал он, подбегая к столу. – Ты заметил, понял?

Наливая одной рукой чай, другою дергая, развязывая галстук, ухмыляясь до ушей, он продолжал:

– Улица создает себе вождя, – ведь вот что! Накачивает, надувает, понимаешь? А босяк этот, который кричал «защита, красота», ведь это же «Московский листок»! Ах, чорт… Замечательно, а?

– Ты ужасно сочиняешь, – сказал Самгин.

– А ты – плохо видишь, очки мешают! И ведь уже поверил, сукин сын, что он – вождь! Нет, это… замечательно! Может командовать, бить может всякого, – а?

Самгин, слушая, соображал:

«Видит то же, что вижу я, но – по-другому. Конечно, это он искажает действительность, а не я. Влюбился в кокотку, – характерно для него. Выдуманная любовь, и все в нем – выдумано».

А Лютов говорил с какой-то нелепой радостью:

– Не разобрались еще, не понимают – кого бить? Вошли Алина и Дуняша. У Алины лицо было все такое же окостеневшее, только еще более похудело; из-под нахмуренных бровей глаза смотрели виновато. Дуняша принесла какие-то пакеты и, положив их на стол, села к самовару. Алина подошла к Лютову и, гладя его редкие волосы, спросила тихо:

– Побили тебя?

– Ну, что ты! Пустяки, – звонко вскричал он, сгибаясь, целуя ее руку.

– Ах ты, дурачок мой, – сказала она; вздохнув, прибавила: – Умненький, – и села рядом с Дуняшей.

А Лютов неестественно, всем телом, зашевелился, точно под платьем его, по спине и плечам, мыши пробежали. Самгину эта сценка показалась противной, и в нем снова, но еще сильнее вспыхнула злость на Алину, растеклась на всех в этой тесной, неряшливой, скудно освещенной двумя огоньками свеч, комнате.

Неприятна была и Дуняша, она гибким и усмешливым голосом рассказывала:

– Благоверный мой в Петербург понесся жаловаться на революцию, уговаривать, чтобы прекратили.

Появился Макаров, раскуривая папироску, вслед за ним шагнул и остановился кудрявый парень с завязанным глазом; Алина сказала, протянув ему руку:

– Пожалуйста…

Он поклонился, не приняв ее руки:

– Александр Судаков…

– Лесоторговец есть такой! – вскричал Лютов почему-то с радостью.

– Дядя мой, – не сразу ответил Судаков.

– Д-дядя? – недоверчиво спросил Лютов.

– Родной. Не похоже?

Судаков сел к столу против женщин, глаз у него был большой, зеленоватый и недобрый, шея, оттененная черным воротом наглухо застегнутой тужурки, была как-то слишком бела. Стакан чаю, подвинутый к нему Алиной, он взял левой рукой.

– Левша? – спросил Лютов, присматриваясь к нему.

– Ушиб правую…

Самгин внимательно наблюдал, сидя в углу на кушетке и пережевывая хлеб с ветчиной. Он видел, что Макаров ведет себя, как хозяин в доме, взял с рояля свечу, зажег ее, спросил у Дуняши бумаги и чернил и ушел с нею. Алина, покашливая, глубоко вздыхала, как будто поднимала и не могла поднять какие-то тяжести. Поставив локти на стол, опираясь скулами на ладони, она спрашивала Судакова:

– Как это вы решились?

Судаков наклонился над стаканом, размешивая чай, и не ответил; но она настойчиво дополнила вопрос:

– Один против всех?

– Да чего ж тут решать? – угрюмо сказал Судаков, встряхнув головой, так что половина волос, не связанная платком, высоко вскинулась. – Мне всегда хочется бить людей.

– За что? – вскричал Лютов, разгораясь.

– За глупость. За подлость.

«Рисуется, – оценивал Самгин. – Чувствует себя героем. Конечно – бабник. Сутенер, «кот», вероятно».

А Судаков, в два глотка проглотив чай, вызывающе заговорил, глядя поверх головы Алины и тяжело двигая распухшей нижней губой:

– Драку в заслугу не ставьте мне, на другое-то я не способен…

– Вы – что же? – усмехаясь, спросил Лютов. – Против господ?

Не взглянув на него, Судаков сказал:

– Я – не крестьянин, господа мне ничего худого не сделали, если вы под господами понимаете помещиков. А вот купцы, – купцов я бы уничтожил. Это – с удовольствием!

На минуту все замолчали, а Самгин тихонько засмеялся и заставил Судакова взглянуть на него воспаленным глазом.

– Вы где учились? – тихо спросила Алина, присматриваясь к нему.

– В коммерческом. Не кончил, был взят дядей в приказчики, на лесной двор. Растратил деньги, рублей шестьсот. Ездил лихачом. Два раза судился за буйство.

Говорил Судаков вызывающим тоном и все время мял, ломал пальцами левой руки корку хлеба.

– Так что я вам – не компания, – закончил он и встал, шумно отодвинув стул. – Вы, господа, дайте мне… несколько рублей, я уйду…

Лютов тотчас сунул руку за пазуху. Алина сказала:

– Посидите с нами. Сколько вам лет?

– Двадцать,

Приняв деньги Лютова, он не поблагодарил его, но, когда пришел Макаров и протянул ему рецепт, покосился на бумажку и сказал:

– Спасибо. Не надо, обойдется и так. Самгин тоже простился и быстро вышел, в расчете, что с этим парнем безопаснее идти. На улице в темноте играл ветер, и, подгоняемый его толчками, Самгин быстро догнал Судакова, – тот шел не торопясь, спрятав одну руку за пазуху, а другую в карман брюк, шел быстро и пытался свистеть, но свистел плохо, – должно быть, мешала разбитая губа.

– Вы – революционер? – вдруг и неприятно громко спросил он, заставив Клима оглянуть узкий кривой переулок и ответить не сразу, вполголоса, докторально:

– Кого считаете вы революционером? Это – понятие растяжимое, особенно у нас, русских.

– А я думал, – когда вы, там, засмеялись после того, как я про купцов сказал, – вот этот, наверное, революционер!

– Разумеется, я…

Но Судаков, не слушая, бормотал:

– Прячетесь, чорт вас возьми! На похоронах Баумана за сыщика приняли меня. Осторожны очень. Какие теперь сыщики?

Он вдруг остановился, точно наткнувшись на что-то, и сказал:

– Ну, – прощай, Митюха, а то – дам в ухо!..

«Негодяй, – возмущенно думал Самгин, торопливо шагая и прислушиваясь, не идет ли парень за ним. – Типичнейший хулиган».

Но в проулке было отвратительно тихо, только ветер шаркал по земле, по железу крыш, и этот шаркающий звук хорошо объяснял пустынность переулка, – людей замело в дома.

Согнувшись, Самгин почти бежал, и ему казалось, что все в нем дрожит, даже мысли дрожат.

Он с разбега приткнулся в углубление ворот, – из-за угла поспешно вышли четверо, и один из них ворчал:

– Крестный ход со всех церквей – вот бы что надо. Маленький круглый человечек, проходя мимо Самгина, сказал:

– Духовенство, конечно, могло бы роль сыграть.

– Рассчитывает, чей кусок жирнее…

Когда слова стали невнятны, Самгин пошел дальше, шагая быстро, но стараясь топать не очень шумно. Кое-где у ворот стояли обыватели, и от каждой группы ветер отрывал тревожные слова.

– Николка Баранов рабочих вооружает.

– Какой Баранов?

– Асафа сын.

– Басни!

– Вот, кабы Охотный ряд…

В другой группе кто-то уверенно говорил:

– Поджигать начнут, увидите! А со скамьи бульвара доносился веселый утешающий голосок:

– Да бро-осьте! Когда ж Москва бунтовала? Против ее – действительно, а она – никогда!

– А – студенты?

– Ну, нашел бунтарей!

– Вы куда, бабы?

– Во-первых – девицы!

– Ах, извините! Куда же?

– Поглядеть, как булочники баррикаду строят…

– Ну, это – не забава!..

Но, несмотря на голоса из темноты, огромный город все-таки вызывал впечатление пустого, онемевшего. Окна ослепли, ворота закрыты, заперты, переулки стали более узкими и запутанными. Чутко настроенный слух ловил далекие щелчки выстрелов, хотя Самгин понимал, что они звучат только в памяти. Брякнула щеколда калитки. Самгин приостановился. Впереди его знакомый голос сказал:

– Как поведут себя питерцы…

Калитка шумно хлопнула, человек перешел на другую сторону улицы.

«Поярков», – признал Клим, входя в свою улицу. Она встретила его шумом работы, таким же, какой он слышал вчера. Самгин пошел тише, пропуская в памяти своей жильцов этой улицы, соображая: кто из них может строить баррикаду? Из-за угла вышел студент, племянник акушерки, которая раньше жила в доме Варвары, а теперь – рядом с ним.

– А, это вы, – сказал студент. – Солдат или полиции нет на бульваре?

Самгин отрицательно мотнул головой, прислушиваясь. В глубине улицы кто-то командовал:

– Поперек кладите! Круче!

– Баррикада? – спросил Самгин.

– Две, – сказал студент, скрываясь за углом. Самгин подошел к столбу фонаря, прислонился к нему и стал смотреть на работу. В улице было темно, как в печной трубе, и казалось, что темноту создает возня двух или трех десятков людей. Гулко крякая, кто-то бил по булыжнику мостовой ломом, и, должно быть, именно его уговаривал мягкий басок:

– Довольно! Довольно, товарищ!

Улицу перегораживала черная куча людей; за углом в переулке тоже работали, катили по мостовой что-то тяжелое. Окна всех домов закрыты ставнями и окна дома Варвары – тоже, но оба полотнища ворот – настежь. Всхрапывала пила, мягкие тяжести шлепались на землю. Голоса людей звучали не очень громко, но весело, – веселость эта казалась неуместной и фальшивой. Неугомонно и самодовольно звенел тенористый голосок:

– Чего это? Водой облить? Никак нельзя. Пуля в лед ударит, – лёдом будет бить! Это мне известно. На горе святого Николая, когда мы Шипку защищали, турки делали много нам вреда лёдом. Постой! Зачем бочку зря кладешь? В нее надо набить всякой дряни. Лаврушка, беги сюда!

Клим сообразил, что командует медник, – он лудил кастрюли, самовары и дважды являлся жаловаться на Анфимьевну, которая обсчитывала его. Он – тощий, костлявый, с кусочками черных зубов во рту под седыми усами. Болтлив и глуп. А Лаврушка – его ученик и приемыш. Он жил на побегушках у акушерки, квартировавшей раньше в доме Варвары. Озорной мальчишка. Любил петь: «Что ты, суженец, не весел». А надо было петь – сундженец, сундженский казак.

Закурив папиросу, отдаваясь во власть автоматических мелких мыслей, Самгин слышал:

– И стрелять будешь, дед?

– Стрелять я – не вижу ни хрена! Меня вот в бочку сунуть, тогда пуля бочку не пробьет.

Медник неприятно напомнил старого каменщика, который подбадривал силача Мишу или Митю ломать стену. По другой стороне улицы прошли двое – студент и еще кто-то; студент довольно громко говорил:

– Вы, товарищ Яков, напрасно гуляете один, без охраны.

Шум работы приостановился; было видно, что строители баррикады сбились в тесную кучу, и затем, в тишине, раздался голос Пояркова:

– Окажетесь в ловушке. На случай отступления надо иметь сквозные хода дворами. Разберите заборы…

– Правильно, – крикнул медник.

Самгин чувствовал, что у него мерзнут ноги и надо идти домой, но хотелось слышать, что еще скажет Поярков.

«Но – чего ради действуют проклятые старички? Тоже, в своем роде, Кропоткины и Толстые…»

Это уподобление так смутило его, что он даже кашлянул, точно поперхнувшись пылью, но затем вспомнил еще старика – историка Козлова. Он понимал, что на его глазах идея революции воплощается в реальные формы, что, может быть, завтра же, под окнами его комнаты, люди начнут убивать друг друга, но он все-таки не хотел верить в это, не мог допустить этого. Разум его упрямо цеплялся за незначительное, смешное, за все, что придавало ночной работе на смерть характер спектакля любителей драматического искусства. Сравнение показалось ему очень метким и даже несколько ободрило его. Он знал, как делают революции, читал об этом. Происходившее не напоминало прочитанного о революциях в Париже, Дрездене. Здесь люди играючи отгораживаются от чего-то, чего, вероятно, не будет. А если будет – придут солдаты, полсотни солдат, и расшвыряют всю эту детскую постройку. В таких полугневных, полупрезрительных мыслях Самгин подошел, заглянул во двор, – дверь сарая над погребом тоже была открыта, перед нею стояла, точно колокол, Анфимьевна с фонарем в руке и говорила:

– Диван – берите, и матрац – можно, а кадки – не дам! Сундук тоже можно, он железом обит.

Самгин зачем-то снял шапку, подошел к домоправительнице и спросил:

– Что это вы делаете?

Спросил он не так строго, как хотелось; Анфимьевна, подняв фонарь, осветила лицо его, говоря:

– Выбираем ненужное, – на баррикаду нашу, – сказала она просто, как о деле обычном, житейском, и, отвернувшись, прибавила с упреком: – Вам бы, одному-то, не гулять, Варюша беспокоится…

В сарае, в груде отжившего домашнего хлама, возился дворник Николай, молчаливый, трезвый человек, и с ним еще кто-то чужой.

– Все дают, – сказала Анфимьевна, а из сарая догнал ее слова чей-то чужой голос:

– Не дадут – возьмем!

«Наша баррикада», – соображал Самгин, входя в дом через кухню. Анфимьевна – типичный идеальный «человек для других», которым он восхищался, – тоже помогает строить баррикаду из вещей, отработавших, так же, как она, свой век, – в этом Самгин не мог не почувствовать что-то очень трогательное, немножко смешное и как бы примирявшее с необходимостью баррикады, – примирявшее, может быть, только потому, что он очень устал. Но, раздеваясь, подумал:

«Все-таки это – какая-то беллетристика, а не история! Златовратский, Омулевский… «Золотые сердца». Сентиментальная чепуха».

Жена, с компрессом на лбу, сидя у стола в своей комнате, писала.

По тому, как она, швырнув на стол ручку, поднялась со стула, он понял, что сейчас вспыхнет ссора, и насмешливо спросил:

– Это ты разрешила Анфимьевне строить нашу баррикаду?

«Нашу» – он подчеркнул. Варвара, одной рукой держась за голову и размахивая другой, подошла вплотную к нему и заговорила шипящими словами:

– Она от старости сошла с ума, а ты чего хочешь, чего?

Она, видимо, много плакала, веки у нее опухли, белки покраснели, подбородок дрожал, рука дергала блузку на груди; сорвав с головы компресс, она размахивала им, как бы желая, но не решаясь хлестнуть Самгина по лицу.

– Ты бесчеловечен, – говорила она, задыхаясь. – Ты хочешь быть членом парламента? Ты не сделаешь карьеру, потому что бездарен и… и…

Она взвизгивала все более пронзительно. Самгин, не сказав ни слова, круто повернулся спиною к ней и ушел в кабинет, заперев за собою дверь. Зажигая свечу на столе, он взвешивал, насколько тяжело оскорбил его бешеный натиск Варвары. Сел к столу и, крепко растирая щеки ладонями, думал:

«Обезумела от страха, мещанка».

Думалось трезво и даже удовлетворенно, – видеть такой жалкой эту давно чужую женщину было почти приятно. И приятно было слышать ее истерический визг, – он проникал сквозь дверь. О том, чтоб разорвать связь с Варварой, Самгин никогда не думал серьезно; теперь ему казалось, что истлевшая эта связь лопнула. Он спросил себя, как это оформить: переехать завтра же в гостиницу? Но – все и всюду бастуют…

На дворе, на улице шумели, таскали тяжести. Это – не мешало. Самгин, усмехаясь, подумал, что, наверное, тысячи Варвар с ужасом слушают такой шум, – тысячи, на разных улицах Москвы, в больших и маленьких уютных гнездах. Вспомнились слова Макарова о не тяжелом, но пагубном владычестве женщин.

«В этом есть доля истины – слишком много пошлых мелочей вносят они в жизнь. С меня довольно одной комнаты. Я – сыт сам собою и не нуждаюсь в людях, в приемах, в болтовне о книгах, театре. И я достаточно много видел всякой бессмыслицы, у меня есть право не обращать внимания на нее. Уеду в провинцию…»

Он чувствовал, что эти мысли отрезвляют и успокаивают его. Сцена с женою как будто определила не только отношения с нею, а и еще нечто, более важное. На дворе грохнуло, точно ящик упал и разбился, Самгин вздрогнул, и в то же время в дверь кабинета дробно застучала Варвара, глухо говоря:

– Отопри! Я – не могу одна, я боюсь! Ты слышишь?

– Слышу, но не отопру, – очень громко ответил он. Варвара замолчала, потом снова стукнула в дверь.

– Оставь меня в покое, – строго сказал Самгин и быстро пошел в спальню за бельем для постели себе; ему удалось сделать это, не столкнувшись с женой, а утром Анфимьевна, вздыхая, сообщила ему:

– Варюша сказала, что она эти дни у Ряхиных будет, на Волхонке, а здесь – боится она. Думает, на Волхонке-то спокойнее…

С этого дня время, перегруженное невероятными событиями, приобрело для Самгина скорость, которая напомнила ему гимназические уроки физики: все, и мелкое и крупное, мчалось одинаково быстро, как падали разновесные тяжести в пространстве, из которого выкачан воздух. Казалось, что движение событий с каждым днем усиливается и все они куда-то стремительно летят, оставляя в памяти только свистящие и как бы светящиеся соединения слов, только фразы, краткие, как заголовки газетных статей. Газеты кричали оглушительно, дерзко свистели сатирические журналы, кричали продавцы их, кричал обыватель – и каждый день озаглавливал себя:

«Восстание матросов» – возглашал один, а следующий торжественно объявлял: «Борьба за восьмичасовой рабочий день».

Раньше чем Самгин успевал объединить и осмыслить эти два факта, он уже слышал: «Петербургским Советом рабочих депутатов борьба за восьмичасовой день прекращена, объявлена забастовка протеста против казни кронштадтских матросов, восстал Черноморский флот». И ежедневно кто-нибудь с чувством ужаса или удовольствия кричал о разгромах крестьянством помещичьих хозяйств. Ночами перед Самгиным развертывалась картина зимней, пуховой земли, сплошь раскрашенной по белому огромными кострами пожаров; огненные вихри вырывались точно из глубины земной, и всюду, по ослепительно белым полям, от вулкана к вулкану двигались, яростно шумя, потоки черной лавы – толпы восставших крестьян. Самгин был уверен, что эта фантастическая и мрачная, но красивая картина возникла пред ним сама собою, почти не потребовав усилий его воображения, и что она независима от картины, которую подсказал ему Дьякон три года тому назад. Эта картина говорит больше, другая сила рисует ее огненной кистью, – не та сила восставшего мужика, о которой ежедневно пишут газеты, явно – любуясь ею, а тайно, наверное, боясь. Нет, это действует стихия сверхчеловеческая: заразив людей безумием разрушения, она уже издевается над ними.

Порою Самгин чувствовал, что он живет накануне открытия новой, своей историко-философской истины, которая пересоздаст его, твердо поставит над действительностью и вне всех старых, книжных истин. Ему постоянно мешали домыслить, дочувствовать себя и свое до конца. Всегда тот или другой человек забегал вперед, формулировал настроение Самгина своими словами. Либеральный профессор писал на страницах влиятельной газеты:

«Люди с каждым днем становятся всё менее значительными перед силою возбужденной ими стихии, и уже многие не понимают, что не они – руководят событиями, а события влекут их за собою».

Прочитав эти слова, Самгин огорчился, – это он должен бы так сказать. И, довольствуясь тем, что смысл этих слов укрепил его настроение, он постарался забыть их, что и удалось ему так же легко, как легко забывается потеря мелкой монеты.

Смущал его Кумов, человек, которого он привык считать бездарным и более искренно блаженненьким, чем хитрый, честолюбивый Диомидов. Кумов заходил часто, но на вопросы: где он был, что видел? – не мог толково рассказать ничего.

– Был в университете Шанявского, – масса народа! Ужасно много! Но – всё не то, знаете, не о том они говорят!

Он весь как-то развинченно мотался, кивал головой, болтал руками, сожалительно чмокал и, остановись вдруг среди комнаты, одеревенев, глядел в пол – говорил глуховатым, бесцветным голосом:

– Всё – программы, спор о программах, а надобно искать пути к последней свободе. Надо спасать себя от разрушающих влияний бытия, погружаться в глубину космического разума, устроителя вселенной. Бог или дьявол – этот разум, я – не решаю; но я чувствую, что он – не число, не вес и мера, нет, нет! Я знаю, что только в макрокосме человек обретет действительную ценность своего «я», а не в микрокосме, не среди вещей, явлений, условий, которые он сам создал и создает…

Эта философия казалась Климу очень туманной, косноязычной, неприятной. Но и в ней было что-то, совпадающее с его настроением. Он слушал Кумова молча, лишь изредка ставя краткие вопросы, и еще более раздражался, убеждаясь, что слова этого развинченного человека чем-то совпадают с его мыслями. Это было почти унизительно.

События, точно льдины во время ледохода, громоздясь друг на друга, не только требовали объяснения, но и заставляли Самгина принимать физическое участие в ходе их. Был целый ряд причин, которыми Самгин объяснял себе неизбежность этого участия в суматохе дней, и не было воли, не было смелости встать в стороне от суматохи. Он сам понимал, что мотивы его поведения не настолько солидны, чтоб примирить противоречие его настроения и поведения. Он доказал себе, что рисковать собою бескорыстно, удовлетворяя только свое любопытство, – это не всякому доступно. Но он принужден был доказать это после того, как почувствовал неловкость перед хлопотливой Анфимьевной и защитниками баррикады, которых она приютила в кухне, так же, как это сделали и еще некоторые обыватели улицы. Неловко было сидеть дома, поглядывая в окна на баррикаду; обыватели привыкли к ней, помогали обкладывать ее снегом, поливать водой. Вообще действительность настойчиво, бесцеремонно требовала участия в ее делах. Послом действительности к нему чаще других являлась Любаша Сомова, всегда окрыленная радостями. В легонькой потрепанной шубке на беличьем меху, окутанная рваной шалью, она вкатывалась, точно большой кусок ваты; красные от холода щеки ее раздувались.

– Ура! – кричала она. – Клим, голубчик, подумай:

у нас тоже организовался Совет рабочих депутатов! – И всегда просила, приказывала: – Сбегай в Техническое, скажи Гогину, что я уехала в Коломну; потом – в Шанявский, там найдешь Пояркова, и вот эти бумажки – ему! Только, пожалуйста, в университет поспей до четырех часов.

Сунув ему бумажки, она завязала шаль на животе еще более туго, рассказывая:

– Какие люди явились, Клим! Помнишь Дунаева? Ах…

«Дурочка», – снисходительно думал Самгин. Через несколько дней он встретил ее на улице. Любаша сидела в санях захудалого извозчика, – сани были нагружены связками газет, разноцветных брошюр; привстав, держась за плечо извозчика, Сомова закричала:

– Петербургский Совет ликвидировали!

«Дурочка».

Но, уступая «дурочке», он шел, отыскивал разных людей, передавал им какие-то пакеты, а когда пытался дать себе отчет, зачем он делает все это, – ему казалось, что, исполняя именно Любашины поручения, он особенно убеждается в несерьезности всего, что делают ее товарищи. Часто видел Алексея Гогина. Утратив щеголеватую внешность, похудевший, Гогин все-таки оставался похожим на чиновника из банка и все так же балагурил:

– В Коломну удрала, говорите? – спрашивал он, прищурив глаз. – Экая беглокаторжная! Мы туда уже послали человека. Ну, ладно! Пояркова искать вам не надо, а поезжайте вы… – Он сообщал адрес, и через некоторое время Самгин сидел в доме Российского страхового общества, против манежа, в квартире, где, почему-то, воздух был пропитан запахом керосина. На письменном столе лежал бикфордов шнур, в соседней комнате носатый брюнет рассказывал каким-то кавказцам о японской шимозе, а человек с красивым, но неподвижным лицом, похожий на расстриженного попа, прочитав записку Гогина, командовал:

– Поезжайте на Самотеку… Спросите товарища Чорта.

Самгин шел к товарищу Чорту, мысленно усмехаясь:

«Чорт! Играют, как дети».

На Самотеке молодой человек, рябоватый, веселый, спрашивал его:

– А гантели где?

– Гантели?

– Ну да, гантели! Что же я – из папиросных коробок буду делать бомбы?

Самгин уходил, еще более убежденный в том, что не могут быть долговечны, не могут изменить ход истории события, которые создаются десятками таких единиц. Он видел, что какие-то разношерстные люди строят баррикады, которые, очевидно, никому не мешают, потому что никто не пытается разрушать их, видел, что обыватель освоился с баррикадами, уже привык ловко обходить их; он знал, что рабочие Москвы вооружаются, слышал, что были случаи столкновений рабочих и солдат, но он не верил в это и солдат на улице не встречал, так же как не встречал полицейских. Казалось, что обыватели Москвы предоставлены на волю судьбы, но это их не беспокоит, – наоборот, они даже стали веселей и смелей.

Какая-то сила вытолкнула из домов на улицу разнообразнейших людей, – они двигались не по-московски быстро, бойко, останавливались, собирались группами, кого-то слушали, спорили, аплодировали, гуляли по бульварам, и можно было думать, что они ждут праздника. Самгин смотрел на них, хмурился, думал о легкомыслии людей и о наивности тех, кто пытался внушить им разумное отношение к жизни. По ночам пред ним опять вставала картина белой земли в красных пятнах пожаров, черные потоки крестьян.

– Да, эсеры круто заварили кашу, – сумрачно сказал ему Поярков – скелет в пальто, разорванном на боку; клочья ваты торчали из дыр, увеличивая сходство Пояркова со скелетом. Кости на лице его, казалось, готовились прорвать серую кожу. Говорил он, как всегда, угрюмо, грубовато, но глаза его смотрели мягче и как-то особенно пристально; Самгин объяснил это тем, что глаза глубоко ушли в глазницы, а брови, раньше всегда нахмуренные, – приподняты, выпрямились.

– Крупных, культурных хозяйств мужик разрушает будто бы не много, но все-таки мы понесем огромнейший убыток, – говорил Поярков, рассматривая сломанную папиросу. – Неизбежно это, разумеется, – прибавил он и достал из кармана еще папиросу, тоже измятую.

Во всем, что он сказал, Самгина задело только словечко «мы». Кто это – мы? На вопрос Клима, где он работает, – Поярков, как будто удивленно, ответил:

– В революции… то есть – в Совете! Из ссылки я ушел, загнали меня чорт знает куда! Ну, нет, – думаю, – спасибо! И – воротился.

– А где Кутузов? – спросил Клим.

– Был в Питере. Теперь – вероятно – на юге.

«Мы», – иронически повторил Самгин, отходя от Пояркова. Он долго искал какого-нибудь смешного, уничтожающего сравнения, но не нашел. «Мы пахали» – не годилось.

Как-то вечером, возвращаясь домой, Самгин на углу своей улицы столкнулся с Митрофановым. Иван Петрович отскочил от него, не поклонясь.

«Он должен чувствовать себя весьма плохо», – подумал Самгин, несколько смущенный невежливостью человека «здравого смысла». Взглянув назад, он увидал, что Митрофанов тоже остановился, оглядывается. Климу хотелось утешительно крикнуть:

«Все это – ненадолго!»

Но Митрофанов сорвался с места и быстро пошел прочь.

Раза два приходила Варвара, холодно здоровалась, вздергивая голову, глядя через плечо Клима, шла в свою комнату и отбирала белье для себя.

Первый раз ее сопровождал Ряхин, демократически одетый в полушубок и валяные сапоги, похожий на дворника.

– Люди начинают разбираться в событиях, – организовался «Союз 17 октября», – сообщал он, но не очень решительно, точно сомневался: те ли слова говорит и таким ли тоном следует говорить их? – Тут, знаете, выдвигается Стратонов, оч-чень сильная личность, очень!

Помолчав, ласково погладив ладонью красное, пухлое лицо свое, точно чужое на маленькой головке его, он продолжал:

– Некоторые кадеты идут за ним… да! У них бунтует этот милюковец – адвокат, еврей, – как его? Да – Прейс! Ядовитое… гм! Знаете, эта истерика семитов, людей без почвы и зараженных нашим нигилизмом…

О евреях он был способен говорить очень много. Говорил, облизывая губы фиолетовым языком, и в туповатых глазах его поблескивало что-то остренькое и как будто трехгранное, точно кончик циркуля. Как всегда, речь свою он закончил привычно:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю