Текст книги "Мать"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
22
Однажды в праздник мать пришла из лавки, отворила дверь и встала на пороге, вся вдруг облитая радостью, точно теплым, летним дождем, – в комнате звучал крепкий голос Павла.
– Вот она! – крикнул хохол.
Мать видела, как быстро обернулся Павел, и видела, что его лицо вспыхнуло чувством, обещавшим что-то большое для нее.
– Вот и пришел… и дома! – забормотала она, растерявшись от неожиданности, и села.
Он наклонился к ней бледный, в углах его глаз светло сверкали маленькие слезинки, губы вздрагивали. Секунду он молчал, мать смотрела на него тоже молча.
Хохол, тихо насвистывая, прошел мимо них, опустив голову, и вышел на двор.
– Спасибо, мама! – глубоким, низким голосом заговорил Павел, тиская ее руку вздрагивающими пальцами. – Спасибо, родная!
Радостно потрясенная выражением лица и звуком голоса сына, она гладила его голову и, сдерживая биение сердца, тихонько говорила:
– Христос с тобой! За что?..
– За то, что помогаешь великому нашему делу, спасибо! – говорил он. – Когда человек может назвать мать свою и по духу родной – это редкое счастье!
Она молча, жадно глотая его слова открытым сердцем, любовалась сыном, – он стоял перед нею такой светлый, близкий.
– Я, мама, видел, – многое задевало тебя за душу, трудно тебе. Думал – никогда ты не помиришься с нами, не примешь наши мысли, как свои, а только молча будешь терпеть, как всю жизнь терпела. Это тяжело было!..
– Андрюша очень много дал мне понять! – вставила она.
– Он мне рассказывал про тебя! – смеясь, сказал Павел.
– Егор тоже. Мы с ним земляки. Андрюша даже грамоте хотел учить…
– А ты – сконфузилась и сама потихоньку стала учиться?
– Уж он подглядел! – смущенно воскликнула она. И, обеспокоенная обилием радости, наполнявшей ее грудь, предложила Павлу: – Позвать бы его! Нарочно ушел, чтобы не мешать. У него – матери нет…
– Андрей!.. – крикнул Павел, отворяя дверь в сени. – Ты где?
– Здесь. Дрова колоть хочу.
– Иди сюда!
Он пришел не сразу, а войдя в кухню, хозяйственно заговорил:
– Надо сказать Николаю, чтобы дров привез, – мало дров у нас. Видите, ненько, какой он, Павел? Вместо того чтобы наказывать, начальство только откармливает бунтарей…
Мать засмеялась. У нее еще сладко замирало сердце, она была опьянена радостью, но уже что-то скупое и осторожное вызывало в ней желание видеть сына спокойным, таким, как всегда. Было слишком хорошо в душе, и она хотела, чтобы первая – великая – радость ее жизни сразу и навсегда сложилась в сердце такой живой и сильной, как пришла. И, опасаясь, как бы не убавилось счастья, она торопилась скорее прикрыть его, точно птицелов случайно пойманную им редкую птицу.
– Давайте обедать! Ты, Паша, ведь не ел еще? – суетливо предложила она.
– Нет. Я вчера узнал от надзирателя, что меня решили выпустить, и сегодня – не пилось, не елось…
– Первого встретил я здесь старика Сизова, – рассказывал Павел. – Увидал он меня, перешел дорогу, здоровается. Я ему говорю: «Вы теперь осторожнее со мной, я человек опасный, нахожусь под надзором полиции».
– «Ничего», – говорит. И знаешь, как он спросил о племяннике? «Что, говорит, Федор хорошо себя вел?» – «Что значит – хорошо себя вести в тюрьме?» – «Ну, говорит, лишнего чего не болтал ли против товарищей?» И когда я сказал, что Федя человек честный и умница, он погладил бороду и гордо так заявил: «Мы, Сизовы, в своей семье плохих людей не имеем!»
– Он старик с мозгом! – сказал хохол, кивая головой. – Мы с ним часто разговариваем, – хороший мужик. Скоро Федю выпустят?
– Всех выпустят, я думаю! У них ничего нет, кроме показаний Исая, а он что же мог сказать?
Мать ходила взад и вперед и смотрела на сына, Андрей, слушая его рассказы, стоял у окна, заложив руки за спину. Павел расхаживал по комнате. У него отросла борода, мелкие кольца тонких, темных волос густо вились на щеках, смягчая смуглый цвет лица.
– Садитесь! – предложила мать, подавая на стол горячее. За обедом Андрей рассказал о Рыбине. И, когда он кончил, Павел с сожалением воскликнул:
– Будь я дома – я бы не отпустил его! Что он понес с собой? Большое чувство возмущения и путаницу в голове.
– Ну, – сказал хохол усмехаясь, – когда человеку сорок пет да он сам долго боролся с медведями в своей душе – трудно его переделать…
Завязался один из тех споров, когда люди начинали говорить словами, непонятными для матери. Кончили обедать, а все еще ожесточенно осыпали друг друга трескучим градом мудреных слов. Иногда говорили просто.
– Мы должны идти нашей дорогой, ни на шаг не отступая в сторону! – твердо заявлял Павел.
– И наткнуться в пути на несколько десятков миллионов людей, которые встретят нас, как врагов…
Мать прислушивалась к спору и понимала, что Павел не любит крестьян, а хохол заступается за них, доказывая, что и мужиков добру учить надо. Она больше понимала Андрея, и он казался ей правым, но всякий раз, когда он говорил Павлу что-нибудь, она, насторожась и задерживая дыхание, ждала ответа сына, чтобы скорее узнать, – не обидел ли его хохол? Но они кричали друг на друга не обижаясь.
Иногда мать спрашивала сына:
– Так ли, Паша? Улыбаясь, он отвечал:
– Так!
– Вы, господин, – с ласковым ехидством говорил хохол, – сыто поели, да плохо жевали, у вас в горле кусок стоит. Прополощите горлышко!
– Не дури! – посоветовал Павел.
– Да я – как на панихиде!..
Мать, тихо посмеиваясь, качала головой…
23
Приближалась весна, таял снег, обнажая грязь и копоть, скрытую в его глубине. С каждым днем грязь настойчивее лезла в глаза, вся слободка казалась одетой в лохмотья, неумытой. Днем капало с крыш, устало и потно дымились серые стены домов, а к ночи везде смутно белели ледяные сосульки. Все чаще на небе являлось солнце. И нерешительно, тихо начинали журчать ручьи, сбегая к болоту.
Готовились праздновать Первое мая.
На фабрике и по слободке летали листки, объяснявшие значение этого праздника, и даже не задетая пропагандой молодежь говорила, читая их:
– Это надо устроить!
Весовщиков, угрюмо усмехаясь, восклицал:
– Пора! Будет в прятки играть!
Радовался Федя Мазин. Сильно похудевший, он стал похож па жаворонка в клетке нервным трепетом своих движений и речей. Его всегда сопровождал молчаливый, не по годам серьезный Яков Сомов, работавший теперь в городе. Самойлов, еще более порыжевший в тюрьме, Василий Гусев, Букин, Драгунов и еще некоторые доказывали необходимость идти с оружием, но Павел, хохол, Сомов и другие спорили с ними.
Являлся Егор, всегда усталый, потный, задыхающийся, и шутил:
– Работа по изменению существующего строя – великая работа, товарищи, но для того, чтобы она шла успешнее, я должен купить себе новые сапоги! – говорил он, указывая на свои рваные и мокрые ботинки. – Галоши у меня тоже неизлечимо разорвались, и каждый день я промачиваю себе ноги. Я не хочу переехать в недра земли ранее, чем мы отречемся от старого мира публично и явно, а потому, отклоняя предложение товарища Самойлова о вооруженной демонстрации, предлагаю вооружить меня крепкими сапогами, ибо глубоко убежден, что это полезнее для торжества социализма, чем даже очень большое мордобитие!..
Таким же вычурным языком он рассказывал рабочим истории о том, как в разных странах народ пытался облегчить свою жизнь. Мать любила слушать его речи, и она вынесла из них странное впечатление – самыми хитрыми врагами народа, которые наиболее жестоко и часто обманывали его, были маленькие, пузатые, краснорожие человечки, бессовестные и жадные, хитрые и жестокие. Когда им жилось трудно под властью царей, они науськивали черный народ на царскую власть, а когда народ поднимался и вырывал эту власть из рук короля, человечки обманом забирали ее в свои руки и разгоняли народ по конурам, если же он спорил с ними – избивали его сотнями и тысячами.
Однажды, собравшись с духом, она рассказала ему эту картину жизни, созданную его речами, и, смущенно смеясь, спросила:
– Так ли, Егор Иваныч?
Он хохотал, закатывая глазки, задыхался, растирал грудь руками.
– Воистину так, мамаша! Вы схватили за рога быка истории. На этом желтеньком фоне есть некоторые орнаменты, то есть вышивки, но – они дела не меняют! Именно толстенькие человечки – главные греховодники и самые ядовитые насекомые, кусающие народ. Французы удачно называют их буржуа. Запомните, мамаша, – буржуа. Жуют они нас, жуют и высасывают…
– Богатые, значит? – спросила мать.
– Вот именно! В этом их несчастие. Если, видите вы, в пищу ребенка прибавлять понемногу меди, это задерживает рост его костей, и он будет карликом, а если отравлять человека золотом – душа у него становится маленькая, мертвенькая и серая, совсем как резиновый мяч ценою в пятачок…
Однажды, говоря о Егоре, Павел сказал:
– А знаешь, Андрей, всего больше те люди шутят, у которых сердце ноет…
Хохол помолчал и, прищурив глаза, ответил:
– Будь твоя правда, – вся Россия со смеху помирала бы…
Появилась Наташа, она тоже сидела в тюрьме, где-то в другом городе, но это не изменило ее. Мать заметила, что при ней хохол становился веселее, сыпал шутками, задирал всех своим мягким ехидством, возбуждая у нее веселый смех. Но, когда она уходила, он начинал грустно насвистывать свои бесконечные песни и долго расхаживал по комнате, уныло шаркая ногами.
Часто прибегала Саша, всегда нахмуренная, всегда торопливая и почему-то все более угловатая, резкая.
Как-то, когда Павел вышел в сени провожать ее и не затворил дверь за собой, мать услыхала быстрый разговор:
– Вы понесете знамя? – тихо спросила девушка.
– Я.
– Это решено?
– Да. Это мое право.
– Снова тюрьма?!
Павел молчал.
– Вы не могли бы… – начала она и остановилась.
– Что? – спросил Павел.
– Уступить другому…
– Нет! – громко сказал он.
– Подумайте, вы такой влиятельный, вас любят!.. Вы и Находка – первые здесь, – сколько можете вы сделать на свободе, – подумайте! А ведь за это вас сошлют – далеко, надолго!
Матери показалось, что в голосе девушки звучат знакомые чувства – тоска и страх. И слова Саши стали падать на сердце ей, точно крупные капли ледяной воды.
– Нет, я решил! – сказал Павел. – От этого я не откажусь ни за что.
– Даже если я буду просить?..
Павел вдруг заговорил быстро и как-то особенно строго:
– Вы не должны так говорить, – что вы? Вы не должны!
– Я человек! – тихонько сказала она.
– Хороший человек! – тоже тихо, но как-то особенно, точно он задыхался, заговорил Павел. – Дорогой мне человек. И – поэтому… поэтому не надо так говорить…
– Прощай! – сказала девушка.
По стуку се каблуков мать поняла, что она пошла быстро, почти побежала. Павел ушел за ней во двор.
Тяжелый, давящий испуг обнял грудь матери. Она не понимала, о чем говорилось, но чувствовала, что впереди ее ждет горе.
«Что он хочет делать?» Павел возвратился вместе с Андреем; хохол говорил, качая головой:
– Эх, Исайка, Исайка, – что с ним делать?
– Надо посоветовать ему, чтобы он оставил свои затеи! – хмуро сказал Павел.
– Паша, что ты хочешь делать? – спросила мать, опустив голову.
– Когда? Сейчас?
– Первого… Первого мая?
– Ага! – воскликнул Павел, понизив голос. – Я понесу знамя наше, – пойду с ним впереди всех. За это меня, вероятно, снова посадят в тюрьму.
Глазам матери стало горячо, и во рту у нее явилась неприятная сухость. Он взял ее руку, погладил.
– Это нужно, пойми!
– Я ничего не говорю! – сказала она, медленно подняв голову. И, когда глаза ее встретились с упрямым блеском его глаз, снова согнула шею.
Он выпустил ее руку, вздохнул и заговорил с упреком:
– Не горевать тебе, а радоваться надо бы. Когда будут матери, которые и на смерть пошлют своих детей с радостью?..
– Гон, гоп! – заворчал хохол. – Поскакал наш пан, подоткнув кафтан!..
– Разве я говорю что-нибудь? – повторила мать. – Я тебе не мешаю. А если жалко мне тебя, – это уж материнское!..
Он отступил от нее, и она услыхала жесткие, острые слова:
– Есть любовь, которая мешает человеку жить…
Вздрогнув, боясь, что он скажет еще что-нибудь отталкивающее ее сердце, она быстро заговорила:
– Не надо, Паша! Я понимаю, – иначе тебе нельзя, – для товарищей…
– Нет! – сказал он. – Я это – для себя,
В дверях встал Андрей – он был выше двери и теперь, стоя в ней, как в раме, странно подогнул колени, опираясь одним плечом о косяк, а другое, шею и голову выставив вперед.
– Вы бы перестали балакать, господин! – сказал он, угрюмо остановив на лице Павла свои выпуклые глаза. Он был похож на ящерицу в щели камня.
Матери хотелось плакать. Не желая, чтобы сын видел ее слезы, она вдруг забормотала:
– Ай, батюшки, – забыла я…
И вышла в сени. Там, ткнувшись головой в угол, она дала простор слезам своей обиды и плакала молча, беззвучно, слабея от слез так, как будто вместе с ними вытекала кровь из сердца ее.
А сквозь неплотно закрытую дверь на нее ползли глухие звуки спора.
– Ты что ж, – любуешься собой, мучая ее? – спрашивал хохол.
– Ты не имеешь права так говорить! – крикнул Павел.
– Хорош был бы я товарищ тебе, если бы молчал, видя твои глупые, козлиные прыжки! Ты зачем это сказал? Понимаешь?
– Нужно всегда твердо говорить и да и нет!
– Это ей?
– Всем! Не хочу ни любви, ни дружбы, которая цепляется за ноги, удерживает…
– Герой! Утри нос! Утри и – пойди, скажи все это Сашеньке. Это ей надо было сказать…
– Я сказал!..
– Так? Врешь! Ей ты говорил ласково, ей говорил – нежно, я не слыхал, а – знаю! А перед матерью распустил героизм… Пойми, козел, – героизм твой стоит грош!
Власова начала быстро стирать слезы со своих щек. Она испугалась, что хохол обидит Павла, поспешно отворила дверь и, входя в кухню, дрожащая, полная горя и страха, громко заговорила:
– У-у, холодно! А – весна…
Бесцельно перекладывая в кухне с места на место разные вещи, стараясь заглушить пониженные голоса в комнате, она продолжала громче:
– Все переменилось, – люди стали горячее, погода холоднее. Бывало, в это время тепло стоит, небо ясное, солнышко… В комнате замолчали. Она остановилась среди кухни, ожидая.
– Слышал? – раздался тихий вопрос хохла. – Это надо понять, – черт! Тут – богаче, чем у тебя…
– Чайку попьете? – вздрагивающим голосом спросила она. И, не ожидая ответа, чтобы скрыть эту дрожь, воскликнула:
– Что это, как озябла я!
К ней медленно вышел Павел. Он смотрел исподлобья, с улыбкой, виновато дрожавшей на его губах.
– Прости меня, мать! – негромко сказал он. – Я еще мальчишка, – дурак…
– Не тронь ты меня! – тоскливо крикнула она, прижимая его голову к своей груди. – Не говори ничего! Господь с тобой, – твоя жизнь – твое дело! Но – не задевай сердца! Разве может мать не жалеть? Не может… Всех жалко мне! Все вы – родные, все – достойные! И кто пожалеет вас, кроме меня?.. Ты идешь, за тобой – другие, все бросили, пошли… Паша!
Билась в груди ее большая, горячая мысль, окрыляла сердце вдохновенным чувством тоскливой, страдальческой радости, но мать не находила слов и в муке своей немоты, взмахивая рукой, смотрела в лицо сына глазами, горевшими яркой и острой болью…
– Ладно, мама! Прости, – вижу я! – бормотал он, опуская голову, и с улыбкой, мельком взглянув на нее, прибавил, отвернувшись, смущенный, но обрадованный:
– Этого я не забуду, – честное слово! Она отстранила его от себя и, заглядывая в комнату, сказала Андрею просительно-ласково:
– Андрюша! Вы не кричите на него! Вы, конечно, старше… Стоя спиной к ней и не двигаясь, хохол странно и смешно зарычал:
– У-У-у! Буду орать на него! Да еще и бить буду!
Она медленно шла к нему, протягивая руку, и говорила:
– Милый вы мой человек…
Хохол обернулся, наклонил голову, точно бык, и, стиснув за спиной руки, прошел мимо нее в кухню. Оттуда раздался его голос, сумрачно насмешливый:
– Уйди, Павел, чтобы я тебе голову не откусил! Это я шучу, ненько, вы не верьте! Вот я поставлю самовар. Да! Угли же у нас… Сырые, ко всем чертям их!
Он замолчал. Когда мать вышла в кухню, он сидел на полу, раздувая самовар. Не глядя на нее, хохол начал снова:
– Вы не бойтесь, – я его не тропу! Я мягкий, как пареная репа! И я… эй, ты, герой, не слушай, – я его люблю! Но я – жилетку его не люблю! Он, видите, надел новую жилетку, и она ему очень нравится, вот он ходит, выпуча живот, и всех толкает: а посмотрите, какая у меня жилетка! Она хорошая – верно, но – зачем толкаться? И без того тесно.
Павел, усмехнувшись, спросил:
– Долго будешь ворчать? Дал мне одну трепку, – довольно бы!
Сидя на полу, хохол вытянул ноги по обе стороны самовара – смотрел на него. Мать стояла у двери, ласково и грустно остановив глаза на круглом затылке Андрея и длинной согнутой шее его. Он откинул корпус назад, уперся руками в пол, взглянул на мать и сына немного покрасневшими глазами и, мигая, негромко сказал:
– Хорошие вы человеки, – да! Павел наклонился, схватил его руку.
– Не дергай! – глухо сказал хохол. – Так ты меня уронишь…
– Что стесняетесь? – грустно сказала мать. – Поцеловались бы, обнялись бы крепко-крепко…
– Хочешь? – спросил Павел.
– Можно! – ответил хохол, поднимаясь. Крепко обнявшись, они на секунду замерли – два тела – одна душа, горячо горевшая чувством дружбы.
По лицу матери текли слезы, уже легкие. Отирая их, она смущенно сказала:
– Любит баба плакать, с горя плачет, с радости плачет!.. Хохол оттолкнул Павла мягким движением и, тоже вытирая глаза пальцами, заговорил:
– Будет! Порезвились телята, пора в жареное! Ну, и чертовы же угли! Раздувал, раздувал – засорил себе глаза… Павел, опустив голову, сел к окну и тихо сказал:
– Таких слез не стыдно…
Мать подошла к нему, села рядом. Ее сердце тепло и мягко оделось бодрым чувством. Было грустно ей, но приятно и спокойно.
– Я соберу посуду, – вы себе сидите, ненько! – сказал хохол, уходя с комнату. – Отдыхайте! Натолкали вам грудь…
И в комнате раздался его певучий голос:
– Славно почувствовали мы жизнь сейчас, – настоящую, человеческую жизнь!..
– Да! – сказал Павел, взглянув на мать.
– Все другое стало! – отозвалась она. – Горе другое, радость – другая…
– Так и должно быть! – говорил хохол. – Потому что растет новое сердце, ненько моя милая, – новое сердце в жизни растет. Идет человек, освещает жизнь огнем разума и кричит, зовет: «Эй, вы! Люди всех стран, соединяйтесь в одну семью!» И по зову его вес сердца здоровыми своими кусками слагаются в огромное сердце, сильное, звучное, как серебряный колокол…
Мать плотно сжимала губы, чтобы они не дрожали, и крепко закрыла глаза, чтобы не плакали они.
Павел поднял руку, хотел что-то сказать, но мать взяла его за другую руку и, потянув ее вниз, прошептала:
– Не мешай ему…
– Знаете? – сказал хохол, стоя в двери. – Много горя впереди у людей, много еще крови выжмут из них, но все это, все юре и кровь моя, – малая цена за то, что уже есть в груди у пеня, в мозгу моем… Я уже богат, как звезда лучами, – я все снесу, все вытерплю, – потому что есть во мне радость, которой никто, ничто, никогда не убьет! В этой радости – сила!
Пили чай, сидели за столом до полуночи, ведя задушевную беседу о жизни, о людях, о будущем. И, когда мысль была ясна ей, мать, вздохнув, брала из прошлого своего что-нибудь, всегда тяжелое и грубое, и этим камнем из своего сердца подкрепляла мысль.
В теплом потоке беседы страх ее растаял, теперь она чувствовала себя так, как в тот день, когда отец ее сурово сказал ей:
– Нечего рожу кривить! Нашелся дурак, берет тебя замуж – иди! Все девки замуж выходят, все бабы детей родят, всем родителям дети – горе! Ты что – не человек?
После этих слов она увидела перед собой неизбежную тропу, которая безответно тянулась вокруг пустого, темного места. И неизбежность идти этой тропой наполнила ее грудь слепым покоем. Так и теперь. Но, чувствуя приход нового горя, она внутри себя говорила кому-то:
«Нате, возьмите!» Это облегчало тихую боль ее сердца, которая, вздрагивая, пела в груди ее, как тугая струна.
И в глубине ее души, взволнованной печалью ожидания, не сильно, но не угасая, теплилась надежда, что всего у нее не возьмут, не вырвут! Что-то останется…
24
Рано утром, едва только Павел и Андрей ушли, в окно тревожно постучала Корсунова и торопливо крикнула:
– Исая убили! Идем смотреть… :
Мать вздрогнула, в уме ее искрой мелькнуло имя убийцы.,
– Кто? – коротко спросила она, накидывая на плечи шаль.
– Он не сидит там, над Исаем-то, кокнул да и ушел! – ответила Марья.
На улице она сказала:
– Теперь опять начнут рыться, виноватого искать. Хорошо, что твои ночью дома были, – я этому свидетельница. После полночи мимо шла, в окно к вам заглянула, все вы за столом сидели…
– Что ты, Марья? Разве на них можно подумать? – испуганно воскликнула мать.
– А кто его убил? Уж наверно, ваши! – убежденно сказала Корсунова. – Известно всем, что выслеживал он их…
Мать остановилась, задыхаясь, приложила руку к груди.
– Да ты что? Ты не бойся! Поделом вору и мука! Идем скорее, а то увезут его!..
Мать пошатывала тяжелая мысль о Весовщикове.
«Вот, дошел!» – тупо думала она.
Недалеко от стен фабрики, на месте недавно сгоревшего дома, растаптывая ногами угли и вздымая пепел, стояла толпа народа и гудела, точно рой шмелей. Было много женщин, еще больше детей, лавочники, половые из трактира, полицейские и жандарм Петлин, высокий старик с пушистой серебряной бородой, с медалями на груди.
Исай полулежал на земле, прислонясь спиной к обгорелым бревнам и свесив обнаженную голову на правое плечо. Правая рука была засунута в карман брюк, а пальцами левой он вцепился в рыхлую землю.
Мать взглянула в лицо ему – один глаз Исая тускло смотрел в шапку, лежавшую между устало раскинутых ног, рот был изумленно полуоткрыт, его рыжая бородка торчала вбок. Худое тело с острой головой и костлявым лицом в веснушках стало еще меньше, сжатое смертью. Мать перекрестилась, вздохнув. Живой, он был противен ей, теперь будил тихую жалость.
– Крови нет! – заметил кто-то вполголоса. – Видно, кулаком стукнули…
Злой голос громко произнес:
– Заткнули рот ябеднику…
Жандарм встрепенулся и, раздвигая руками женщин, угрожающе спросил:
– Это кто рассуждает, а?
Люди рассыпались под его толчками. Некоторые быстро побежали прочь. Кто-то засмеялся злорадным смехом. Мать пошла домой.
«Никто не жалеет!» – думала она. А перед нею стояла, точно тень, широкая фигура Николая, его узкие глаза смотрели холодно, жестко, и правая рука качалась, точно он ушиб ее…
Когда сын и Андреи пришли: обедать, она прежде всего спросила их:
– Ну, что? Никого не арестовали – за Исая?
– Не слышно! – отозвался хохол. Она видела, что они оба подавлены.
– О Николае ничего не говорят? – тихо осведомилась мать. Строгие глаза сына остановились на ее лице, и он внятно сказал:
– Не говорят. И едва ли думают. Его нет. Он вчера в полдень уехал на реку и еще не вернулся. Я спрашивал о нем…
– Ну, слава богу! – облегченно вздохнув, сказала мать. – Слава богу!
Хохол взглянул на нее и опустил голову.
– Лежит он, – задумчиво рассказывала мать, – и точно удивляется, – такое у него лицо. И никто его не жалеет, никто добрым словом не прикрыл его. Маленький такой, невидный. Точно обломок, – отломился от чего-то, упал и лежит…
За обедом Павел вдруг бросил ложку и воскликнул:
– Этого я не понимаю!
– Чего? – спросил хохол.
– Убить животное только потому, что надо есть, – и это уже скверно. Убить зверя, хищника… это понятно! Я сам мог бы убить человека, который стал зверем для людей. Но убить такого жалкого – как могла размахнуться рука?.. Хохол пожал плечами. Потом сказал:
– Он был вреден не меньше зверя. Комар выпьет немножко нашей крови – мы бьем! – добавил хохол.
– Ну да! Я не про то… Я говорю – противно!
– Что поделаешь? – отозвался Андрей, снова пожимая плечами.
– Ты мог бы убить такого? – задумчиво спросил Павел после долгого молчанья.
Хохол посмотрел на него своими круглыми глазами, мельком взглянул на мать и с грустью, но твердо ответил:
– За товарищей, за дело – я все могу! И убью. Хоть сына…
– Ой, Андрюша! – тихо воскликнула мать. Он улыбнулся ей и сказал:
– Нельзя иначе! Такая жизнь!..
– Да-а!.. – медленно протянул Павел. – Такая жизнь… Внезапно возбужденный, повинуясь какому-то толчку изнутри, Андрей встал, взмахнул руками и заговорил:
– Что вы сделаете? Приходится ненавидеть человека, чтобы скорее наступало время, когда можно будет только любоваться людьми. Нужно уничтожать того, кто мешает ходу жизни, кто продает людей за деньги, чтобы купить на них покой или почет себе. Если на пути честных стоит Иуда, ждет их предать – я буду сам Иуда, когда не уничтожу его! Я не имею права? А они, хозяева наши, – они имеют право держать солдат и палачей, публичные дома и тюрьмы, каторгу и все это, поганое, что охраняв их покой, их уют? Порой мне приходится брать в руки их палку, – что ж делать? Я возьму, не откажусь. Они нас убивают десятками и сотнями, – это дает мне право поднять руку и опустить ее на одну из вражьих голов, на врага, который ближе других подошел ко мне и вреднее других для дела моей жизни. Такая жизнь. Против нее я и иду, ее я и не хочу. Я знаю, – их кровью ничего не создается, она не плодотворна!.. Хорошо растет правда, когда наша кровь кропит землю частым дождем, а их, гнилая, пропадает без следа, я это знаю! Но я приму грех на себя, убью, если увижу – надо! Я ведь только за себя говорю. Мой грех со мной умрет, он не ляжет пятном на будущее, никого не замарает он, кроме меня, – никого!
Он ходил по комнате, взмахивая рукой перед своим лицом, и как бы рубил что-то в воздухе, отсекал от самого себя. Мать смотрела на него с грустью и тревогой, чувствуя, что в нем надломилось что-то, больно ему. Темные, опасные мысли об убийстве оставили ее: «Если убил не Весовщиков, никто из товарищей Павла не мог сделать этого», – думала она. Павел, опустив голову, слушал хохла, а тот настойчиво и сильно говорил:
– По дороге вперед и против самого себя идти приходится. Надо уметь все отдать, все сердце. Жизнь отдать, умереть за дело – это просто! Отдай – больше, и то, что тебе дороже твоей жизни, – отдай, – тогда сильно взрастет и самое дорогое твое – правда твоя!..
Он остановился среди комнаты, побледневший, полузакрыв глаза, торжественно обещая, проговорил, подняв руку:
– Я знаю – будет время, когда люди станут любоваться друг другом, когда каждый будет как звезда пред другим! Будут ходить по земле люди вольные, великие свободой своей, все пойдут с открытыми сердцами, сердце каждого чисто будет от зависти, и беззлобны будут все. Тогда не жизнь будет, а – служение человеку, образ его вознесется высоко; для свободных – все высоты достигаемы! Тогда будут жить в правде и свободе для красоты, и лучшими будут считаться те, которые шире обнимут сердцем мир, которые глубже полюбят его, лучшими будут свободнейшие – в них наибольше красоты! Велики будут люди этой жизни…
Он замолчал, выпрямился, сказал гулко, всею грудью:
– Так – ради этой жизни – я на все пойду… Его лицо вздрогнуло, из глаз текли слезы одна за другой, крупные и тяжелые.
Павел поднял голову и смотрел на него бледный, широко раскрыв глаза, мать привстала со стула, чувствуя, как растет, надвигается на нее темная тревога.
– Что с тобой, Андрей? – тихо спросил Павел.
Хохол тряхнул головой, вытянулся, как струна, и сказал, глядя на мать:
– Я видел… Знаю…
Она встала, быстро подошла к нему, схватила руки его – он пробовал выдернуть правую, но она цепко держалась за нее и шептала горячим шепотом:
– Голубчик мой, тише! Родной мой…
– Подождите! – глухо бормотал хохол. – Я скажу вам, как оно было…
– Не надо! – шептала она, со слезами глядя на него. – Не надо, Андрюша…
Павел медленно подошел, глядя на товарища влажными глазами. Был он бледен и, усмехаясь, сказал негромко, медленно:
– Мать боится, что это ты…
– Я – не боюсь! Не верю! Видела бы – не поверила!
– Подождите! – говорил хохол, не глядя на них, мотая головой и все освобождая руку. – Это не я, – но я мог не позволить…
– Оставь, Андрей! – сказал Павел.
Одной рукой сжимая его руку, он положил другую на плечо хохла, как бы желая остановить дрожь в его высоком теле. Хохол наклонил к ним голову и тихо, прерывисто заговорил:
– Я не хотел этого, ты ведь знаешь, Павел. Случилось так: когда ты ушел вперед, а я остановился на углу с Драгуновым – Исай вышел из-за утла, – стал в стороне. Смотрит на нас, усмехается… Драгунов сказал: «Видишь? Это он за мной следит, всю ночь. Я изобью его». И ушел, – я думал – домой… А Исай подошел ко мне…
Хохол вздохнул.
– Никто меня не обижал так скверно, как он, собака. Мать молча тянула его за руку к столу, и наконец ей удалось посадить Андрея на стул. А сама она села рядом с ним плечо к плечу. Павел же стоял перед ним, угрюмо пощипывая
бороду.
– Он говорил мне, что всех нас знают, все мы у жандармов на счету и что выловят всех перед Маем. Я не отвечал, смеялся, а сердце закипало. Он стал говорить, что я умный парень и не надо мне идти таким путем, а лучше…
Он остановился, отер лицо левой рукой, глаза его сухо сверкнули.
– Я понимаю! – сказал Павел.
– Лучше, говорит, поступить на службу закона, а? Хохол взмахнул рукой и потряс сжатым кулаком.
– Закона, – проклятая его душа! – сквозь зубы сказал он. – Лучше бы он по щеке меня ударил… легче было бы мне, – и ему, может быть. Но так, когда он плюнул в сердце мне вонючей слюной своей, я не стерпел.
Андрей судорожно выдернул свою руку из руки Павла в глуше, с отвращением говорил:
– Я ударил его по щеке и пошел. Слышу – сзади Драгунов тихо так говорит: «Попался?» Он стоял за углом, должно быть… Помолчав, хохол сказал:
– Я не обернулся, хотя чувствовал… Слышал удар… Иду себе, спокойно, как будто жабу пнул ногой. Встал на работу, кричат: «Исая убили!» Не верилось. Но рука заныла, – неловко мне владеть ею, – не больно, но как будто короче стала она…
Он искоса взглянул на руку и сказал:
– Всю жизнь, наверно, не смою я теперь поганого пятна этого…
– Было бы сердце твое чисто, голубчик мой! – тихо сказала мать.
– Я не виню себя – нет! – твердо сказал хохол. – Но противно же мне это! Лишнее это для меня.
– Я плохо понимаю тебя! – сказал Павел, пожав плечами. – Убил – не ты, но если б даже…
– Брат, знать, что убивают, и не помешать… Павел твердо сказал:
– Я этого совсем не понимаю… И, подумав, прибавил:
– То есть понять могу, но почувствовать – нет. Запел гудок. Хохол склонил голову набок, прослушал властный рев и, встряхнувшись, сказал:
– Не пойду работать…
– Я тоже, – отозвался Павел.
– Пойду в баню! – усмехаясь, проговорил хохол и быстро, молча собравшись, ушел, угрюмый.
Мать, проводив его сострадательным взглядом, сказала сыну:
– Как хочешь, Паша! Знаю – грешно убить человека, – а не считаю никого виноватым. Жалко Исая, такой он гвоздик маленький, поглядела я на него, вспомнила, как он грозился повесить тебя, – и ни злобы к нему, ни радости, что помер он. Просто жалко стало. А теперь – даже и не жалко…