355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Городок Окуров » Текст книги (страница 4)
Городок Окуров
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 02:14

Текст книги "Городок Окуров"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)

Эта ночь ничего не изменила в отношениях Паши и Четыхера. Но скоро девушку опять побили.

Однажды, после сильного кутежа, Лодка проснулась в полдень полубольная и злая: мучила изжога, сухую кожу точно ржавчина ела, и глазам было больно. Спустив ноги на пол, она постучала пяткой в половицу; подождав, постучала ещё сильнее, а затем начала колотить по полу ногами яростно, и глаза у неё зловеще потемнели.

Когда явилась Паша, она швырнула башмаком в голову ей, дико ругаясь, изорвала на ней кофту и столкнула девушку с лестницы.

Снова Паша плакала, и снова явился Четыхер – видимо, только что проснувшийся, растрёпанный и суровый.

– Ну чего? – спросил он.

– Глафира меня...

– За что?

– Да разве я знаю, господи...

– Господи! – передразнил он густой голос девушки и тоном хозяина приказал: – Иди, умой рожу-то!

Шмыгая носом, она пошла в дом, а Четыхер, вытянув руку вперёд и тыкая пальцем вслед Паше, сумрачно объявил:

– Я вам покажу – драться!

Сильным ударом ноги отшвырнул далеко прочь какой-то черепок и решительно пошёл в кухню, где шумно спорили Фелицата с кухаркой. Открыв дверь, он заполнил её своим квадратным телом и, прерывая речь хозяйки, сказал:

– Вот что – Пелагею вы зря бьёте...

– Ты что, Кузьма? – усталым голосом спросила хозяйка, не поняв его слов.

– Я говорю – пошто Пелагею бьёте? – повторил Четыхер, схватившись руками за косяки.

И дородная Матрёна Пушкарева и сама Фелицата Назаровна Воеводина удивлённо вытаращили глаза: почти три года человек смирно сидел у ворот, всегда молчаливый, всем послушный, ни во что не вмешиваясь, но вот – пришёл и, как имеющий власть, учит хозяйку.

– Бить нельзя. Она – как ребёнок. Глупая она.

Фелицата Назаровна негромко и рассыпчато засмеялась, вскинула голову и подошла к нему. Сегодня её волосы были причёсаны вверх короной, увеличивая рост хозяйки; широкий красный капот, браслеты и кольца на руках, лязг связки ключей у пояса, мелкие, оскаленные зубы и насмешливо прищуренные глаза – всё это принудило дворника опустить и руки и голову.

– Ты кто здесь? – ехидно спросила Фелицата.

Он, открыв рот, промычал что-то несвязное.

– Пошёл вон! – приказала хозяйка, взмахнув рукой.

Четыхер тяжело повернулся, пошёл и слышал, как она сказала:

– Ишь ты, батюшка! Не выспался, видно!

Остановясь на крыльце, он схватил рукою перила лестницы, покачал их дерево дряхло заскрипело. А в кухне умильно скрипел рабий голос Матрены:

– Ка-ак он выкатился, а ба-атюшки!

– У меня просто!

– Ну, уж и храбрая вы, ах!

– Я, матушка моя, дворянка.

– Уж и правда, что генеральша!

– Дворяне никого не боятся! Мне стоит сказать одно слово Немцеву – так этот леший нивесть где будет! Там в городе разные шёпоты шепчут о всяких пустяках, видно, и сюда ветер что-то доносит. Вот он и осмелел. Ну – меня, голубчик, не испугаешь – нет!

Четыхер оглянулся, замычал, точно больной бык, и пошёл по двору, кривыми ногами загребая бурьян, гнилые куски дерева, обломки кирпичей точно пахал засоренную, сброшенную землю.

А Лодка умылась, не одеваясь, выпила чашку крепкого чая и снова легла, чувствуя сверлящие уколы где-то в груди: как будто к сердцу её присосалась большая чёрная пиявка, пьёт кровь, растёт и, затрудняя дыхание, поднимается к горлу.

Перед нею неподвижно стояли сцены из прожитой, утомительной ночи: вот пьяный Жуков, с дряблым, прыщеватым телом – хочет плясать, грузно, как мешок муки, падает навзничь и, простирая руки, испуганно хрипит:

– Поднимите меня! Скорей!

Раздражительный Немцев прыгает русскую перед Фелицатой, стукая по полу костлявыми пятками, и визгливо повторяет:

– Эх-ну! Последние деньки наши! Разделывай, дворянка!

Доктор, позеленевший от множества выпитого им вина, всё дразнил Розку, доводя её до злых слёз, и шутил какие-то страшные шутки. А телеграфист Коля почему-то расплакался, стучал кулаками по столу и орал:

– Мертвецы, мертвецы вы!

Его обливали водой, тёрли за ушами спиртом, потом он уснул, положив голову на колени Фелицаты. И даже Ванька Хряпов, всегда весёлый и добродушный, был пасмурен и всё что-то шептал на ухо Серафиме Пушкаревой, а она, слушая его, тихонько отирала слёзы и несколько раз поцеловала Ивана в лоб особенным поцелуем, смешным и печальным.

Веселились необычно, без расчёта: швыряли деньгами так, словно все вдруг разбогатели; привезли дорогого вина, держались с девицами более грубо, чем всегда, и все говорили друг другу что-то нехорошее и непонятное.

Тяжело было с ними и боязно. Хозяйка шёпотом предупредила Лодку и Розку:

– Поменьше пейте сами-то! Гости сегодня не хороши в себе!

Дверь тихо отворилась. Лодка приподняла голову – в комнату, ласково улыбаясь, смотрело бледное лицо Симы.

– Не спишь?

Лодка недовольно приоткрыла глаза, тихо ответив:

– Нездоровится мне.

Он осторожно, на пальцах ног, подошёл к ней, склонился, заглядывая в глаза.

– Можно мне посидеть у тебя?

И когда она утвердительно кивнула головой, Сима тихо примостился на краю кровати, положил белую руку Лодки на колено себе и стал любовно гладить ладонью своею горячую пушистую кожу от локтя до кисти.

– Вчера, сидя на большой дороге, ещё стихи сочинил, – сказать?

– Про богородицу? – сквозь зубы спросила Лодка.

– Нет, так – про жизнь. Сказать?

– Ну, скажи, – вздохнув, разрешила женщина.

Господи – помилуй!

Мы – твои рабы!

– начал Сима шёпотом.

Лодка поучительно заметила:

– Всё ты – про одно и то же! Это не больно трудно всегда про одно говорить.

Сима усмехнулся и, покорно опустив голову, замолчал.

– Ну? – закрыв глаза, спросила Лодка.

Он снова забормотал скороговоркой чуть слышно:

Господи – помилуй!

Мы – твои рабы!

Где же взять нам силы

Против злой судьбы

И нужды проклятой?

В чём мы виноваты?

Мы тебе – покорны,

Мы с тобой – не спорим,

Ты же смертью чёрной

И тяжёлым горем

Каждый день и час

Убиваешь нас!

– Что ты всё жалуешься? – перебила его Лодка, неприязненно хмурясь. Ты бы лучше мне сочинил хоть какие-нибудь любовные стишки, а то – господи да господи! Что ты – дьячок, что ли? Любишь, а стишков не догадаешься сочинить!

Сима перестал гладить её руку и отрицательно замотал головой.

– Не умею я про женщин...

– Любить – научился, ну, и этому научись, – серьёзно сказала женщина.

Приподнялась, села на постели и закачалась, обняв колена руками, думая о чём-то. Юноша печально осматривал комнату – всё в ней было знакомо, и всё не нравилось ему: стены, оклеенные розовыми обоями, белый, глянцевый потолок, с трещинами по бумаге, стол с зеркалом, умывальник, старый пузатый комод, самодовольно выпятившийся против кровати, и ошарпанная, закоптевшая печь в углу. Сумрак этой комнаты всегда – днём и ночью – был одинаково душен.

– Врёшь ты! – задумчиво и медленно начала говорить Лодка. – Врёшь, что не умеешь про женщин. Вон как про богородицу-то сочинил тогда:

Чтоб мир избавить ото зла,

Ты сына миру отдала.

Да! – Она вдруг как-то злобно оживилась и, щёлкнув языком, прищурила глаза: – Да-а, а они, сукины дети, образованные, и про неё пакостные стихи составляют! Ух, свиньи!

Сима искоса посмотрел на её обнажённую грудь и беспомощно задвигал руками, словно они вдруг помешали ему.

– Ты бы послушал, какие про неё стишки знает доктор, дрянь рвотная!

Она вытянула ноги, легко опрокинула Симу на колени себе и наклонилась над ним, почти касаясь грудью его лица. Юноше было сладостно и неудобно больно спину: длинное тело его сползало на пол, он шаркал ногами по половицам, пытаясь удержаться на кровати, и – не мог.

– Упаду сейчас, – смущённо сказал он.

– Ой, неуклюжий! Ну?

Помогла ему сесть, обняла и, ласково заглядывая в глаза, попросила:

– Сочини, а?

– Чего?

– Смешное.

– Да что же смешное есть? – тихо спросил юноша.

– Про меня что-нибудь. А то...

Замолчала и долго испытующе смотрела в светло-бездонные глаза, а потом, закрыв их мягкою ладонью, сказала, вздыхая:

– Нет, ты не можешь! Ты у меня – робкий. А они – они про всё могут смешно говорить!

– Про бога – нельзя! – напомнил тихонько Сима. Снова помолчав, Лодка грубо толкнула его в бок и сказала капризным голосом:

– Не щекотай! Руки холодные, – не тронь!

Юноша приподнял голову – её рука соскользнула со лба его. Он посмотрел глазами нищего в лицо ей и, печально улыбаясь, проговорил:

– Не любишь ты меня. Не нравлюсь я тебе.

Закинув руки за голову и глядя в потолок, женщина рассуждала:

– Если б я умела, так я бы уж сочиняла всегда одно смешное, одно весёлое! Чтобы всем стыдно было. Обо всём бы – ух!

Сима повторил, касаясь рукою её груди:

– Не любишь ты меня.

– Ну, вот ещё что выдумал! – спокойно сказала она. – Как же не люблю? Ведь я денег не беру с тебя.

И, подумав, прибавила, играя глазами.

– Я всех мужчин люблю – такая должность моя!

Юноша вздохнул, спустил ноги на пол и сел, жалобно говоря:

– Кабы ты хоть немножко любила меня – об этом надо бы сказать Вавиле-то! А то – стыдно мне перед ним...

Она обеспокоилась, гибко вскочила, обняла Симу и внушительно стала убеждать его:

– Ты этого и не думай, ни-ни! Слышишь? Я – только тебя люблю! А Вавила... он, видишь, такой, – он человек единственный...

Она закрыла глаза и вся потянулась куда-то.

– Я с ним – отчего? – спокойнее и увереннее продолжала она. – От страха! Не уступи-ка ему – убьёт! Да! О, это он может! А тебя я люблю хорошо, для души – понял?

Всё крепче обнимая худое, нескладное тело, она заглядывала в глаза юноши темнеющим взглядом, а между поцелуями рассудительно доказывала:

– Мне за любовь эту чистую много греха простится – я знаю! Как же бы я не любила тебя?

Сима трепетал под её поцелуями, точно раненый журавль, горел жарким огнём и, закрыв глаза, искал губами её губ.

Женщина ещё более торопливо, чем всегда, отдавалась ему, без радости и желания, деловито говоря:

– Ты – не беспокойся!

И после ласково, вкрадчиво шептала:

– Попробуй, Симушка, сочини что-нибудь такое, чтобы люди забоялись тебя! Ты будь смелее! Ведь обо всём можно сказать, что хочешь, – вон, смотри-ка, образованные-то как говорят! И все уважают их. А они и архангелов даже осмеяли, ей-богу!

Глаза её были широко открыты, в них сверкали зеленоватые искры, лицо горело румянцем, дышала она часто, и груди её трепетали, как два белые голубя.

Юноша гладил дрожащей рукой щёку её, смотрел в наивные глаза и, снова разгораясь, слушал ласковый шёпот:

– Мне тебя любить – одна моя заслуга... Ведь я же знаю, что великая грешница я, всей жизнью моей...

Город был весь наполнен осторожным шёпотом – шептались и обыватели, и начальство, только один Коля-телеграфист говорил громко и день ото дня становился всё более дерзким в речах.

Франтоватый, юркий, худенький, он, храбро вздёрнув острый нос в пенснэ кверху, метался по городу и всюду сеял тревожные слухи, а когда его спрашивали: "Да почему ты знаешь?", многозначительно отвечал: "Уж это верно-с!" И молодцевато одёргивал свою щегольскую тужурку.

Доктор Ряхин, покашливая, убеждал его:

– А вы, батя, не волновались бы. Вы рассуждайте философски: человек не может ни ускорять событий, ни задерживать их, как не может он остановить вращение земли, развитие прогрессивного паралича или, например, этот идиотский дождь. Всё, что должно быть, – будет, чего не может быть – не будет, как вы ни прыгайте! Это, батя, доказано Марксом, и – значит – шабаш!

– Но, Алексей же Степанович! – восклицал Коля, вытягиваясь куда-то к потолку. – Должны же люди что-нибудь делать?

– Указано им – плодитесь, множьтесь и населяйте землю, всё остальное приложится вам! И, ей-богу, миленький, ни на что более сложное, чем это простое и приятное занятие, не способны люди, и вы, дорогой, в их числе!

– Господи! Какой же вы мрачный человек в речах ваших!

– Такова позиция человека уездного, ибо – как сказано во всех географиях – население русских уездных городов сплошь состоит из людей, занимающихся пьянством, карточной игрой и мизантропией. А вы – дрыгаете ножкой, – к чему? Вам конституции хочется? Подождите, миленький, придёт и конституция и всякое другое благополучие. Сидите смирно, читайте Льва Толстого, и – больше ничего не нужно! Главное – Толстой: он знает, в чём смысл жизни, – ничего не делай, всё сделается само собой, к счастью твоему и радости твоей. Это, батя, замечательнейший и необходимейший философ для уездных жителей.

– Вы говорите совсем как Тиунов! – уныло воскликнул Коля.

– Тиунов? Ага, переплётчик!

– Он, собственно, часовщик.

– Весьма вероятно, и часовщик. Уездный житель всё делает, но ничего не умеет.

– Фу, боже мой! – вздыхал огорчённый юноша и уходил, чувствуя себя ощипанным.

Доктор, снедаемый каким-то тайным недугом, был мало понятен Коле, но привлекал его шутовской иронией речи, возбуждавшей в голове юноши острые, дерзкие мысли. Ему нравилась и внешность доктора, напоминавшая тонкий хирургический инструмент в красивом футляре, нравилось уменье Ряхина завязывать галстук пышным бантом, его мягкие рубашки, ловко сшитые сюртуки, остроносые ботинки и округлые движения белых ловких рук. Он любил видеть, как на бледном лице вздрагивают тонкие губы жадного рта, играют насмешливо прищуренные глаза. Иногда доктор возбуждал в Коле тоску своими насмешками, но чаще эти речи наполняли юношу некоторой гордостью: повторяя их знакомым, он вызывал общее удивление, а это позволяло ему чувствовать себя особенным человеком – очень интеллигентным и весьма острого ума.

Но и после охлаждающих разговоров с доктором Коля чувствовал и видел всюду в городе тревожное, хмурое любопытство: все беспокойно ожидали чего-то, трое обывателей, выписав наиболее шумную газету, приняли озабоченный вид политиков, ходили по базару спешно, встречаясь, жестоко спорили, часа по два, собирая вокруг себя почтительно внимательную толпу слушателей.

Коля вмешивался в спор:

– Дальше невозможно жить так, как жили до сей поры!

– Отчего же? – серьёзно и удивлённо спрашивали некоторые обыватели.

– От глупости! – объяснял Коля, ловя пенснэ, соскакивавшее с переносицы.

– Позволь, – от чьей же это глупости?

– От всероссийской! От вашей! – кричал юноша, вспоминая фразы Ряхина.

Иные обижались.

– Однако ты, парень, осторожнее! Что за слова такие?

Мелкие люди города слушали Колю с вожделением, расспрашивали его подробно, но их вопросы носили узко практический характер, юноша не умел ответить и, боясь сконфузиться, убегал от таких бесед.

В общем город начинал жить, точно собираясь куда-то, и мужья на предложения жён купить то или другое в виду зимы отвечали неопределённо:

– Погоди! Ещё неизвестно, что будет.

Властные люди города стали часто собираться вместе, тайно беседуя о чём-то, и, наконец, обывателям стало мзвестно, что отец Исайя скажет за поздней обедней проповедь, которая объяснит все тревоги и рассеет их, что Штрехель устроит в "Лиссабоне" какой-то особенный спектакль, а исправник потребует из губернии трёх полицейских, если же можно, то и солдат.

– Солда-ат! – воскликнул, мигая, всегда пьяный портной Минаков и вдруг сообразил: – Понимаю. Ага-а!

Он долго мучил публику, не говоря, что именно понято им, и, наконец, сообщил:

– Решено, стало быть, оборотить нас в заштатный город!

Большинство усомнилось в этом, но многие говорили:

– Что ж, только слава, что город мы, а всего и мощёна-то у нас одна улица да вот базарная площадь.

Вечером Минаков, сидя в грязи против церкви Николая Чудотворца, горько, со слезами жаловался:

– Угодничек божий, милостивый! Прекратили нас – кончено!

А городовой Капендюхин, стоя над ним, утешал портного:

– А ну, Егор, не реви, як баба! Ще, може, ничего не буде!

Слухи о том, что начальство хочет успокоить горожан, подтвердились: исправник вызвал Колю и, должно быть, чем-то сконфузил его – бойкий телеграфист перестал бегать по улицам.

К Минакову явился Капендюхин и сурово объявил ему:

– А ну, Егор, идём у полицию.

– Зачем?

– А чтоб тебе слухов не пускать.

Арестовали какого-то странника, исчезли Вавила Бурмистров и печник Ключарев.

Любители драмы и комедии стали готовиться к спектаклю – но в их суете и беготне было что-то показное, подчёркнутое, – горожане ясно видели это.

За обедней в воскресенье собор был набит битком; окуровцы, обливаясь потом, внимательно слушали красивую проповедь отца Исайи: он говорил об Авессаломе и Петре Великом, о мудрости царя Соломона, о двенадцатом годе и Севастополе, об уничтожении Крепостного права, о зависти иностранных держав к могуществу и богатству России, а также и о том, что легковерие – пагубно.

Расходясь по домам, обыватели соображали:

– Видать, что и взаправду будут перемены, – по пустякам в церкви не позволят говорить!

Жуткая тревога усиливалась, внимание к словам друг друга росло. Собирались кучками и догадывались:

– Иностранец этот – он всегда соображает, как Россию уязвить, – отчего бы?

Кто-то внушительно разъяснил:

– Главное – тесно ему: разродился в несметном количестве, а жить негде! Ежели взять земную карту, то сразу видно: отодвинули мы его везде к морским берегам, трётся он по берегам этим, и ничего ему нету, окромя песку да солёной воды! Народ – голый...

– В таком разе, конечно, и русскому позавидуешь...

Раздавался голос Тиунова:

– Решено призвать к делам исконных русских людей – объявлено было про это давно уж!

Обыватели спрашивали друг друга:

– Это – кто говорит?

– Кривой из слободы.

Солидные люди, отмахиваясь, шли прочь:

– Есть кого слушать!

– Подмечайте, православные, хороших людей, которые поразумнее, почестнее...

Бондарь Кулугуров, огромный бородатый старик, спросил:

– Где они у нас?

Его поддержали:

– Н-да, эдаких чего-то не знатно.

– Кто к пирогу?

– Пора.

– Пустое затеяно! – говорил бондарь, вытягиваясь во весь рост. – Ты пойми, слобожанин, что нам с того, коли где-то, за тысячу вёрст, некакие люди – ну, скажем, пускай умные – сядут про наши дела говорить? Чего издали увидят? Нет, ты мне тут вот, на месте дай права! Дома мне их дай, чтоб я вору, голове Сухобаеву, по всем законам сопротивляться мог, чтоб он меня окладом не душил, – вот чего мне позволь! А что на краю земли – то нас не касаемо!

Глаза у бондаря были узкие, они казались маленькими щёлками куда-то в беспокойную, глубокую тьму, где всегда кипело неукротимое волнение и часто вспыхивал зелёный гневный огонь. И руки у него были тоже беспокойные странно мотались, точно стремясь оторваться от большого тела, шумно хлопали ладонями одна о другую, сцеплялись кривыми пальцами и тёрлись, и редко движения их совпадали со словами старика.

– Эх, почтенный! – начал было Тиунов, сверкая глазом.

– Вот те и эх! – отразил бондарь и, круто повернувшись, пошёл прочь, а за ним отошли и другие.

– Православные! – обратился кривой к оставшемуся десятку человек. – Я говорю в том наклонении, что мы, мещанство...

Но кривой плохо выбрал время: каждого человека в этот час ждал дома пирог, – его пекут однажды в неделю, и горячий – он вкуснее. А ещё Тиунов забыл, что перед ним люди, издавна привыкшие жить и думать одиноко издревле отученные верить друг другу. На улицу, к миру, выходили не для того, чтобы поделиться с ним своими мыслями, а чтобы урвать чужое, схватить его и, принеся домой, истереть, измельчить в голове, между привычными, тяжёлыми мыслями о буднях, которые медленно тянутся из года в год; каждый обывательский дом был темницей, где пойманное новое долго томилось в тесном и тёмном плену, а потом, обессиленное, тихо умирало, ничего не рождая. Так семя цветка, занесённое ветром в болото, сгнивает там бесследно, не имея сил разрастись, расцвести и улыбнуться небу яркой улыбкой.

Осталась с кривым старуха Маврухина – красные глаза её, залитые мутной влагой, смотрели в лицо ему, чего-то ожидая, и Тиунову неловко было уйти от них.

– Что, бабуня? – тихо спросил он.

– Сынок мой едет, чу! – сообщила мать.

– Куда он?

– К царю небесному...

– Ишь ты! – печально усмехаясь, сказал Тиунов.

– Нашли, слышь, дорогу-то туда!

Старуха тряслась и неверными движениями рук кутала дряхлое, разбитое горем и временем тело в грязные лохмотья.

– Прощай, бабуня! – сказал кривой, отходя.

Она, улыбаясь, осталась одна на площади, перед большим, светлым храмом.

Тыкая в землю палочкой, Тиунов не спеша шёл в слободу, жевал губами, чмокал и, протянув перед собой левую руку, шевелил пальцами, что-то, видимо, высчитывая.

Понедельник был тихий, ясный; за ночь мороз подсушил грязь улиц, городок стоял под зеленоватым куполом неба празднично чистенький – точно жених.

Гулко и мерно бухали бондари, набивая обручи, за рекой пыхтела пароотводная трубка сухобаевского завода, где-то торопливо и озабоченно лаяла собака, как бы отвечая заданный урок.

Но уже с утра по улицам города поплёлся, как увечный нищий, слух о порче телеграфа.

Как всегда, в девять часов к почтовой конторе подкатилась монастырская бричка с дородной и ласковой матерью Леокадией и смешливой, краснощёкой послушницей Павлой на козлах; у закрытых дверей конторы стоял седоусый Капендюхин, с трубкой в зубах и грозно сдвинутыми бровями. Покряхтывая, мать Леокадия вылезла из брички и остановилась у крыльца, удивлённая необычным выражением давно и хорошо знакомого ей добродушного лица.

– Здравствуй, Нифонт! Бог милости прислал!

– Благодарствуйте, – ответил городовой таким тоном, как будто говорил: "Ну, нет, меня не обманешь!"

И, надув щёки, взглянул в небо.

– Ну-ка, открой дверь-то! – попросила монахиня.

Капендюхин посмотрел на неё сверху вниз и спросил:

– А зачем?

– Как это – зачем? – обиженно сказала монахиня. – Ведь я же за почтой приехала и две депеши у меня...

– Почты никакой не буде!

Старушка взволновалась.

– О, господи, спаси и помилуй, – что ты?– И вчера не было! Неужто грех какой-нибудь в дороге?

Капендюхин внушительно поднял руку и остановил её:

– Вы, мать Левкадия, слухов не пускайте! Вам уже казано – почты вовсе не будет, и – всё тут!

– А депеши? – робея и немножко сердясь, спросила старуха, девятый год, без помехи, исполнявшая на почте монастырские дела.

– Телеграфа нет.

– Нет?

Капендюхин наслаждался знанием тайны, и от полноты удовольствия его усатое лицо смешно надулось. Он долго мучил любопытство монахини, возбуждая в ней тревогу, и, наконец, как-то вдруг вдохновенно объяснил:

– Спортился главный телеграф у Петербурге. Комета, знаете, ходит там, так вот та комета задела башню, откуда все проволоки, – да вы же знаете телеграф, что мне говорить, вы же разумная женщина!

Мать Леокадия растерянно и недоверчиво посмотрела на него снизу вверх и – рассердилась уже до слёз.

– Я, батюшка мой, не женщина, а монахиня, да-а, – а смеяться надо мною – грех тебе!

Сконфузив городового, она уехала, а через несколько минут о событии уже знали на базаре, праздное любопытство было возбуждено, и торговцы, один за другим, пошли смотреть на почту. Они останавливались посреди улицы, задрав головы рассматривали уставленные цветами окна квартиры почтмейстера и до того надоели Капендюхину расспросами о событии, что он рассердился, изругался, вынул записную книжку и, несколько раз облизав карандаш, написал в ней:

"Его благородыю ваше благор пришёл народ лезет меня осаживает и пускает слухи. Не могу справится тишину порядок нарушають Капендюхи".

Потом он неожиданно схватил за шиворот сына бондаря Селезнева, озорника Гришку, и, делая вид, будто дерёт его за уши, шепнул мальчику:

– Беги у полицию, на, отдай помощнику записку – пятак дам, живо!

Сметливый Гришка вырвался и исчез, как пуля, сопровождаемый хохотом и гагайканьем обывателей.

Но скоро они принуждены были задуматься: из-за угла улицы появился полицейский надзиратель Хипа Вопияльский, а его сопровождало двое солдат с ружьями на плечах и два стражника верхами.

Весь город знал скромного и робкого Архипа с детства, все помнили его псаломщиком у Николая Чудотворца, называли его Хипой и в своё время много смеялись шутке преосвященного Агафангела, изменившего фамилию его отца, милейшего дьячка Василия Никитича Коренева, в смешное прозвище Вопияльского, потому что Коренев в каком-то прошении, поданном владыке, несколько раз употребил слово "вопию".

И вот этот застенчивый, неспособный человек шагает с обнажённой шашкой в руке и кричит издали устрашающим голосом:

– Ра-азойдись, эй!

Даже сам Капендюхин был, видимо, поражён странным зрелищем, подтянулся и, пряча трубку в карман, заворчал:

– Эге! То-то же!

Ошарашенные обыватели полезли вон из улицы, стражники, покачиваясь на старых костлявых лошадях, молча сопровождали их, кое-кто бросился бежать, люди посолиднее рассуждали:

– Это против кого же они?

– Н-да, пугают!..

– Что такое, братцы мои, а?

Ничего не понимая – шутили, надеясь скрыть за шутками невольную тревогу, боясь показаться друг другу глупыми или испуганными. Но некоторые уже соображали вслух:

– Позвольте – это как же? Вот я, примерно, письмо послал, требованьице на товаришко, куда же оно денется?

– А мне бы, не сегодня – завтра, деньжат надобно получить из губернии...

Уже давно с болот встали густые тучи и окутали город сырым пологом. Казалось, что дома присели к земле и глазами окон смотрят на хозяев своих не то удивлённо, не то с насмешкой, тусклой и обидной. Кое-где раздавались глухие удары бондарей:

– Тум-тум-тум! тум-тум!

Короткий день осени старчески сморщился, улицы наполнились скучной мглой, и в ней незаметно, как плесень, росли тёмные, вязкие слухи, пугливые думы.

– У казначейства, слышь, тоже солдаты поставлены...

– Ну?

– Памфил-сапожник сказал...

– А давеча, утречком рано, слободского Вавилу Бурмистрова, бойца, из полиции к исправнику на дом провели, слышь...

– Может быть, в Петербурге этом опять что-нибудь вышло, как тогда, зимой?..

– Вроде бунта?

– Да ведь нас это тогда никак не коснулось.

Кто-то задумчиво соображал:

– В слободе кривой есть...

– А то тут горбатенький в земстве служит, тоже, слышь, боек...

– Немого – тоже хорошо спросить?

– Не я тому виноват, что умные люди уроды больше!

Громко, неискренно хохотали и снова пробовали шутить, но шутки складывались плохо, в сердце незаметно просачивалось что-то новое и требовало ответа. И когда смотрели в поле, то всем казалось, что холмы выросли, приподнялись и теснее, чем раньше, окружают городишко.

С поля налетал холодный ветер, принося мелкую пыль отдалённого дождя. В окнах домов уже вспыхивали жёлтые огни. По времени надо бы к вечерне звонить, а колокола не слышно, город облегла жуткая тишина, только ветер вздыхал и свистел, летая над крышами домов, молча прижавшихся к сырой и грязной земле.

Часть обывателей собралась в нижней чёрной зале "Лиссабона", другие ушли в трактиры базара – до поздней ночи сидели там, чего-то ожидая. И напряжённо сплетали недоумения дня с обрывками давних слухов, которые память почему-то удержала.

– Главное – японец этот!

– Намедни Кожемякин говорил, будто немец тоже...

– Кожемякин, старый чёрт, он больше насчет бабья знающ...

– Ну, нет, он все истории насквозь знает. Пётр, говорит, Великий навёз, говорит, этого немца.

– Екатерина тоже навезла.

– Сколько много, братцы мои, этих навозных людей у нас?!

Неуклюжая, непривычная к работе мысль беспомощно тыкалась всюду, как новорождённый котёнок, ещё слепой.

– Н-да-а! А ведь действительно, много иностранцев противу нас поставлено!

– Против тебя – палку в землю воткни – и довольно! Сто лет не шелохнёшься.

– Ты храбёр!

– Брось, ребята! Кому её надо, храбрость вашу?

Почти никто не напился пьян, домой пошли тесными компаниями, говорили на улице, понижая голоса, и нередко останавливались, прислушиваясь к чему-то. Шумел ветер голыми сучьями деревьев, моросил дождь, лаяли и выли озябшие, голодные собаки.

Не велика была связь города с жизнью родной страны, и когда была она не замечали её, но вот вдруг всем стало ясно, что порвалась эта связь, нет её. Раньше о том, что на земле есть ещё жизнь, другие города, иные люди, напоминало многое: ежедневно в девять часов утра в город, звеня колокольцом, влетала почтовая тройка из губернии, с полудня вплоть до вечера по улицам ходил, прихрамывая, разносчик писем Калугин, по вечерам в трактирах являлась губернская газета, в "Лиссабоне" – даже две. И вдруг всё остановилось: остался среди лесов и болот маленький городок, и все люди в нём почувствовали себя забытыми.

Создавалось настроение нервозное, подозрительное и тоскливое. Людьми овладевала лень, работать не хотелось, привычный ежедневный труд как бы терял смысл.

– Живём где-то за всеми пределами! – ворчал Кулугуров, расхаживая по базару с толстой палкой в руках.

– Что же начальство наше?

– Н-да, сокрылось чего-то...

– Думает!

– Это – пора!

В глазах деловых людей их маленькие дела с каждым часом вырастали во что-то огромное, затенявшее всю жизнь, и вот этому смыслу жизни откуда-то грозила непонятная и явная опасность.

Прошёл слух, что исправник вызывал трактирщиков и предупредил их, что, может быть, придётся закрыть трактиры.

– Ещё чего выдумают! – сердито закричал старый бондарь. – На улице, что ли, торчать нам? Не лето, чай!

– Дома сиди! – предложили ему.

– Разве в эдакое смутное время можно по домам расползаться? Надобно сообща жить, грудой!

И, сердясь всё более, он кричал, широко разевая больший рот и тряся седой бородой:

– Нате-ка! Кто-то где-то там распорядился, и – ни слуха ни духа ниоткуда! Вроде как мы теперь сполна отданы в плен начальству – делай с нами, что хочешь, и пожаловаться некуда! Нет, эти штуки надо разобрать!

Речи его ещё более раздували тревогу окуровцев.

Ходил по улицам Тиунов и, помахивая палочкой, ко всему прислушивался, нацеливаясь тёмным оком то в одно, то в другое лицо, рассматривая всех, точно цыган лошадей на конной ярмарке.

Его спрашивали:

– Что случилось – не слыхал?

– Не знаю. Заминка какая-то в делах, а что – не понять! – отвечал он, отходя и поджимая губы.

Его сухой одноглазый лик тоже казался опрокинутым, одежда на нём странно измялась, заершилась, точно человек этот только что с трудом пролез сквозь какое-то узкое место.

Мелькало больное лицо Кожемякина, его печальные глаза и жёлтая, дрожащая рука, теребившая белую бороду.

Вся жизнь городка остановилась пред невидимой и неощутимой преградой, люди топтались на одном месте день, два, ходили к отцу Исайе за какими-то советами, но священник оказался болен, вспомнили о председателе земской управы – он уехал в губернию.

Разбились по группам, сообразно интересам своим, смотрели друг на друга подозрительно, враждебно и не столько слушали, сколько подслушивали друг друга.

На третий день по городу с утра заговорили, что на базаре, в трактире Семянникова, будет дано объяснение всему, и обыватели быстрыми ручьями, шумя и волнуясь, стеклись на базар.

В трактире, у стены, на столе стоял горбатый статистик Шишмарев и, размахивая руками, кричал:

– Россия поняла, наконец...

Его большая голова вертелась во все стороны, голос срывался, глаза налились испугом, на щеках блестели капли пота или слёз. Трактир был полон, трещали стулья и столы, с улицы теснился в дверь народ, то и дело звенели жалобно разбитые стёкла, и Семянников плачевно кричал тонким голосом:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю