Текст книги "Русские женщины (47 рассказов о женщинах)"
Автор книги: Макс Фрай
Соавторы: Андрей Кивинов,Андрей Константинов,Андрей Рубанов,Мария Галина,Владимир Козлов,Михаил Елизаров,Анна Матвеева,Алексей Слаповский,Татьяна Москвина,Сергей Шаргунов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Наталья Ключарёва
Мастерица
Блаженны безымянные творцы узоров, сплетающие нити судьбы, ткущие полотно жизни, где всё повторяется, как припев бесконечной песни, но каждый раз по-своему, на новый лад.
Где всё неповторимо.
Блаженно ваше безликое вольное племя, уходящее корнями за край времён, в тридевятое царство, где все растворяются во всех, где каждый поворот руки прошёл сквозь толщу поколений и повторяет движения праматерей.
Блаженны ваши цветы и звери, львы рыкающие, полканы, тянитолкаи, кони-цапли на тонких ногах. Блаженны круги и перекрестья, листья и капли, ягоды и лучи.
Цветите, растите, будьте. Пойте нашу общую, нашу всегдашнюю песнь.
* * *
У Лукерьи на двери, на старой, высушенной солнцем многих лет, выбеленной снегом многих зим доске, василёк-растрёпка расцвел. Чтобы в дом войти, надо с цветком поздороваться. Почешешь его мизинцем под подбородок, он и рад: листьями плещет, хохочет – того и гляди сорвётся с места и поскачет, брыкаясь, в чистое поле, как несмышлёный телок.
Лукерья порой нарочно свой цветок расщекочет и выпустит – пусть проветрится. Бывает, тот домой и не вернётся. Ни к ночи, ни через день.
Тогда Лукерья разводит краску в яичном желтке и новый рисует, краше прежнего. А на беглеца не обижается, только вздохнёт иногда: как он там на вольной воле, всё ли ладно, всего ли довольно?
Случается, пойдёт Лукерья в лес за крапивой или на луг – зверобой с полынью собирать, и встретит своё чадушко – одичавшее, обветренное, очень довольное.
Вон стоит, старой ольхе под бок прилепился. Или вон – с муравьиного пня кивает. Помашет Лукерье издалека и снова с бабочками перемигивается. У той сердце и успокоится: ничего, прижился.
Зимой рисует Лукерья свои цветы на снегу. Веточкой, которую ветер с дерева сдул. Заметёт цветы метель, уйдёт красота под снег, а весной побежит бурными ручьями в овраги, умоет спящую царевну-землю, и проснётся та краше прежнего…
А Лукерья палкой в грязи нарисует солнце – в помощь весне.
* * *
Вообще-то, её звали Лидия. Но это имя всегда казалось ей чужим, точно необитаемым. С детства она ясно чувствовала, что врёт, называя себя так. И простой вопрос: «Как тебя зовут?» – всегда вызывал у неё секундное замешательство.
Она пыталась сжиться с именем, сделать его своим собственным, обжить. Крутила и так и эдак: Ли-да, Ли-ди, Ли-до, но оно никак ей не шло, топорщилось, как одежда с чужого плеча.
Когда она нарисовала первый узор, то вдруг услышала в его изгибах и повторах своё настоящее имя. Оно было странным, старинным. Конечно, мама никогда в жизни не могла её так назвать: Лукерья Георгиевна.
Как-то само собой отменилось и отчество: Германовна. Но она этого почти не заметила, ведь за ним не стояло никакой реальности, кроме строчки в свидетельстве о рождении.
Новое имя сияло перед ней, словно солнце в ночном небе. Оно прокатывалось во рту, как речная галька, распускалось подобно цветам и хвостам райских птиц, которые тогда впервые стали являться ей в минуты между сном и явью.
Оно бурлило и брыкалось, само рвалось наружу, как потоки талой воды из-под осевших сугробов.
Потом она вспомнила: именно так звали прабабку, умершую задолго до её рождения. И поняла, что это правильно: новое имя вплело оторванную нить её жизни обратно в полотно рода.
* * *
Диковинные звери приходят к Лукерье в дом. Возьмёт она кусок глины, помнёт не глядя, а потом вдруг – будто дверь распахнулась – уже знает, кто у неё в руках. Барашек-круторожек, или лошадка-тонконожка, или пёс-мокронос.
Теперь Лукерья по сторонам уже не зевает. Белым лицом над глиной склоняется, как луна над спящей землёй, быстрыми пальцами рвёт, катает, вытягивает…
Как откроются у зверя глаза, начинает Лукерья с ним разговаривать. И слова-то всё чудны́е, непривычные. Откуда они берутся, Лукерья не знает – никто с ней никогда так не говорил. И она ни с кем.
И всё чудится ей, будто это сама глина, сама мать сыра земля сквозь неё своих чад окликает и пестует.
«Раскрасавица моя, разумница, ладушка-ненаглядушка, за ушко да на солнышко, округляйся животок, загибайся коготок… Раз копытце, два копытце, выходи воды напиться…»
Лукерье немного страшно, словно она ворожит. И радостно, будто рожает.
После стоят звери на столе, обсыхают, оглядываются, в себя приходят. А Лукерья лежит пластом, и у неё едва хватает сил, чтоб улыбаться.
* * *
В минуты между сном и явью, стоит Лукерье закрыть глаза, вспыхивают перед ней в темноте яркие, словно солнцем очерченные, цветы, сплетаются узорами ветви, слетаются, сверкая ярче зарниц, жар-птицы с каплями огня на каждом пере…
В мгновение ока вырастают небывалые деревья до небес, раскидываются, словно скатерть-самобранка, поля оглушительного разнотравья, и летят по ним – быстрее стрел, легче ветра – красные кони с лебединым изгибом шеи.
Одни образы сменяются другими, так что Лукерья не успевает перевести дух. Голова начинает кружиться и в глазах рябит, будто в жаркий день смотришь на реку с сильным течением.
Но едва Лукерья пытается вглядеться в какую-нибудь картину, чтобы запомнить детали, как всё расплывается, краски смешиваются и гаснут, и вот перед ней только темнота и привычные очертания домашней утвари.
Лукерья набирает воздуху полную грудь, будто в омут собралась прыгать, и опять закрывает глаза.
Маятник в часах успевает качнуться только в одну сторону – а река уже вновь подхватила Лукерью и понесла как щепку сквозь радужный ирий сад.
Лукерья лежит, не шевелясь, на спине, и слёзы бегут по вискам в разметавшиеся на подушке волосы.
Жгёт её изнутри красота. Манит и не даётся в руки.
Наутро возьмёт Лукерья с полки какого-нибудь глиняного козлика, приголубит и попытается украсить его крохами своих ночных видений.
Сияют Лукерьины звери – с улицы видно. Дети нос о стекло плющат, глаза таращат.
А Лукерья печалится и вздыхает: не то всё. Совсем не то.
* * *
Бывают у Лукерьи смутные, недужные дни. Обычно после особенно ладной игрушки, над которой руки летают сами, как птицы.
На другое утро встаёт Лукерья не с той ноги, и всё у неё идёт вкривь и вкось, даже самое простое.
«А ну вас совсем!» – в сердцах бросает Лукерья, накидывает кое-как платок и бежит из дому прочь, прочь, куда глаза глядят, куда несут ноги.
Она уже знает, почему чувствует себя как разбитый горшок на плечах пугала. Это в первые разы пугалась до слёз, отчаивалась, а теперь привыкла к тому, что иногда путь лежит через пустыню.
Это засуха. Пересох поток, мчавший сквозь неё образы, водивший её рукой. Иссяк, истомился.
Она должна позвать обратно в себя живую воду, вернуть своенравную реку назад в берега.
Для этого надо замедлить бег, отдышаться. Поверить, что засуха – не навсегда. Остановиться. И отворить зренье.
Просто смотреть вокруг. Просто смотреть. Смотреть.
Вон под мышкой у кривой берёзы улыбается гриб чага, а если приглядеться – так это же чудо-юдо рыба-кит! Любуется им Лукерья, не спеша запоминает: здесь – прогиб, тут – поворот, там – глазок, потом – хвосток… Она уже знает, как вылепит его, добродушного увальня, жителя морских глубин.
Тихо-тихо шагает Лукерья дальше.
Снова счастлива, снова жива, снова ведома.
«Смотри», – словно подсказывает ей кто-то.
И Лукерья видит в морщинах старого дуба лицо лесного духа, не доброго и не злого, себе на уме, глаза – как плошки, нос – картошкой…
Видит, благодарит, запоминает.
«Смотри, смотри», – окликают её из облачных переливов, берёзовых переборов.
И Лукерья знает, что те, которые спрятались там, очень хотят быть найденными. И смотрит во все глаза.
А рукам уже невмоготу ждать, пляшут пальцы в рукавицах, как нетерпеливые скакуны.
Бывает, Лукерья никак не может их сдержать. Зачерпнёт снега и прямо на ходу, смеясь, лепить начинает.
* * *
Метельный случился вечер, порывистый. Настоящий буран, хоть и март на дворе. Лукерья вышла на воздух, чтоб глаза отдохнули, и вспомнила бабушкину присказку: «Марток – надевай порток».
Но при этом почему-то представила себе не сгорбленную старушонку, а сопливую девчонку, которую мать туго, крест-накрест затягивает в шерстяной платок. И поняла, что это прабабка Лукерья Георгиевна так говорила. Часто она ей теперь на ум приходила.
Все деревенские люди сидели в такую непогоду дома, и между снегом земным и снегом небесным не было, кроме Лукерьи, ни одной живой души.
Она по привычке начертила солнце в сугробе, помогая замешкавшейся весне. И пока отогревала палец в кармане, рисунок стёрла белая крупа.
Вдруг Лукерье почудились голоса. Проваливаясь по колено, она добрела до угла дома и увидела под боком небольшого пригорка три копошащиеся фигурки. Две маленькие и одну ещё меньше.
Те две, что побольше, плавали в снегу на животах, барахтаясь и бодро покрякивая. А третья лежала пластом и с любопытством разглядывала что-то у себя под носом.
«Вы рыбы?» – спросила Лукерья, когда пловцы добрались до неё, вскочили и тут же плюхнулись на попу.
«Я – трррррактор!» – взревел мальчик и молниеносно протаранил грудью ров вокруг Лукерьи.
«А я – Кристина», – сообщила девочка, глядя в упор круглыми чёрными глазами.
«Тоже чужое имя, – подумалось Лукерье, – на самом деле – Катерина».
«А там лежит Сабрина. Она всё время падает. Нам надоело поднимать», – подскочил мальчик.
«Серафима», – эхом откликнулось в Лукерье.
«А вон там под снегом – дохлая кошка, – тараторил мальчик, блестя такими же, как у сестры, глазами-вишнями, – придёт весна, и все её увидят!»
«А ты – Федот», – угадала Лукерья.
«А я – Максим! У меня даже под шапкой снег!»
«Дя-дямм!» – завопила припорошённая снежком Серафима, соскучившись лежать одна.
Катерина подползла к ней, ухватила за подмышки и потянула. Обе не сдвинулись с места. Лукерья сделала три больших шага, выдернула малышку из сугроба и поставила рядом с собой.
Серафима вытаращила на Лукерью свои чёрные бусинки, пошатнулась и плюхнулась обратно.
«Смотрите! – закричал Федот – Белая собака!»
«Аф!» – восхищённо откликнулась Серафима.
«Совсем по-другому белая, чем снег», – подумала вслух Лукерья.
«Она белая, как грязный снег, – подхватил мальчик, – и если она ляжет в сугроб и ей закопают голову, то никто не догадается, что это собака! А потом все ка-ак испугаются и упадут, когда на них вдруг грязный снег залает!»
Старшие дети засмеялись, а малышка испытующе поглядела на них и через секунду старательно гоготнула:
«А-ГАК-ХАА!»
«А можно к вам в гости?» – внезапно спросил Федот.
«А нельзя! – тут же, будто ждала, выпалила Катерина. – Мелкая там всех козлов перекокает! Давайте лучше мы вам снежных ангелов покажем».
«Давай!» – обрадовалась Лукерья.
Брат и сестра одновременно бухнулись на спины и замахали по снегу вытянутыми руками – вверх-вниз.
«Теперь тащите! Чтоб не смазалось!» – скомандовал Федот.
Лукерья по очереди подняла детей. И в сугробе остались лежать два маленьких ангела с круглыми крыльями. Тоже, наверное, брат и сестра…
* * *
Лепит Лукерья лесного хитреца, щербатого пересмешника Ау, что водит путников кругами по чащобе. Лепит и сердится, что облезлые крылышки его никак не хотят расти красиво.
И такой несуразный весь – полуптица, полугриб, полукоряга – глаза б не глядели. Не любит Лукерья лепить таких страшилищ, тьфу на них совсем, никакой узор их не красит, тьфу-тьфу, а вот ведь попросился, какое там – навязался, сам вылез из безропотной глины и подмигивает мастерице: «Не ждала, хозяйка?»
Хочет Лукерья скомкать лешака, скрутить да раскатать по столу. И налепить взамен весёлых барашков с дудками. Но знает: никакие птицы и звери после него в этот кусок не пойдут, а если настаивать, появятся на свет такими, что лучше б их не было совсем: унылыми, кособокими, – глянешь и сам сгорбишься, помутнеешь, вспомнишь о плохом.
«Смять – и за окно», – лихорадочно думает Лукерья, а сама продолжает лепить как привязанная.
И вдруг понимает, что и в руки её – скверные и нечистые – уже не пойдут добрые звери, затаятся, отступятся, будут обходить стороной.
«Ой, куда ж я без вас…» – зовёт Лукерья, а сама лепит всё быстрей, всё жарче, будто боится, что прервут.
Душно ей, чадно, липкий пар от рук поднимается, застилает глаза, и вот она уже не видит, что там вытворяют её пальцы…
Вдруг чудится ей, будто сама прабабка Лукерья Георгиевна где-то тут, рядом, – суровая, крепкая, как дерево. Пытается Лукерья за неё ухватиться, чтобы выбраться из своего тумана, и видит, что бабка ей будто слова подсказывает…
Тут же в ушах у Лукерьи поднимается визг, лязг, истошное кукареканье – силятся бабкин голос прочь отогнать, запутать.
Но крепка Лукерья Георгиевна, упрямо твердит своё. И понемногу Лукерья начинает слышать и сухими губами, непослушным языком повторяет, как маленькая, совсем не вникая в смысл:
«Богородице Дево… душетленных мя пакостей избави… темна вода во облацех… от мысленнаго волка звероуловлен буду…»
* * *
После этого Лукерья Георгиевна стала порой к правнучке захаживать. Придёт в сумерках, сядет в углу, где тени гуще, а свет зажигать не велит. Отложит Лукерья недоделанную утицу – нелепо же лепить на ощупь, – вытрет руки ветошью и ждёт.
Долго ли, коротко ли, начинает гостья рассказывать. Го́лоса-то будто и нет, слова у Лукерьи сами в сердце складываются.
И всегда об одном и том же горюет впотьмах прабабка, никак не выскажет, не вытянет из себя вековую свою тоску.
Больше всех я тятеньку любила. С ним бяда приключилась лютая, такая, что и вспоминать о нём заказано. А я всё помню. Уйду одна в лес и с ним толкую, ровно он живой. Но не укоряю, не вою, «на кого нас покинул» – не спрашиваю. Ему, чай, и без того несладко – за оградой ведь схоронили, как нехристя. А он, тятенька, доброй был, жалел и нас, ребятишек, и скотину, и всякую Божью тварь…
Только соблазнил его один балабол заезжий, сбил с толку. Пустили его, гадюку, как человека, ночевать, а он язык свой ядовитый распустил, защёлкал зубьями: «Жаль мне тебя, – грит, – так и прозудишь всю жизнь в своём болоте, как комаришко. А человек мечтать мечту должон, о щастьи думу думати…»
Жаль ему, ишь ты, змей жалостливый – с жалом вострым!
А тятенька возьми да и задумайся. Два дни лежал на лавке, думал, почернел весь, мать за попом послала, да тот в отъезде был. Только, я чай, не уберёг бы его и поп – больно крепко задумался…
Ночью встал отец, слышу, пошёл в сарай, колотить-пилить начал. Я, дурёха, лежу рада-радёшенька: за работу взялся, стало быть отлегло. А утром глядим – тятя крылья себе наладил, большие, навроде мельничных… Мамка – кричать, мы – реветь, а он знай лопасти энти холстом обтягивает и ухом не ведёт…
Набежали соседи, вязать хотели, да где там. Силён был как медведь. Раскидал всех и крылья свои окаянные на колокольню поволок. Мама родная! Тут и я догадалась, чего он затеял! Ой-ёй!
А потом думаю: ну нет, не может тятенька обмануться. Он, верно, всё расчислил как надо. Зря мамка воет, зря дверь ломают, ничего с ним не станется – возьмёт и полетит!
Полетит-полетит да за мной вернётся. Скажет: «Не боишься, Луша?»
А я и не боюсь! И полетим мы с ним высоко, далёко – за синие леса, за синие горы…
И до последнего верила, когда он уже вниз кувыркался: «Энто он так, пужает, вот щас полетит, вот щас…»
А поп наш потом проповедовал: «Возмечтал сей грешный человече, о чём людям мечтать не велено. Восхотел летать, аки птица. И низвергнут был с небес, подобно отцу всяческой неправды…»
Очнётся Лукерья в полной темноте, ветер за окном гудит, стонет. На сердце тяжко, хоть вой. Скорей зажгёт Лукерья свет, схватит свою спасительную глину – за работой забыться – не тут-то было. Помимо её воли выходят из-под рук бородатый мужик с нелепыми лопастями на плечах и девчонка, задравшая к небу испуганно-восторженное конопатое лицо.
* * *
Только однажды осмелилась Лукерья с прабабкой заговорить. Задала свой заветный, костью в горле застрявший вопрос, который мучил её всю жизнь и даже сейчас порой возвращался, чтобы замутить чистые ключи одинокого счастья.
Заговорила Лукерья и сама так испугалась своей дерзости, что сердце едва не разбилось о рёбра, как бедный пойманный зверь о прутья клетки.
Долго молчала старуха, сгущался сумрак, растворялся в нём видимый мир. Лёгкие, как тень мотылька, растворялись двери в невидимое, которые никому не под силу открыть самому.
Вдруг прабабка заговорила – будто ледяной сквозняк по волосам скользнул.
«Ишь чего захотела, утроба несытая. Радуйся тому, что Бог дал. Ты первая в роду, кому выпало утешение. Все мы без ослабы страдали, на тебе наша мука на убыль пошла, на тебе и род кончится. Отработали, значит, отмыкали Дунино горе. Это дед мой, греходей, до седьмого колена всех нас проклятьем наградил. Соблазнил Дуню, а сам на её младшей сестре, на Лушке, женился, на бабке моей. Дуня-то уж сильно брюхатая была, а не пожалела, в омут прыгнула… С тех пор все бабы у нас в роду – порченые, на бабью долю свою обиженные: у какой муж помрёт, у какой сбежит, у какой с ума сбрендит, у тебя вовсе нет – вот и радуйся, бездетной-то горя мало, токо своё…»
* * *
С тех пор Лукерья перестала ждать и сделалась наконец совсем лёгкой. Прежняя жизнь её с муками никак не умиравшей надежды, неутолённостью и обидой осталась лежать в пыли на обочине, как высохшая шкурка погибшей под колёсами лягушки, а Лукерья пошла себе прочь, свободная, босая, почти невесомая, всё дальше и дальше от человеческого жилья.
Весна, которую она так долго выкликала, шла за ней по пятам, рассыпая из рукавов желторотую мать-и-мачеху, сдувая черёмуховый цвет на молодую крапиву, будоража лужи любовными песнями жаб.
Скакали вокруг Лукерьи и тыкались ей в подол барашки-круторожки, дудели в дудки крошки-скоморошки с бубенцами на длинных колпачках, садились на плечи птицы-небылицы с ликами мудрых дев, подмигивали из-под мшистых коряг лохматые шишиги.
Ждала её рук и живого дыханья упругая глина, безропотная, бессловесная земля, упорный и убогий прах, из которого вылепили нас всех и в который мы все когда-нибудь возвратимся.
Владимир Козлов
Оля
Я увидел её в маршрутке в один из редких приездов в Могилёв. Или, может, это была не она – тем более что маршрутка ехала совершенно не в тот район, где мы с ней когда-то жили. И не в тот, куда она потом переехала с родителями. И вообще сложно представить, как девушка, которую знал ещё в школе, будет выглядеть через двадцать пять лет.
* * *
Оля училась на класс старше меня, тоже была отличницей. Несколько раз мы вместе участвовали в идиотских школьных мероприятиях – на Седьмое ноября, на Первое мая, на день антифашиста. Читали какие-то дебильные стихи.
Мы не здоровались – это было не принято.
Классе в седьмом я услышал, что Оля «ебётся». Это сказал мне Гурон – он учился со мной до восьмого. Я не поверил, потому что она была не похожа на тех, про кого говорили такое же. Те были вульгарные двоечницы, в мятых передниках и синих спортивных штанах под платьями.
* * *
Через год я в первый раз увидел Олю с пацаном. Это было на школьной дискотеке. На дискотеки пускали начиная с восьмого класса, и это была для меня одна из первых. Я жутко стеснялся, потому что не умел танцевать, и простоял почти всю дискотеку у стенки, наблюдая, как танцуют другие.
На дискотеку просочилось много чужих, хоть по первому этажу и бегал директор – кричал, что никого не пропустит, кроме учеников с восьмого по десятый.
Когда играла песня «Братец Луи» из третьего альбома «Модерн Токинг», Горбатый, «основа» района, подскочил к «старому» – лет двадцать пять – мужику и несколько раз дал ему по морде. Мужик упал, на него накинулись пацаны помоложе. Кто-то из учителей включил свет, и тогда я увидел Олю. Она была в длинной узкой джинсовой юбке, танцевала с пацаном. Пацану было лет восемнадцать, я видел его на районе, но в нашей школе он никогда не учился.
Музыку вырубили. Оля с пацаном вышли из актового зала. Я тоже вышел, спустился в тёмный коридор второго этажа.
Я заметил их в конце коридора, за штабелем старых поломанных парт. Они целовались. Пацан просунул руку Оле под кофточку и трогал её грудь. Он поднял глаза:
– Э, малый, хули ты здесь делаешь? Ну-ка, вали отсюда. А то счас…
Оля тоже посмотрела на меня.
Я развернулся и пошёл обратно по коридору.
* * *
Оля окончила десятый класс на все пятёрки, но ей не дали ни золотой, ни серебряной медали из-за поведения.
В конце учебного года был турслёт, Оля ездила на него, и там что-то случилось. За это ей снизили поведение до «удовлетворительного». Хотели даже вообще поставить «неуд».
Учителя рассказывали про эту историю намёками. Пацаны поняли намёки так, что на турслёте была «групповая ебля».
Осенью в школе говорили, что Оля ездила поступать в Москву, но не поступила. Но деталей никто не знал: летом она с родителями переехала в другой район, на Шмидта.
* * *
В октябре после УПК я пошёл прогуляться. Купил коржик и берёзовый сок в кафетерии гастронома напротив гостиницы «Могилёв», перешёл по мосту через Дубравенку, поднялся по ступенькам к «Октябрю». Там по-прежнему шла «Маленькая Вера» – я смотрел её на той неделе. Очереди в кассу уже не было.
Я пошёл дальше, к площади Победы. Зашёл в книжный «Свiтанак» в пятиэтажке рядом с остановкой. За кассой сидела Оля, читала книгу, обёрнутую в газету. Она подняла глаза, посмотрела на меня, сказала:
– Привет.
Я ответил:
– Привет. Ты сейчас здесь работаешь?
– Как видишь…
Кроме нас, в магазине была ещё одна продавщица, пожилая тётка в очках, – в другом конце зала – и два пацана-школьника у витрины канцтоваров.
– А куда ты поступала?
– В МГПИ. Московский государственный педагогический институт.
– Не прошла по конкурсу?
Оля кивнула.
– Я слышал, что можно было с теми оценками поступить в наш «пед»…
Оля пожала плечами:
– Может быть. Я про это даже не думала…
– На будущий год снова будешь поступать?
К кассе подошли малые.
– Два синих стержня, коротких, – сказал один.
Оля поднялась, пошла к витрине канцтоваров. На ней были вытертые джинсы «Montana» и чёрный свитер. Пожилая продавщица посмотрела на меня.
Пацаны заплатили за стержни, ушли.
Я спросил:
– Тебе нравится здесь работать?
Оля улыбнулась, тряхнула головой:
– Но книги получается покупать, которые в дефиците. Я почти всю первую зарплату потратила на книги… Купила Булгакова, Марину Цветаеву…
В магазин зашёл дядька в шляпе, с дипломатом, пошёл к полкам с надписью «Замежная лiтаратура».
– Ну, я пойду, наверно…
– Пока.
– Пока.
* * *
Через неделю я долго шатался по центру после УПК, пришёл к «Свiтанку» перед закрытием – без пятнадцати восемь. Я пошёл не в магазин, а на остановку рядом. Попросил у пацана в аляске сигарету. Он протянул пачку «Орбиты». Я взял одну, прикурил у него, затянулся. Последний раз я курил ещё летом.
Что, если Олю после работы встречает пацан? Какой-нибудь центровой, на машине?
Я бросил бычок на заплёванный асфальт, затоптал. Подъехал троллейбус «пятёрка». Открылись двери. Вышли люди, зашли другие. Троллейбус отъехал. К пацану в аляске подошёл ещё один. Они пожали руки, оба глянули на меня, ничего не сказали.
В магазине погас свет. Я быстрым шагом пошёл во двор дома.
Из служебного входа вышли Оля и ещё одна продавщица – но не та, что была в прошлый раз. Их никто не встречал. Продавщица закрыла дверь, вставила ключ в висячий замок. Оля кивнула продавщице, пошла к углу дома. Заметила меня.
Я сказал:
– Привет. Можно тебя проводить?
Оля едва заметно улыбнулась:
– Привет. В принципе, можно…
Мы перешли проспект Мира. Подошла битком набитая «пятёрка». Я спросил:
– Поедем?
Оля кивнула.
Мы зашли в заднюю дверь, и нас сразу оттеснили друг от друга.
– Вот мой дом. – Оля кивнула на новую многоподъездную девятиэтажку.
На остановке сидели три пацана лет по семнадцать – среднего роста, коротко стриженных. Наверно, с этого района, со Шмидта.
– Закурить есть? – спросил один.
Я не поверил, что он на меня залупается. Если пацан гулял с девушкой, на него обычно не залупались, даже в чужом районе.
Я сказал:
– Нет.
– Тогда дай на пиво. А то всё будет плохо.
У меня были деньги: три с мелочью. И я мог бы отдать им этот трюльник. И они отвязались бы. Но я не отдал. Я сказал:
– Хуй тебе.
Кулак въехал мне в нос, я упал, успев выставить локти и втянуть голову в плечи. Пацаны подскочили, готовые отработать меня ногами.
Оля крикнула:
– Не трогайте его!
– А что такое, коза? – спросил тот, который ударил меня. – Хочешь нам что-то сказать? Или, может, ты хочешь с нами пойти? – Он улыбнулся.
– Если сегодня всё будет плохо для нас, вы сами об этом пожалеете.
– Чего это мы пожалеем?
– Мало ли что? Всякое ведь бывает, всякие ситуации.
– Не, слушай, ты, вообще, с какого района?
– С этого. И я в нём некоторых знаю. Например, Иванчика.
– А ты не пиздишь?
– Я даже могу тебе сказать, где он сейчас. Сидит с пацанами в «Туристе». Я сейчас иду в таксофон, набираю номер «Туриста» и прошу, чтобы его позвали. Тебе рассказать, что будет дальше?
– Ладно, идите. – Пацан несильно ткнул меня в бок грязным ботинком. – А ты скажи своей бабе спасибо, а то мы бы тебя… Ну, ты понял.
Я поднялся с грязного асфальта, отряхнул рукой джинсы и куртку.
Мы с Олей перешли улицу на переходе. Я достал из кармана мятый платок, высморкал сопли с кровью, потрогал нос – вроде не сломан.
Оля спросила:
– Ты как?
– Нормально. А кто такой этот Иванчик?
– Какой-то «старый» пацан со Шмидта. Я его в жизни ни разу не видела, слышала только кличку… И про «Турист» придумала на ходу – знаю, что Шмидта обычно сидит там… А вообще, всё это детство – драки район на район. Надеюсь, ты в этом не участвовал?
Я покраснел, но в темноте не было видно. В восьмом классе я пару раз ездил в «Трест» с одноклассниками, и однажды мы хорошо получили от того же Шмидта.
– Нет, – сказал я.
Мы подошли к крайнему подъезду.
– Можешь зайти, – сказала Оля. – У меня есть портвейн. Надо же «снять стресс».
– А родоки?
– Их нет дома.
* * *
Мы сидели в Олиной комнате, курили её «Космос». В бутылке портвейна оставалось на дне.
– …на Рабочем сейчас вообще ни с кем не общаюсь, – сказала Оля. – У меня была одна подруга, Таня Черенкова, но после того, какие она про меня распускала сплетни, я её видеть вообще не хочу…
– Ну, про тебя, это самое… ты не обижайся… много сплетен ходило… – Мне уже хорошо дало, и язык слегка заплетался.
– И ты им верил?
– Нет, конечно…
– Рабочий – район недоделанных пролетариев и крестьян. Хуже всего, что учителя, которые там работают в школе, через какое-то время становятся такими же. Я знаю, что́ они там про меня говорили… Но мне на них насрать.
В Олином магнитофоне «Электроника» играла кассета «Кино», альбом «Группа крови». Я никогда его раньше не слышал полностью, только отдельные песни.
– А можно у тебя эту кассету взять переписать? – спросил я. – Я тебе её принесу в следующий вторник, после УПК, прямо в магазин.
– Хорошо, бери. А сейчас давай допьём – и уходи. Мои должны вернуться.
* * *
– Я тебя видел вчера в городе, – сказал Вова перед алгеброй. – С Поликарповой. Мы после УПК ходили в кино в «Октябрь», а потом шли на троллейбус – и вы с ней на остановке стояли. Ты с ней ходишь или просто ебёшь? Вообще, баба ничего, только её уже весь Рабочий выебал. Я б не стал – вдруг у неё триппер…
Я со всей силы ударил его кулаком в челюсть. Вова упал с парты в проход. Я подскочил, стал бить его ногами и кулаками. Весь класс собрался вокруг и наблюдал.
Я дал ему последний раз по морде, сел на своё место. Вова приподнялся, прислонился к батарее. Он плакал, размазывая по щекам слёзы и кровь из разбитой губы. До этого он всегда был сильнее меня «по драке». Я не помнил, когда он в последний раз плакал.
* * *
В следующий вторник УПК не было – это был первый день осенних каникул. Но всех нас заставили прийти «мыть школу»: тереть корявые стены с отслоившейся краской и драить парты, обрисованные шариковой ручкой.
Всю неделю я думал только про Олю. Я не мог спать, я почти ничего не ел, я не мог учиться. Я всё время хотел сесть в троллейбус и поехать в «Свiтанак», чтобы её увидеть. И ещё мне страшно хотелось дрочить, но я себя сдерживал, я говорил себе, что, если я это сделаю, у меня уже никогда ничего не может быть с Олей.
Вова ходил с синяками и разбитой губой, он отсел от меня на последнюю парту и со мной не разговаривал.
К двенадцати часам уборка закончилась. Классной не понравилось, она забухтела, что плохо, – но она бухтела всегда, ей ничего никогда не нравилось.
Дома я включил телевизор – там была одна лажа. Я валялся на диване, слушал «Группу крови». Вышел на балкон, рассматривал двор, чёрные голые деревья и соседние пятиэтажки, пока не замёрз.
Я ждал вечера. Я хотел, чтобы он наступил побыстрей.
* * *
– Ты спешишь куда-нибудь? – спросил я у Оли. Мы шли к остановке от пятиэтажки, в которой «Свiтанак». – Если нет, можем погулять… У меня сегодня первый день каникул…
– Нет, я никуда не спешу…
* * *
В кафе «Молодёжном» на Советской площади я взял по пирожному, по чашке кофе и по пятьдесят грамм коньяка.
Мы сели за столик в углу. Чокнулись коньяком. Оля пригубила свой, я выпил весь. Залпом, как водку, – хотя я тогда ещё водку почти не пил.
Мне тут же дало по мозгам.
Оля достала из сумочки пачку «Космоса» и зажигалку.
Спросила:
– Будешь курить?
Я кивнул. Мы взяли из пачки по сигарете. Я взял зажигалку, прикурил ей, а потом себе.
Оля затянулась, выдула дым, стряхнула пепел в железную пепельницу.
– Ты не обижайся, – сказала она. – Но нам лучше больше не видеться. Это звучит как-то по-книжному, но я не хочу давать тебе ложных надежд, понимаешь?
Мне как будто со всей силы дали под дых. Я затянулся раз-другой. Закашлялся. Из глаз потекли слёзы. Я размазал их рукой по щеке.
– У тебя есть парень?
– Это тебя не касается… Извини, я не хотела, чтобы это прозвучало грубо. Ты ведь неглупый парень, ты выделяешься из всего этого быдла на Рабочем…
Я раздавил сигарету в пепельнице, ещё раз протёр глаза. Поглядел на Олю:
– А можно задать тебе вопрос?
– Можно, конечно.
– Что случилось на турслёте? Ходили разные слухи…
– Ничего особенно интересного. Мы слушали «антисоветскую» музыку. А потом пришёл директор лагеря и начал выяснять, чья кассета. А я сказала, что он не имеет права, что это не его дело. И тогда меня выгнали из лагеря.
– И всё?
Я покраснел.
– И всё.
– А что это была за музыка?
– Я не знаю названия группы. Но там было много матерных слов…
– Я возьму ещё коньяка, хорошо?
* * *
Мы вышли из кафе. У памятника «женщине, бегущей от Химволокна» дрожало пламя Вечного огня.
– Ну, пока, – сказала Оля. – Спасибо за вечер. Провожать меня не надо.
Я кивнул.
Она пошла по Первомайской в сторону драмтеатра. Я посмотрел ей вслед, пошёл к парку.
На лавочке сидели парень и девушка.
Я спросил:
– У вас есть сигареты?
– Последние. – Девушка улыбнулась. – Можем угостить конфетой.




























