355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Петрушевская » Такая девочка (рассказы, пьесы) » Текст книги (страница 3)
Такая девочка (рассказы, пьесы)
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 02:42

Текст книги "Такая девочка (рассказы, пьесы)"


Автор книги: Людмила Петрушевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)

Дядя Гриша

В то лето я, одинокий человек, сняла себе дачу – вернее, часть сарая. В другой части его была у хозяев кладовая, а в третьей, подальше, жили куры. Иногда ночью куры поднимали шум, и раза два я бегала к хозяевам, чтобы они посмотрели, что с курами. Тетя Сима, моя хозяйка, говорила, что это орудует ласка.

В моей части сарайчика было два окна, обои, печка, стол, продавленный топчан, и к этому топчану я возвращалась из Москвы даже ночью, от электрички бегом. Множество опасностей подстерегало одинокую женщину на пути от станции до дому, по улице без фонарей. Позднее именно в нашем закоулке и погиб мой хозяин, дядя Гриша, но я всегда странным образом верила в безопасность и в то, что никогда и никто в конечном счете меня не тронет. Полнейшая ночная темнота служила мне укрытием не хуже, чем любому человеку и преступнику. Но свет в доме я все-таки включала, хотя и представляла себе, что в полном ночном мраке на пространстве от станции и до конца улицы светится мой сарай, как мишень. Однако я включала свет, пела, ставила чайник на плитку и вела себя как ни в чем не бывало. Самое главное, что к середине лета бобы разрослись по веревочкам, и весь мой сарай прикрылся листьями, так что заглянуть в окно, не привлекая моего внимания, не представляло ни малейшего труда. У хозяев моих не было собаки, это в конце концов и сыграло свою роль, поскольку дядю Гришу убили около самой его калитки, и будь тут собака, не так-то просто это бы произошло.

Любой человек в этом океане мрака, окружавшем мой сарайчик, мог спокойно подойти к окну, а то, что я жила в сарайчике далеко от жилья и одна, это в поселке было известно ближайшим улицам, да и за линией тоже было известно многим. Дядю Гришу убили зимой, а я уехала от них в октябре, и когда приехала их навестить, первый же человек, встретившийся мне, совершенно незнакомый мне человек, сказал, что дядю Гришу зарезали. Этот незнакомый человек потом свернул за линию. Стало быть, живя за линией, он меня все-таки знал.

Однако я, несмотря на то, что боялась поздно ночью возвращаться в свой сарайчик, и несмотря на то, что боялась зажигать свет, все-таки делала это каждый день, как бы не веря ни во что плохое. Иногда меня преследовали страшные видения в духе фильмов о гангстерах, как трое входят в мой сарайчик, как бы смазав задвижку маслом, так бесшумно, и все остальное и прочее. Но при всем этом я не испытывала ужаса, какой испытывала бы даже от кинокартины, – все это воображаемое действо шло поверх страха, не вызывая никаких чувств, – просто как один из возможных вариантов, как если моешь окно и воображаешь себе, что стул покосился и ты вылетаешь наружу и что будет.

Мне ничего не казалось страшным, даже когда хозяйский сын Владик повадился пьяный ночевать за стеной в кладовой и нарочно стучал и гремел там, давая знать, что он здесь, – это мне не только не казалось страшным, но и казалось смешным, как будто бы Владик таким образом, таясь и скрываясь, за мной ухаживал, гремя за стеной. Владик, это понятно, нисколько не ухаживал, просто он был наслышан, что одинокие дачницы все потаскухи, и шел навстречу опасности сам. Тетя Сима не придавала значения тому, что Владик ночует в кладовой, может быть, она считала, что Владику давно пора разговеться, но и этому она тоже не придавала значения, поскольку на следующий день вид у нее был самый обыденный и она разговаривала как всегда, – впрочем, видимо, так же она разговаривала бы со мной в любом другом случае. Я иногда ходила в хозяйский дом смотреть телевизор и видела их простой, неприхотливый народный быт: что тетя Сима глава в доме, Владик любимый сын, Зина старшая дочь, а Иришка внученька, а дядя Гриша тихий человек, который дай да подай, да не ходи по мытому полу, – тихий человек, слесарь на заводе, пятьдесят пять лет. Я очень полюбила их всех, мне они нравились все, всей семьей воедино, нравилось, что к ним без конца ходят гости и забегают соседи, нравилась суровая, но нестрашная тетя Сима, нравился Владик, который так слушал мать, и толстая Зина, которая в минуты отдыха обязательно ела белый хлеб. У Зины был муж Вася, он пил и редко приезжал к теще в дом, приезжала одна Зина навестить дочку, Иришку, а также на воскресенье, помыть полы и постирать. Вася если являлся, то все больше молчал, заранее недовольный тем, что о нем наговорила тут Зина, о его поведении, о его матери, об их жизни. Однако и Василий тоже на поверку оказывался любящим мужем, он, напившись, клал голову на плечо Зины.

Так идиллически шла наша жизнь, иногда хозяева врывались в мое существование, как тогда, когда тетя Сима послала на крышу моего сарая дядю Гришу – подтянуть провисший провод. Я тоже вместе с тетей Симой смотрела со двора, как дядя Гриша топчется на крыше и никак не может сообразить, как ему дотянуться до провода, а тем более его натянуть. Тетя Сима беспокоилась о сарае, как бы окончательно провисший провод не поджег крышу. Я же, глядя на то, как топчется наверху дядя Гриша, почему-то думала о том, что дядя Гриша сейчас погибнет, дотронувшись до провода, – но мысли эти текли так же поверху, как мысли о гангстерах и о липком пластыре, которым они заклеивают рот жертвы. Дядя Гриша не дотянулся до провода, а тетя Сима беспокоилась, чтобы он как следует слез оттуда, и одновременно говорила, что придется звать монтера и давать ему на бутылку, а то сарай спалится.

Но мне хорошо запомнился дядя Гриша наверху сарая, вздымающий руки в десяти сантиметрах от смерти, и тетя Сима внизу, неспокойная за дом, как все хозяйки.

С дядей Гришей за все лето я говорила только один раз – когда просила его взять с собой по грибы. Я так и не съездила ни разу в лес, вообще не выходила никуда за все лето, а виной тому был дядя Гриша. Я просила его, чтобы он меня разбудил в пять утра, он меня разбудил, постучал, я одевалась, пила чай, а он появлялся на участке по своим делам и несколько раз, озабоченный, прошел под моим окном. Но когда я вышла, дяди Гриши нигде не было, и сонная Зинка, выйдя на стук, сказала, что папа давно ушел на поезд пять сорок.

Господи, как я бежала на станцию! Но поезд пять сорок отошел от платформы буквально мне навстречу, и, может быть, дядя Гриша видел в окно, как я стою у рельсов внизу. Хотя вряд ли дядя Гриша когда-либо стал бы смотреть в окно – он был очень тихий человек и ничем никогда себя не развлекал, так я думаю.

Воскресенье это прошло у меня через пень-колоду, я легла опять спать и спала до полудня, а потом болела голова и было страшно жарко. Дядя Гриша вернулся так же незаметно, как и уехал, и домашние сделали ему замечание, что же он не дождался, дачница приходила.

А я-то поняла, что дядя Гриша толокся у меня под окнами, но постеснялся сказать, что пора уходить, вообще постеснялся что-либо сказать. И странное дело – та жалость, которую я испытывала, когда дядя Гриша тянулся к оголенному проводу, стоя на сарае, еще более возросла. Мне было жалко дядю Гришу теперь и из-за того, что он настолько не может сказать слово, так беззащитен, что, даже договорившись с кем-нибудь, не способен напомнить о деле и решает лучше уж не поднимать шума. Мне виделся в нем какой-то маленький, робкий работник, вечный труженик, о котором никто не подумает и который сам меньше всех о себе думает, – хотя, может быть, ему просто неудобно было брать меня с собой по грибы, а отказать мне он постеснялся: с чего бы это отказывать? И то, что он ушел один, был у него не жест отчаяния, а просто решительность человека, который в конце концов плюнул на приличия и поступил как удобней ему самому. Однако тогда я восприняла его уход как именно застенчивость.

Мне редко приходится испытывать настоящее чувство жалости – ни нищих, ни калек, ни толпу родных у гроба, ни одиноких стариков мне не жаль, не знаю почему. Мне все кажется, что у них где-то там есть своя жизнь, и, мелькнув своим ужасным обликом, они удаляются в свою другую жизнь, расходятся по домам, садятся к батареям или согреваются супом, то есть живут как все, с небольшими поправками. Мне редко кого-нибудь бывает жаль. Но мне до сих пор не избавиться от дяди Гриши, от этой безумной жалости к нему, хотя мне жаль его не потому, что его убили ножом в живот и он потом мучился: я также на ложе смерти буду мучиться, мы все будем мучиться, и это наше личное дело. Мне все вспоминается, как он топтался, ходил взад-вперед по участку, а потом взмахнул руками и пошел один, побежал на станцию, а я побежала за ним спустя восемь минут, но он уже торжественно отъезжал, отбывал один-одинешенек в электричке.

А убили его подростки, когда он не дал им папирос да еще и сказал: «Сопли надо утереть». Видно, что-то взыграло в этом кротком человеке, или он не был кротким.

Семья его после его смерти распалась. Василий бросил Зину, а старуха сошла с ума и выкапывала мужа из могилы с целью доказать, что у него были покусаны руки. Но этого никто ей не засвидетельствовал, труп уже разложился и ничего не осталось от дяди Гриши, и только Владик все еще живет с матерью и все так же робок и надеется на счастье.

Снова

Первое, что я от него услышала, было вот что: девушка сидит одна и тут можно присуседиться.

Их было двое, он и еще молодой парень, и по лицу садившегося напротив меня молодого парня было видно, что он рассчитывает, что я именно на него обращу внимание. И поэтому этот молодой парень повел себя смущенно, небрежно, выжидательно. Он вел себя так, как будто все на него смотрят, как он выглядит, как подстрижен, какая на нем рубашка. Может быть, дело было в том, что у него были какие-то таланты, допустим, он умел играть на аккордеоне или был художником, оформлял упаковку на фабрике сувениров, а может быть, у него были еще какие-нибудь таланты, но он пока держал их при себе, чтобы потом все неожиданно оказалось так хорошо.

А второй, старший, что-то, наверное, знал о каких-то качествах, скрытых в молодом до поры до времени, которые тот потом раскрывал постепенно, уже в какой раз. И видно было, что старшему это все уже надоело, потому что младшему невозможно было держать в себе бесконечно свои таланты и молодой их открывал, так что всем знакомым они стали открыты и привычны, и вот теперь старший ждал, что молодой передо мной снова начнет помаленьку приоткрывать себя. И старший немного ревновал за это молодого парня и для начала спросил меня: «Как думаете, девушка, кто из нас помоложе?»

Я ответила, что не скажу.

Моя подруга всегда ругает меня за то, что я отвечаю пьяным и они втягивают меня в долгие разговоры. Но я не могу ничего с этим сделать, и не потому, что я считаю, что все люди интересны или что пьяные наиболее искренние из людей, и не потому, что мне не хватает человеческого внимания и я клюю на самое простое внимание. Все идет помимо меня. Меня спрашивают, я отзываюсь автоматически. Мне становится стыдно, что я хотела бы не отвечать, а стоять, как будто бы я и не слышала никакого вопроса и не видела, что человек заглянул мне в лицо. Но еще раньше, чем я подумаю, что мне не хотелось бы ввязываться в долгий разговор, я уже отзываюсь на первое пустяковое слово. Они обычно не ожидают, что им так сразу ответят, и останавливаются в недоумении, теперь уже решая сами, продолжать разговор или нет. Они колеблются, но очень недолго, потому что им вдруг все вокруг начинает казаться хорошим, таким, каким должно быть, и они сами для себя становятся особенно хорошими. Они начинают долго объяснять, что вовсе не имели ничего плохого в мыслях о такой девушке, они выворачиваются наизнанку, чтобы объяснить и понять смысл вещей, который только что был ясен, что девушек нельзя обижать, – но почему? Вдруг этот вопрос встает перед ними во всей своей огромности, они борются с ним, потому что они потеряли основу – здравый смысл, который прежде всего не велит человеку на улице разговаривать с другим человеком без просто объяснимой необходимости. А у них этой необходимости нет, они просто так, из-за своей общительности начали разговор и вот теперь выкручиваются как могут. И из-за этого они испытывают ужасное чувство вины, что начали разговор ни для чего, а им отозвались, и теперь нужно оправдываться, извиняться, объяснять, зачем этот разговор.

Эти двое, молодой парень и человек его старше, были слегка навеселе. Но у него, у старшего, не было необходимости объясняться, зачем он со мной заговорил. Это шло уже легкое дорожное, чистое знакомство. И пока молодой парень, опершись обеими руками о сиденье скамьи, уйдя головой в плечи, смотрел в вагонное окно, старший весело разговаривал со мной! Он мне сразу понравился. Понравился не в том смысле, в каком молодые девушки говорят «он мне нравится как человек», а понравился очень легко, весело, беззаботно.

Было видно, что он совершенно не обращает внимания на то, что я из себя представляю, а просто он от души разговорился. Он, конечно, видел, что на мне надето и как я причесана, и как разговариваю, но это для него не имело значения, так же как для меня не имело никогда значения, как я выгляжу. Это все получалось само собой, я об этом не вспоминала каждую секунду. И он об этом не думал, я уверена. Может быть, потому, что у нас точно было очерчено, что между нами происходит легкий дорожный разговор. И все. Слишком велика была разница между нами. Он мне сразу сказал, что он плотник, и столяр, и слесарь-ремонтник по шестому разряду и у себя в квартире все сам сделал – и кухонное оборудование, и торшер, и стеллажи.

Он мне рассказал, что у него была жена, которая умерла родами от инфаркта.

Я его сама не расспрашивала ни о чем, не потому, что боялась, что он не станет рассказывать. Люди иногда ведь не отвечают на вопросы из-за того только, что им задают вопрос и они вдруг понимают, что их секреты, никому не нужные, вдруг действительно становятся секретами, их надо охранять.

Но я не боялась, что он на мои вопросы не ответит. С ним все так просто было, откровенно. Я не задавала ему вопросов – я рассказывала ему о своей дочери, а он мне о своем ребенке, которого изрезали во время кесарева сечения и он так и не родился. Я ему рассказывала о том, что моя дочка живет в очень далекой деревне на даче, за четыре часа езды на двух электричках и еще двенадцать километров пешком или на попутке.

Я ему рассказывала, что в прошлое лето я ездила на работу всего один раз в неделю и поэтому могла все лето проводить с дочкой. А теперь я перешла в другой институт, там надо бывать на работе два дня в неделю, и теперь дочка живет в деревне с чужой бабушкой, в семье брата мужа, совсем одна в свои четыре года.

Он мне рассказывал, что с тех пор он один и что жена умерла у него на руках: он присутствовал в операционной при ее родах.

А я ему рассказывала, что каждый раз, когда я ухожу пешком от своей дочки к трехчасовому автобусу, когда я иду одна через поле, ухожу на четыре дня, иду далеко, чтобы обойти овраг, через который боюсь идти, то я всегда очень живо себе представляю, что, когда я доберусь до города, начнется война, а моя дочь одна осталась в деревне.

Тут совсем не имело значения, что он мне врал, а я ему говорила правду. Мне нравится, когда человек врет о себе, я охотно иду ему в этом навстречу, приветствую это и принимаю как чистую правду, потому что это так и может оказаться. Это никак не меняет моего отношения к человеку. Это гораздо легче и прекраснее – принимать человека таким, каким он хочет сам себя представить. Я ничего не пытаюсь конструировать из обрывков правды, которые все-таки просачиваются иногда, прорываются. Пусть все будет как есть.

Он говорил мне, что к нему очень липнут двадцатилетние девчонки, но что все это не то, а здесь большую роль играет его двухкомнатная квартира. И никогда ни с кем из этих девушек он не чувствует себя, как с женой.

А молодой парень то уходил, то подсаживался, и у меня создалось такое впечатление, что они едут в этом вагоне целой компанией, еще с кем-то. И поэтому когда ко мне на пустую скамейку, напротив молодого парня, подсел еще один человек и сразу тоже начал разговаривать со мной, я ему тоже ответила. Но как я ни была разгорячена, я все-таки заметила, что он начал разговор со мной совершенно по-другому, чем тот, первый.

Он не был, как тот, первый, открыт, искренен, ненавязчив. Тот, первый, старший, ничего у меня не выспрашивал, он не был заинтересован во мне так низко, плотно, тяжело.

А этот, когда подсел, сразу поймал меня на каком-то слове и долго его повторял, крутя головой: «Во дает». А потом спросил меня: «Я смотрю, такая хорошая девушка, а есть кто-нибудь дома?» И он начал, тупица, говорить что-то, посмеиваться. Мне бы надо было сразу его обрезать, не говорить с ним.

Но он все продолжал говорить, а те двое замолчали и вдруг прикурили от спички старшего и стали курить прямо в вагоне.

И тут началось что-то страшное. На них закричал прямо весь вагон, все, кто ехал в вагоне. Особенно кричали мужики.

Причем видно было, что это только повод, предлог, что они уже давно хотели закричать. И я тогда сказала тем двоим: «Ну, правда, может, не стоит курить?»

Тогда они оба поднялись и ушли, и больше я их не видела А этот тупица так меня и мучил всю оставшуюся дорогу.

Может быть, они пошли курить в тамбур и так там и остались, может быть, перешли в другой вагон или вообще вышли на какой-нибудь станции.

Но у меня осталось чувство, как будто я нарушила какой-то закон, сделала что-то, чего делать нельзя.

Слабые кости

– Будьте любезны, Равшан, ну что я с ней буду делать?

– Я обещал, еще пять минут.

– Свалилась мне на голову. Вам-то она зачем?

– Пять минут, пожалуйста, ждем.

– Аферистка какая-то. Журналистка, наверное. Наконец она явилась, действительно журналистка, как потом оказалось, портки широкие, короткие, «чистый хлопок», как она потом скромно уточнила, этот ее чистый хлопок был в сиреневый цветочек по серому полю, немыслимая какая-то портянка, штанины едва до щиколоток, потом белые тапочки как из гроба – но апломб! Скакала как козочка на цыпочках, выходя из гостиницы «Интурист» навстречу своей судьбе и смерти, то есть навстречу нам с Равшаном.

– Я вот говорю Равшану, – говорю я, – какого черта вы нам свалились на голову? Вы кто, журналистка?

– Какой у вас глаз! – теряется она. – Как это вы с ходу?

Полный восторг с ее стороны. Я:

– Откуда вы, из какой газеты?

– Не из газеты, из журнала, «Ваше мнение». Устраивает?

– Знаю, улица Полевая.

– Ну, у вас глаз! Сразу все определили.

– Журналистов сразу видно. Какой отдел?

– Да иностранный.

– Понятно, – сказала я, подумав, что не знаю никого в таком отделе и что же это за отдел такой, но понять можно, она берет интервью и сопровождает гостей, отсюда иностранный вид, то есть тот вид, который напускают на себя бабы-иностранки, сорвавшись с цепи за границу за железный занавес, где они изображают собой золотую молодежь, громко хохочут, болтают, не носят лифчиков и с негодованием относятся к фарцовщикам, когда те ловят их вечером у гостиниц и спрашивают развратными, глухими голосами и в сторону, но спрашивают совсем не то, что можно ожидать, спрашивают:

– Джинсы е? Е джинсы?

– Ноу, нон, найн.

– Ништ, – повторяют фарцовщики. – Джинсы е?

Вот точно такая она была. На руках, во-первых, по десятку браслетиков с эмалью. Рыжие, кое-где очень светло-рыжие (явно седина под хной) волосы, заплетенные очень слабо в косички, разболтанные, перевязанные одна красным шнуром, другая каким-то еще. Очки с радужным переливом, с диоптриями, крошечные глазки под громадными стеклами, и лицо, когда поворачивает голову, все у шеи складывается в складки. Однако же густо усыпана детскими веснушками. Такое противоречие.

– У рыжих, – говорит она, что-то там такое, она говорит, есть у рыжих, – это всегда так, вы разве не заметили с вашим острым глазом?

– Откуда я знаю, что вы рыжая.

Она как-то сдавленно хихикает, видимо пронзенная, что догадались, что она крашеная.

Вся-то ты, голубка, на виду, вся на глазах.

– И что это вы так вырядились?

– Это чистый хлопок, – объясняет она, – не наша вещь. Вообще ношу не наше.

Разумеется, где-нибудь в уцененке подхватила. Пауза.

– Моя мечта – найти портниху! – восклицает она. – Девочку, чтобы все делала, как я скажу.

Смехотворная журналистка, очки в пол-лица, веснушки, косы, рыжая, в сиреневых подштанниках, белые тапочки, дать можно лет двадцать пять – тридцать, но морщины! Крайняя усталость, изношенность, есть такая болезнь – атрофия мышц, видно, это тот случай. Что же поделать! Кто-то мне уже говорил про такую атрофию, про мужика, который глубокий старец в сорок лет, в цветущем мужском возрасте. Как во сне, вспоминаю, что вроде бы то ли видела этого мужика, то ли действительно во сне. Продолжаем, я учу ее:

– Ну, это все будет не фирменно, какая-то портниха. Будет самострок.

– Что?

– Ну, собственное шитье, сейчас не носят.

– О, я бы придумала, я бы носила. Я вообще люблю мало вещей, у меня есть приятельница, она хоть дорого продает, но ведь и Диор дорого продает.

– У вас есть от Диора?

– У меня несколько есть вещей от Диора.

Врет. Такое впечатление, что вообще все врет. Нет у нее Диора, это несовместимо с такими портками.

Равшан пока что молчит. Равшан вступит, когда мы войдем под своды древнего города Казы, на мостовую из драгоценных камней, дети кричат, от стены до стены рукой подать, всюду тянутся трубы, пришла поверх всего цивилизация в виде газа.

Но Равшан включен в беседу ловкой бестией, она щебечет:

– Ну вот вы, вот вы, вы бы разве убили свою жену, если бы она изменила?

– Я? Убил! – твердо говорит Равшан, и я ему верю. Он не врет вообще и никогда, не тот человек, видно по нему сразу.

Мы тут с ним провели вместе четыре часа, его приставили меня провожать в гостиницу после лекции. Он нес мои цветы по городу, и все знакомые кричали в ответ на его традиционное: «Как здоровье, как мама».

Они кричали:

– Поздравляем!

Имея в виду меня, что он меня ведет с цветами. И громко смеялись. Равшан отшучивался, он был очень тактичен.

Он меня доставил в гостиницу, чтобы поводить затем по городу, и тут, в вестибюле, к нам пристряла эта журналистка, звать ее Лионелла, не как-нибудь, тоже, наверное, врет. На нее было тогда посмотреть – ну типичная иностранка, что-то на ней было другое, не эти портки, сейчас трудно вспомнить, и не белые тапочки, разумеется. Джинсы, что ли. И на мне джинсы, привет. Она так приветливо нам с Равшаном подмаргивала и поддакивала, когда мы обсуждали, как же мне завтра уехать в Клыч.

– Клыч? Это я в Клыч. Сафи, да? Город Сафи?

– Сафи, Сафи, – говорю я приветливо, имея ее за иностранную гостью, легитимно относясь к ней, то есть как-то не так, как к своим, подобострастно. При этом я как можно меньше сама говорю, это уже автоматически, я этому научилась по гостиницам в скитаниях – чем меньше говоришь, тем больше шансов на легитимное к себе отношение, на то, что примут за иностранку. Тогда и официанты обслужат утром, до одиннадцати, вместе с иностранцами, тогда и попутный водитель сочтет за честь подбросить без денег, и дыню на базаре дадут взрезать их ножом.

– Сафи, – стало быть, говорю я, не разжимая губ уже машинально.

Она же безумно радуется, клюнуло, нашла вроде себе иностранку в попутчицы, тут же освобожденно по-русски (раз я иностранка) объясняет мне, какой самолет ходит, когда вставать, тут же Равшан обещает достать в шесть утра машину ехать в аэропорт. Короче говоря, не сказала я и двух слов, она уже прицепилась ко мне ехать в Сафи. Через Клыч. Ладно. Равшан остается нас ждать, я же спешу в номер, в туалет, в душ, переодеться – и, спустившись, нахожу Равшана, который уперся как осел и хочет ждать эту Аделину еще пять минут.

– Будьте любезны, Равшан, ну что я с ней буду делать? – говорю я. – Свалилась мне на шею. Я от нее прямо больная. Как ее зовут, Изумруда? Таких людей я не выношу больше чем пять минут.

– Еще пять минут, – твердо улыбаясь, говорит Равшан. – Я же обещал.

– Журналистка проклятая. Вот увидите, она журналистка.

Равшан качает головой. У него непроницаемая улыбка на устах. Он твердо ждет. Я жду тоже, она выпархивает, сменила обувь и за неимением каблуков идет на цыпочках, что-то собой изображает. Видимо, долго думала, что надеть, и остановилась на этом несусветном чистом хлопке. Происходит уже известный разговор о моей наблюдательности, о ее, Ираидином, иностранном отделе. Идем в город, сумерки опускаются над глиняными кубами, куполами, стенами, над каменной мостовой, под которой чувствуется многометровая пустота. Разговор заходит о том, как хоронят мусульман. Объясняет Равшан, все подробно говорит о вое родных, о том, как заворачивают труп, как опускают его в могилу и подсовывают в специально открытую у дна яму, сбоку, как бы пещерку, где у покойника есть свободное пространство над головой. Все рассказав, Равшан слегка осуждает вой старух, говорит, что невозможно вынести, когда кричат в доме. Я вдруг вспоминаю, что у Равшана два года назад умер отец, он говорил, а отец для них – это самое святое. Отец и дети. Особенно мальчики.

– Но все-таки, Равшан, вы бы не убили, если бы знали, что вам за убийство жены дадут много лет или расстрел?

– Мне? Нет, я убил бы, – говорил Равшан, еще неженатый, но уже знающий свою невесту и свою дальнейшую жизнь. – Я, – заявляет Равшан, – прихожу домой и как проваливаюсь. Засыпаю сразу.

Это он резко меняет тему, хочет рассказать о себе, раз его так нежат и балуют вниманием. Почувствовал доверительность.

– И даже не ужинаете? – спрашиваю я.

– Нет, я поужинаю, а потом как проваливаюсь.

– Даже не раздеваетесь?

– Нет, я поужинаю, разденусь и как проваливаюсь.

– Ну и что такого?

– Я быстро очень проваливаюсь. Быстро засыпаю. Не вижу снов, ничего не вижу. Это очень плохо. Целый день хожу не устаю, а потом проваливаюсь и без снов.

– Надо попросить кого-нибудь посмотреть, – говорю я, – двигались ли у вас во сне глазные яблоки. Если двигались, невроза нет, вы просто не помните снов.

– Да, верно, – говорит Равшан, сотрудник общества «Знание».

Все. Тема у нас исчерпана. Аделаида со своей слабой кожей так и светится в ночной тьме Равшану, желает вспорхнуть или танцевать. Ходит по парапету над каналом.

– А я всегда хотела стать балериной, – говорит она, танцуя на парапете. Равшан уже там, держит ее за руку. – Я, – сообщает она, – была бы балериной, танцевала бы в гареме танец живота. Равшан, как, в гареме сошла бы я?

Равшан хочет сказать что-то, но говорю я:

– Я тут читала про одну молодую женщину двадцати четырех лет, что у нее ай кью, коэффициент интеллекта, самый высокий в мире, что-то сто восемьдесят шесть. У Эйнштейна сто семьдесят пять. У нее сто восемьдесят шесть. Она доктор физических и философских наук, бросила все и пошла в кабак танцевать танец живота.

– Да, это я, – говорит эта Семирамида, а Равшан очень крепко держит ее за руку. Затем он ведет нас куда-то вглубь от канала, мы влезаем на крышу мечети Чор-Минор, четыре минарета, освещаем себе дорогу, поджигая газеты, лезем по темной лестнице, развлекаемся, как дети. Равшан поддерживает нас, то одну, то другую, со мной он сопровождающее лицо, с Аделиной нештатный кавалер, он уже хватает и меня за локоть, он разошелся, глаза его блестят, он покупает нам дыню на базаре, где уже все укладываются спать, мы как побратимы. Продавцы укладываются на прилавках, над базаром стоит башня смерти, наполовину освещенная лампочкой из-за угла, а дальше темнота, свет звезд и темный силуэт уходящего ввысь конца башни. Душа холодеет.

– У меня замирает сердце, – говорит эта аминокислота, поглощая все это, принадлежащее мне. – Я это или не я, не понимаю. Какая теплая ночь!

– Проклятая вы журналистка, трепло, – говорю я.

Они смеются, размягченные.

Тут наша Соломонида дает полный концерт, у нее тонкие ручки, белые тапочки, расшлепанные бедра, она вся полет и вдохновение. Равшан вдохновлен, смеется, болтает, он совсем забыл обо мне, он теперь пристает к Саломее с вопросами о том, а не побывать ли нам в ночном баре при гостинице. А она вдруг так по-деловому отвечает:

– Была бы у вас валюта, тогда другое дело. Там же все на валюту.

И Равшан трезвеет, не все возможно, он понимает. Это мы уже движемся обратно домой.

– Пошли, пошли, поднимемся на верхний этаж, на крышу, поглядим на огни ночного Казы, – говорит она нам. Я с ними не пойду, их там хватит и без меня, у нее отдельный номер, она платит за двоих, чтобы иметь отдельный номер. Вот там пусть они и устраиваются.

Она кто? Она точно не работает ни в каком журнале, это ясно. Не тот коленкор. Бабы там совсем не такие, не такие аферистки. Это скорей нештатная собачка на побегушках, здесь она только и живет как та интуристка, которая дома копит, копит, а потом как шарахнется за границу и удивит народы своими трусами и майкой без лифчика, посещая в них все публичные места.

Она все врет, она просто пробавляется вот такими Равшанами по дороге, у нее дома пусто, вообще ничего, шаром покати, ни шмоток, ни детей, ни мужика, она собрала все вещи в два больших чемодана да и устроила себе от тоски римские каникулы. Какие-то у нее там сроки, она говорила, к восемнадцатому чтобы быть дома, кому она нужна? Говорила, что собралась ехать не одна, отсюда два чемодана, кто-то ее обманул, не поехал. Такую не обмануть просто грех, она набивается на это сама. Легкая добыча, слабая висящая кожа, слабая кость, глаза так и раскрыты на все, все приемлет и говорит: «Пока есть на свете брюнеты, мне можно жить». На самом деле она не так проста, это она здесь играет в это. Единственно, что в ней подлинное, – это ее болезнь. Где она это подцепила, свою слабость, атрофию? Ей лет тридцать, не больше, да и то тридцать из-за слабости кожи, а так двадцать пять, не больше. Страшно, такая болезнь. Тот раз она так изящно склонила головку, подбородок весь сложился в мелкие складки. Полное истощение, а она еще прыгает.

– Я не могу не спать ночь, я такая разбитая, Равшан проявил такие чувства, – говорила она затем уже в Клыче, куда мы прилетели не проспавшись, уже без Равшана, и стояли посреди главной площади, не зная как быть, гостиницу нам не дали. Здесь у меня уже не было никаких выступлений и никаких сопровождающих, в Сафи я отправилась просто так, быть в Казы и не заехать в Сафи! Мы вдвоем пытались устроиться в гостиницу через администраторшу, причем моя Ираида внушала ей, пока я стояла в коридоре: «КГБ, КГБ», а администраторша сразу криком ей отвечала, чтобы она вышла из служебного помещения, потому что у нее тридцать туристов не поселены.

– Не так вы действуете, – замечаю я ей, Ираиде. – Администраторы сами ничего не решают. Надо действовать через начальство.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю