Текст книги "Люди нашего царя"
Автор книги: Людмила Улицкая
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– Лестница,– произнесла Таня. Он кивнул.
Спустились на первый этаж.
– Спасибо, что вы меня проводили. Это было очень приятно… в качестве услуги инвалиду,– и усмехнулся криво.
– Анализы в четверг будут готовы. Может быть, вам позвонить и сообщить результаты?
– Не стоит. Я приеду за результатами.
Таня смотрела ему вслед: свитер-то был на нем хороший, заграничный, а брюки – от военного обмундирования, офицерские.
В четверг он пришел с цветами, три толстоногих синих гиацинта с могучим запахом.
Слепому человеку трудно ухаживать за женщиной. Но Борису это как-то удалось. Таня шла ему навстречу. Не шла, бежала… И сближение произошло стремительно.
У Бориса оказалась чудесная мать, школьная учительница. После того, как сын потерял зрение, а вскоре и семью, Наталья Ивановна вышла на пенсию и помогала Борису освоиться в новых обстоятельствах. За четыре года Борис научился новой жизни, нашел работу,– преподавал физику в том самом техникуме, где когда-то учился танин муж Сережа.
Наталья Ивановна в Тане не чаяла души. Наверное, она и рассказала Борису, какая Таня красавица. Руки его не обладали той чувствительностью, которая свойственна слепым от рождения. Но ее было вполне достаточно, чтобы узнать красоту таниного тела. Брак их оказался очень счастливым. Через год родился сын Боря. Когда они шли по улице, люди обращали на них внимание, так они были красивы. Но только внимательный человек догадывался, что плечистый мужчина слеп. Таня после родов сильно растолстела, и тело ее перестало вызывать острый интерес у молодых мужчин. Оно принадлежало слепому мужу. Так же как и ее ровная, светлая и совершенно спокойная красота.
Танина мать недоумевала: хорошо, конечно, что вышла замуж, но почему ее все тянет на инвалидов? При такой-то красоте…
Финист Ясный Сокол
В сорок пятом году восемнадцатилетняя Клава окончила курсы Красного Креста и определилась медсестрой в туберкулезную больницу – там была надбавка. В первый же день работы она влюбилась в больного из пятой палаты Филиппа Кононова и вышла за него замуж, как только его выписали умирать. Но врачи ошиблись, он умер не сразу, а через два с половиной года.
Филипп был очень высок ростом, худ до полной костлявости и красив так, что четырехлетняя соседская девочка Женя на всю жизнь запомнила его сказочное лицо: Финист Ясный Сокол, или Андрей-стрелок, или Иван-Царевич. Но был он, несмотря на истошную синеву глубоко утопленных в глазницах глаз, волк волком. Ему было двадцать лет, лечили его от туберкулеза, вспыхнувшего после ранения, но каверны съедали его легкие, несмотря на все старания врачей, а еще пуще съедала его злоба на весь белый свет, на весь мир живых, которые останутся жить на земле, когда его уже не будет. И чем меньше оставалось легких, тем ярче кипела злоба, своей страшной силой обращенная больше всего на Клаву, утешавшуюся подлейшей народной мудростью: бьет – значит, любит.
Первый раз он изметелил невесту еще за свадебным столом. Подруги, подчистую съев пироги, еще злословили над остатками винегрета о невзрачности долговязой невесты в толстых очках, а она, уже получив первые синяки, рыдала в соседской комнате, на плече жениной матери. Женя тащила ей в утешение склеенную французскую куклу, бабушкину драгоценную Луизу. Женина мать прикладывала к расцветающему синяку сырой лук – была такая странная методика, тоже, видимо, из кладезей народной премудрости. Клава же трясла веником чахлых волос со свежей шестимесячной завивкой и лила первые слезы над своей великой любовью.
А потом постучала в дверь мать Клавы Мария Васильевна, она тоже плакала и приговаривала:
– Погубила себя, девка, погубила. Лучше б за пьяницу вышла, чем за бийцу такого…
Филипп же любил свою жену Клавдию всеми силами своей злой души. Все два с половиной года их брака он бил ее смертным боем и ревом ревел, гоняя по длинному коммунальному коридору. Несмотря на подслеповатость, она была проворна, длиннонога, все норовила выскочить на улицу через черную лестницу, а он догонял ее, а, если не догонял, то запускал в нее слету железной сапожной лапой или молотком. И кричал он всегда одни и те же слова:
– Жить будешь, сука, е…ся, а мне помирать!
Он был сапожник, в детстве еще перенял от отца ремесло и зарабатывал кое-что, сидя в их узкой каморе с двумя третями окна. Большая двухоконная комната была разделена натрое самодельными перегородками, и в каждой жило по семье.
Как мало тогда было обуви, и как часто ее чинили: и чужим, и соседям Филипп делал набойки, латал подметки, ставил уголки…
Мальчик Васька, родившийся в первый год брака, был первым младенцем, которого Жене показали. У него были отцовы васильковые глаза, скрипучий дверной голос и плохая наследственность.
Из узкой комнаты Кононовых постоянно шли дурные звуки: свирепый кашель, перемежаемый злым матом, вопли Клавы и механический детский плач. Потом Васька выполз в коридор и без устали, пока не пошел, ползал от двери к кухне по коленчатому коридору. Потом пошел и ходил, пока не попался под ноги соседки, несущей в комнату кастрюлю с только что сваренными щами. Ваську обварили, положили лечить в Филатовскую больницу,– женина мама вместе с Марьей Васильевной отвозили его, потому что Клава в тот день была на суточном дежурстве.
Коридор был самым привлекательным местом квартиры,– он был заставлен шкафами, этажерками, хламом деревянным и железным, на одной из стен даже висел такой диковинный в городском быту предмет как хомут. Но Жене запрещалось туда выходить именно из-за Филиппа: он любил выплевывать серые пенящиеся остатки своих легких не в стеклянную круглую баночку, а в места общественного пользования. Палочки Коха кишели в квартире миллионами, невзирая на совместные старания Клавы и жениной матери изничтожить их хлоркой.
Однажды у Клавы заболел живот и болел целую неделю, в конце которой ее отвезли на «скорой» в Екатерининскую больницу прямо с работы. Оказалось, что у нее острый аппендицит, и ее сразу же прооперировали. Через неделю она выписалась, и этот день запомнился, потому что потерявшую бдительность и проворство Клаву Филипп отлупил поленом из поленницы, сложенной в коридоре: единственная голландская печь, топившаяся снаружи, была в Жениной комнате, все прочие печи в квартире отапливались из комнат.
В тот день Филипп видел свою жену последний раз в жизни: у нее разошлись швы, началось нагноение, сепсис, и великий хирург Алексеев, который тогда был еще не академиком, а просто хорошим молодым врачом, вырезал ей все потроха. Целый месяц она провела между жизнью и смертью, а когда вернулась из больницы, Филиппа уже похоронили: он умер без нее.
Точно также, как Васька был первым младенцем, которого Женя видела, Филипп оказался первым мертвым человеком в ее жизни. Гроб стоял в кухне – в самом большом помещении квартиры, где проходили свадьбы, общественные собрания и похороны. Никто не плакал, а сам Филипп поразил девочку тем, что не кашлял. И еще тем, что синих глаз его видно не было, но большие игольчатые ресницы отбрасывали голубые тени на сказочное лицо Финиста Ясного Сокола… Ему было двадцать три года.
Когда Клава вышла из больницы, работа медсестры оказалась для нее тяжела, и она проявила отличную смекалку, окончив курсы диетсестер. Теперь она работала при питании, в той же самой туберкулезной больнице. Воровала с кухни сливочное масло и куски мяса. Приносила в маленькой матерчатой сумке, которую подвешивала под размашистую кофту летом и под пальто зимой. Туберкулезному Ваське нужно было усиленное питание. У Жени тоже нашли в тот год туберкулез и не отдали в школу, хотя ей уже исполнилось семь лет.
В коммунальной квартире всё про всех знали. И что Клава воровала масло, тоже все знали. Тогда мама объяснила Жене, что Клаве воровать можно, а нам – нельзя. Эту теорию относительности Женя мгновенно поняла. Тем более, что уже был эпизод, когда Женя выудила из соседского тазика с грязной посудой серебряную ложку с бабушкиной монограммой и с торжествующим криком предъявила матери:
– Смотри, это наша ложка лежала у Марии Васильевны в тазу!
Мама посмотрела на нее холодно:
– Немедленно положи, откуда взяла!
Женя возмутилась:
– Но ведь это наша ложка!
– Да,– согласилась мать,– но Марья Васильевна к ней уже привыкла, поэтому пойди и положи, откуда взяла!
Сорок лет спустя Женя встретила Ваську в городе Минске. Он подошел и спросил:
– Ты меня не узнаешь, Женька?
Женя узнала его верхушкой левого легкого. Он был одно лицо с покойным Филиппом, хотя глаза его не достигали того градуса синевы. Ему было под пятьдесят, он был доцентом местного сельхозинститута и пережил своего отца на две жизни. Мать его Клавдия Ивановна Кононова вышла замуж за болгарина. Он ее любит и не бьет. И бабушка Васьки, Мария Васильевна, жива-здорова. И размешивает чай ложкой с монограммой Жениной бабушки.
Короткое замыкание
Владимир Петрович хлопнул дверью лифта, и тут же погас свет. Настала кромешная тьма, и на него напал ужас. Он постоял, пытаясь скинуть с себя адское чувство, но оно не отпускало, и он наощупь двинулся в сторону двери парадного. Туда, где она должна была быть. Припав двумя руками к стене, он пластался по ней, пока не нащупал ногой ступеньку. Остановился, задыхаясь. Сердце дрожало и трепетало, но про нитроглицерин Владимир Петрович и не вспомнил. Сполз по стене на пять ступеней, и трясущимися руками нащупал дверную ручку. Тронул, пхнул дверь – она не открывалась. Снова поднялся ужас – необъятный, ночной, разуму не подвластный. Он бился телом о дверь, пока не почувствовал, что дверь его толкает: ее открывали снаружи. Возник прямоугольник света – плохоньких декабрьских сумерек. Женщина прошмыгнула мимо него, ворча что-то об электричестве… Дверь хлопнула за его спиной, а он стоял, опершись о дверь, но уже снаружи, на свободе, на свету…
Это были самые темные дни года, и он пребывал во всегдашней декабрьской депрессии, но решился встать и выйти из дома ради старого учителя, давно ослепшего Ивана Мстиславовича Коварского. Тот просил его переписать одну заветную пластиночку на кассету, и эта кассета лежала уже больше месяца, и Владимиру Петровичу было совестно, что он никак не может доехать до старика.
«Стресс, такой стресс…» – пожаловался Владимир Петрович неизвестно кому и чувствовал, что надо немедленно выпить рюмочку коньяку, чтобы восстановить сбившиеся ритмы своей больной жизни… Денег ему Коварский подбросил, как всегда подбрасывал. Коварский был хоть и слеп, но не беден: сын жил в Америке, звать его к себе не звал, но пособие отцу выплачивал.
После черноты подъезда смутный уличный свет поначалу едва не ослепил, но когда глаза привыкли, то все постепенно обратилось в муть непроглядную, под ногами чавкал кисель из воды и снега, и Владимир Петрович с тоской думал о длинной дороге до дому, которую предстояло ему совершить…
Женщина, выпустившая Владимира Петровича из тьмы египетской во тьму обыкновенную,– сумеречную и московскую – была молдаванка Анжела, пятый год проживающая в столице с незначительным мужем, обеспечившим ей московскую прописку, и с полуторагодовалым сынком Константином, болеющим всеми детскими болезнями поочередно. Темнота в подъезде ее нисколько не смутила, она быстро нашла свою дверь, нашарила звонок, но он, естественное дело, не работал. Ключ она в сумке нащупала, но замочную скважину впотьмах искать не стала, двинула кулаком по двери. Муж, оставленный посидеть с сынком, пробудился от хмельного сна и открыл дверь. Сынок спал. Он был смирный ребенок, и, когда поднималась температура, не плакал, не капризничал, а спал горячим сном почти без просыпу. Муж, пробурчав со сна невнятные слова, снова завалился. Анжела подумала, подумала, и ушла потихоньку. Был у нее друг-электрик в ЖЭКе, Рудик-армянин, тоже пришлый, из Карабаха. Хороший человек. Обитал в подсобном помещении в подвале. Она спустилась на пол-этажа вниз и постучала. Он тоже спал. Открыл ей. Обрадовался. И обнял ее ласково. Хороший парень, молодой. Но по временной прописке живет…
Когда погас свет, Шура стояла посреди кухни и думала, картошки пожарить или каши сварить. Теперь от темноты мысли ее запнулись. Она подождала немного, потом нашарила на стене выключатель, щелкнула туда-сюда. Света не было. Оба холодильника, ее и соседский, круглосуточно урчащие своими электрическими потрохами, замолчали. Даже радио, постоянно воркующее за стеной, заткнулось. «Видно, тоже было от электричества»,– догадалась Шура.
Шура пошлепала рукой по столу, нашла спички. От второй спички зажгла конфорку. Плита была старая, газ шел неровно, газовый синий цветок мерцал.
Шура пошарила под своим столом, нащупала сетку картошки. «В темноте не почистить, в мундирах что ли сварить»,– размышляла она. Пощелкала еще раз выключателем. Вышла наощупь в коридор, открыла дверь – на лестнице было как будто посветлее. «Вот бы Милованова в лифте застряла»,– помечтала Шура. Милованова была соседка по квартире вот уже двадцать лет… Кость в горле.
Шура вернулась в кухню. Интересная мысль пришла в голову. Холодильники стояли рядом. Марки «Саратов», в один год купленные. Одинаковые. Открыла соседский холодильник, оттуда запахло едой. Милованова много готовила: на себя, на мужа, и еще дочери Нинке кастрюльки возила. Шура всегда ей указывала, что по-хорошему ей бы надо за газ за троих платить. Холодильник весь забит кастрюльками и запасами: видно, сыну Димке в тюрьму консервы копит. Шура нащупала небольшую кастрюльку, вынула. Попробовала пальцем, вроде каша. Облизала палец – вкусно. Бефстроганов, вот что это было. Шура уменьшила огонь, на маленький поставила кастрюлечку и, не дожидаясь, пока все согреется, начала ложкой по кусочку вытаскивать. Вкусно готовила Милованова. Шура так не умела. А если б умела, не работала бы всю жизнь уборщицей в цеху, работала бы на кухне.
Шура помешала ложкой: теплое все же вкуснее. Торопиться было некуда. Пока электричество не дадут, Милованова домой не подымется, она темноты боится. А я ей скажу – в темноте холодильники перепутала. У меня кастрюлечка в точности такая. Прости, скажу, по ошибке не свое съела…
И она ложкой зачерпывала, где было потеплее. Соус был сметанный, жирный, а мясо – говядина. И чего она еща-туда кладет, что так вкусно получается? Черт ее знает…
Шура съела весь бефстроганов, и еще ложкой донышко выскребла. Все же немного пригорело, по-хорошему такое греть на рассекателе надо. Шура поставила кастрюльку в мойку,– потом вымою. И пошла прилечь. Темно, все равно делать нечего. Но спать не спалось. Опять дума одолела: Милованова давно просила, чтоб завещание Шура на нее написала. Но у Шуры была своя племянница Ленка, она ей обещала комнату отписать. Но не торопилась. Сомневалась. А Милованова говорила: отпишешь на меня, кормить тебя до смерти буду. Ходишь, за тобой буду. Но ведь и Ленка обещала ходить. А бефстроганов был больно хорош. И уже в дреме Шура так прикинула: все же надо Миловановой отписать. Ленка-племянница ничего сварить толком не может, сама одни пельмени жрет…
Мягишев Борис Иванович сидел в своей комнате, света не зажигая, и смотрел в телевизор. Сначала подумал, что телевизор сломался. Встал, чтоб свет включить – света не было. Стало быть, цел телевизор, обрадовался Борис Иванович. Он жил в доме с самого заселения, тридцать пять лет. Дом был фабричный, и Борис Иванович был фабричный, всю жизнь проработал на огромной парфюмерной фабрике, с шестнадцати лет и до пенсии. И после получения пенсии тоже работал. Он был конвейерный мастер. Когда пришел на фабрику, вся фасовка была ручная, даже простейшего ленточного не было, а теперь производство усовершенствовалось, ничего больше ручного не осталось, и конвейеры он налаживал от первого до последнего, и лучше него никто не знал, как отлаживать старомодные механизмы и как управляться с новыми, даже заграничными.
Конвейеры Борис Иванович мало сказать любил или уважал, они представлялись ему образцом и примером умной жизни, равномерной и поступательной. У самого Бориса Ивановича жизнь была с детства покалеченная: отца забрали перед войной, он его и не помнил, мать умерла, когда ему было восемь лет, он жил в детском доме, потом попал в ремесленное училище, и только когда приняли его на фабрику, начала жизнь выправляться. Через конвейеры. Он и в техникум вечерний пошел, чтобы разобраться до тонкости в техническом устройстве жизни. И давно уже полагая, что про устройство жизни хорошо знал: главное, чтоб грузонесущий элемент не останавливался, подавал равномерно. Он так и жил, как конвейер: вставал, завтракал, шел на фабрику – недалеко, пятнадцать минут, и если ветерок южный, то было без запаха, а если спокойный воздух, то шел он на запах грубого мыла и парфюмерной отдушки, которой пропитан был весь здешний район. Возвращался после смены, ел и ложился спать. Он давно уже в ночную смену не выходил, и жизнь поступала к нему равномерно, как хорошо отлаженный конвейерный механизм подает груз с нужными интервалами.
Отключение электричества было поломкой жизненного механизма, требующей немедленного исправления, и он вышел на лестничную клетку проверить, не замкнуло ли в коробе. Но темнота была по всему подъезду, так что не в местном коробе было дело. Он стал впотьмах звонить в домоуправление, но там не отвечали. Тогда Борис Иванович не поленился одеться и пошел самолично. Спустился первым делом в подвал, где проживал электрик Рудик. Громко постучал. Не раз и не два. Но там не открывали. Тогда Борис Иванович пошел в домоуправление…
В пять часов ровно Галина Андреевна проводила мужа Виктора, дочку Анечку и собаку ньюфаундленда Лотту на большую прогулку. Приходили они с прогулки в половине восьмого, так что с пяти до семи было время закончить отчет. С семи до половины восьмого – подготовиться к их приходу с прогулки.
Накануне она прилетела из Новосибирска, где делала аудиторскую проверку одной местной компании. Платили ей большие деньги, и ради них она в трудные времена бросила Стекловку, форпост русской математики, незаконченную докторскую и, пройдя двухмесячные курсы и прочитав три книжки, выучилась на аудитора и стала обеспечивать семью. Теперь уже почти забылось, что была у нее хорошая кандидатская диссертация, для женщины так просто блестящая. Виктор же преподавал по-прежнему математику в институте, вел аспирантов, консультировал, науку не бросал, но старался так устраиваться, чтобы больше времени проводить в доме.
Она сидела перед экраном компьютера, просматривала колонки цифр и букв и пыталась понять, как этот тщедушный кисляк Трунов уводит деньги. Галина Андреевна считала, что знает все способы этой игры, но тут был какой-то новый фокус, наверняка несложный, но пока ею не разгаданный. Отчет она уже почти закончила, но тайная дорожка все не открывалась. Она всегда торопилась, чтобы вписаться в жесткий график жизни.
К семи работу надо было закончить, приготовить ужин, Анечке натереть морковь, отжать сок, кефир согреть, в восемь ужин закончить, сделать массаж, вымыть ребенка, уложить спать, потом погладить белье, приготовить с вечера завтрак и в половине одиннадцатого лечь в постель, потому что вставали они в шесть, чтобы собрать Анечку, покормить, отвезти к маме и успеть ко времени на службу. Да, напомнить Виктору, чтоб приклеил кафельную плитку,– отвалилась в ванной под умывальником… Забирает завтра Анечку от мамы Виктор, значит, возвращаться ей без машины, общественным транспортом. Надо купить, наконец, вторую машину, на этих пересадках столько времени теряется… Не отвлекаться.
Однако – торопись не торопись – загадка маленькой кривизны в бумагах никак не открывалась. Конечно, можно подать отчет и в таком виде. Все равно никто, кроме нее, и не заметит, да самой было интересно. Галина Андреевна посмотрела на компьютер – половина седьмого. Сняла очки. Закрыла глаза. Прижала слегка пальцами веки и так подержала. А когда открыла глаза – сплошная тьма. Погас экран – батарейка еще вчера в самолете разрядилась. Настала тишина, отличная от обычной, насыщенной маленькими звуками электроприборов. Глухая тишина. Вырубили электричество. Вот тебе на…
Где– то были свечи. Нет, все увезли на дачу. Ни гладить, ни стирать, ни готовить… Галина Андреевна остановилась с разбегу: не было в жизни у нее такой минуты, чтобы ничего нельзя было делать. Только вот так сидеть в вынужденной праздности, в серой темноте, в одиночестве… И навалилось.
Двадцать два года прошло, как случилось несчастье: у двух красивых, рослых, спортивных, удачливых случилось такое, чего никак не должно было с ними произойти. Ждали мальчика, такого же, какими сами были, и даже лучше – пусть бы талантливей их, во всех отношениях их превосходящий, и они готовились гордиться, быть образцовыми родителями, чтоб все завидовали, как всегда и было… А родилась девочка. Как сухая веточка. Скрюченная в утробе матери.
«Нежизнеспособная»,– сказали врачи.
«Выходим»,– сказали родители.
И через месяц забрали ребеночка из роддома, где он все жил, не умирал. Начали выхаживать в комок зажатое существо, сведенное врожденной судорогой. Сутками капали из пипетки сцеженное молоко в сжатый ротик, в резиновую трубку, которую просунули между голубых губ. Сосать не могла, но глотательный рефлекс был. Родители приняли удар судьбы и сплотились намертво. Не расцепить. Мертвой хваткой держали девочку на этом свете. Она умирала, а они вытягивали. Подошли к новой своей задаче по-научному: прочитали все книги, сначала медицинские учебники, потом перешли к специальной литературе. Высокий интеллект не подводил: стали врачами при одном пациенте. И диагноз поставили сами, не противоречащий заключениям профессоров, которым стали показывать ребенка уже на втором году жизни: тяжелое поражение пирамидной системы по всем ее разделам – от передней центральной извилины коры головного мозга до переднего рога спинного мозга. Прогноз – никакой. Врачи молчат. Родители, казалось бы, все понимают, но глаза ясные, у Виктора серые, у Галины – ярко-синие, и у обоих – яростные: мы своего ребенка поставим на ноги.
Врачи глаза опускают. Десять лет. Анечка жива, растет, на ноги не становится, ручки как закованные. Не говорит. Издает скрежещущие звуки. Смотрит на мир косыми бесцветными глазами. Массажи, грязи, уколы. Таблетки проглотить не может. Все своими руками – ни одного чужого прикосновения. Только Галина мама, Антонина Васильевна помогает: к ней Анечку привозят и оставляют когда на три часа, когда и на шесть. Еще десять лет. Смотрит картинки. Смотрит телевизор. Плачет. Глаза страдают. Судороги бьют. Веточка наша сухонькая.
Родители уже забыли, за что боролись. Не на ноги поставить – удержать эту хлипенькую жизнь. Зачем? Нет ответа… Во имя принципа победителей.
Первую коляску сами спроектировали, заказали на военном заводе. Анечка научилась локтями давить на два больших датчика. Радуется. Едет по коридору от стены до стены. Потом отец поднимает коляску – развернуться негде – разворачивает бочком, и в обратном направлении…
В квартире тихо и темно: не черно, серо. Окна отливают асфальтом. Да, да, асфальт… Какой отчет? Зачем? Зачем ужин? Зачем морковный сок? Судорога движений, деятельности… Пляска Святого Витта, а не жизнь. Выключили электричество, погас свет, и Галина Андреевна остановилась, и сделалось ясно: жизнь – тьма. Великий мрак. Бежать! Куда бежать? Подошла к окну – в черном стекле лицо. Собственное лицо. Двоится. Оптический эффект понятный: рама двойная. Этаж четвертый. Нет, низко. Мрак гонит, подступает. Прочь. Прочь… Темень в доме живая, с тенями, сгустками и клубами шевелится. А мрак – беспросветный. Тронула рукой кресло за спиной. Села. С улицы блик упал на экран. Скользнул, пропал. Мрак тяжелей смерти. Входит с воздухом в грудь. Встала, скользнула рукой по стене, нащупала выключатель. Зажгись! Сухо и мертво щелкнул. Мрак. Куда от него уйти… Пошла по коридору. Открыла стенной шкаф. Там темно, но мрака нет. Просто темно. И там палка, на ней вешалки. Поднялась выше ящика обувного, втиснулась внутрь, раздвинув одежду головой. Закрыть дверь, отгородиться от черной жути снаружи. Притянула изнутри дверь – почти закрылась. Вытянула брючный ремень. Сложила. Пропустила голову в кожаное кольцо. Накинула на палку слаженную петлю. Скорее, скорей. И встала на колени.
В домоуправлении тоже долго не открывали. Но в окошке горел свет, и Борис Иванович стучал, пока изнутри не зашевелились. Медленно открылась дверь, высунулась встрепанная башка.
– Кирилл! Стыд-то есть у тебя? Стучу, стучу! Во втором подъезде света нет! Во всем подъезде вырубился! Аварийку вызывай!
– Борис Иваныч! А чего ты ко мне? Сам бы и вызвал!– удивился Кирилл, как будто его попросили в балете станцевать.
– Ты ж дежурный! Мне что же, впотьмах звонить? У меня и телефона аварийки нет.
– К Рудику бы пошел, он, должно, на месте,– посоветовал Кирилл.
И тут спокойный Борис Иванович вспылил:
– Вы тут сидите бездельники, ничего не делаете, только водку жрете! Иди, сам Рудика ищи, либо аварийку вызывай! Весь подъезд без свету сидит, а ты яйца чешешь!
– Да ладно тебе, Борис Иваныч, чего сразу орать, вызовем, само собой,– и кудлатая голова исчезла, а Борис Иванович остался стоять у закрытой двери, размышляя, не позвонить ли самому: кудлатый этот дурак доверия не вызывал.
Иван Мстиславович запер дверь и вернулся в большую из двух комнат. Во всем подъезде он был единственный, кто занимал двухкомнатную квартиру единолично. На пятом этаже. Восемнадцать лет, как уехал сын, пятнадцать, как умерла жена, десять, как ослеп окончательно. И привык жить вот так, без света, с одной только музыкой. И теперь спешил поскорее включить магнитофон, чтобы послушать ту музыку, которую слышал в пятьдесят девятом живьем, а потом много раз на пластинке, пока пластинка так не истерлась, что уже слушать было невозможно, и хотя он помнил все фразы, все интонации, все повороты мысли, запечатленные приземистой непричесанной старухой в изношенном до прозрачности платье, с просвечивающим через ветошь синим трико, в резиновых кедах с распущенными шнурками – он нарочно сдерживал шаги, замедлял себя и удлиняя предвкушение встречи.
Налил воды из графина, касаясь горлышком мутного стакана,– Анна Николаевна, приходящая домработница, сама была стара, с трудом справлялась с хозяйством, плохо видела и плохо убиралась, так что стакан был грязным, но никто этого не замечал. Иван Мстиславович отпил глоток, поставил стакан точно на свое место: он был очень точен в движениях, следил за собой, чтобы не расстраиваться от поисков разбегающихся предметов. Сел в кресло. Слева стоят маленький столик с магнитофоном. Новая, Владимиром Петровичем принесенная кассета лежала рядом. Владимир Петрович отказался от совместного прослушивания, он всегда торопился домой, потому что не любил темноты. Бедный, совсем еще молодой, только-только пятьдесят, и такая разрушенная нервная система. Впрочем, о чем тут говорить: меломан – существо тончайшее…
Иван Мстиславович вставил кассету. Помедлив, нажал «пуск». Магнитофон от сети не включился, Иван Мстиславович переключил на батарейки… Это была Двадцать девятая соната Бетховена, его непревзойденный шедевр, в исполнении другого великого мастера, тоже непревзойденного, Марии Вениаминовны Юдиной… Разговор бессловесных душ с Господом.
Аллегро. Вдох. Господи… Hammerklavir… Сто лет спорили, глупцы… Просто Бетховен сказал по-немецки то, что в ту пору все говорили по-итальянски. Музыка для фортепиано. Да, конечно, полная победа немецкого гения над итальянской прелестью, легкостью, божественным чириканьем. И сам Бетховен так не исполнил бы. Да и инструменты были несовершенные, звучали глухо и тихо. Музыка к обеду. К телятине и к рыбе…
Большая лохматая голова на короткой шее. Да она и была на Бетховена похожа. Могучая, святая, юродивая… Как играет… Как никто. Двадцать девятую мало кто исполняет, кому по плечу? Вот-вот…
Иван Мстиславович всегда плакал в одних и тех же местах. Вот тут. И тут. Удержаться невозможно. Глаза ни на что не годны, только вот на слезы, подумал он и смазал рукой по щеке… Вот Владимир Петрович утешил. Надо будет попозже позвонить, поблагодарить. Ученик-то был так себе, литературу не понимал, но в консерватории встречались исключительно на хороших концертах. Видимо, родители его водили. И подружились позже, когда Володя школу закончил. В консерватории встречались… Верный оказался. И музыке, и старому учителю…
Но скерцо, скерцо! Какая внятность, какая ясность мысли, чувства. Бедный Людвиг! Или слышит на небесах, как Мария Вениаминовна переводит его с небесного на земной? И свет небесный пробивается. Не утренний, не вечерний. Ну конечно, про то и сказано – «свет невечерний»… Все набирает силу, расширяется, крепнет в центре, и звенит, отзывается на окраинах. Нет, Рихтеру так не давалось… И мощь, и ласка… Опять отер слезу.
Вот. Третья часть. Адажио… apassionato e con molto sentimento. Но это просто нельзя перенести. Какие человеческие трагедии? Все растворяется, осветляется, очищается. Один свет. Только свет. Игра света. Игра ангелов. Господи, благодарю тебя, что ослеп. Ведь мог и оглохнуть… И я не Бетховен, и музыка беззвучная не слышалась бы мне, как ему… Великая старуха. Великая…
Иван Мстиславович знал ее издалека. С теткой Валентиной в гимназии училась она в одном классе. Невыносимая была. Девицы над ней смеялись, когда маленькие были. А подросли, почуяли великий талант. На гимназических вечерах играла да забывала остановиться. Чуть со стула не стаскивали. Юродивая всегда была, с самого детства. Святая…
Вот оно, фуга… Неземная музыка… Нет, это исполнение пятьдесят второго года. Откуда взял, что пятьдесят девятого? У Рихтера разваливалась эта фуга. Да никто ее сыграть не мог. А когда Юдину хоронили, Рихтер играл на похоронах в вестибюле консерватории. Но не Двадцать девятую. Это невозможно, никому, кроме нее, невозможно…
Иван Мстиславович слез уже не утирал, они вольно бежали по заросшим щетиной щекам. Он был неопрятный, неухоженный старик, в заляпанной едой домашней кофте, с запавшим ртом – вставная челюсть его давно сломалась, и починить ее можно было в какой-то далекой мастерской, куда и не доедешь, а новые зубы делать – хлопотно, да и с кем в поликлинику ходить? Анна Николаевна сама еле ходит… Какое счастье! Какой ослепительный свет!
Соната длилась ровно тридцать восемь минут. Когда она кончилась, зажегся свет. Но этого Иван Мстиславович не заметил.
Анжела как раз ушла от Рудика. Рудик ткнул отверткой в щиток, и свет загорелся во всем подъезде.