Текст книги "Набег этрусков"
Автор книги: Людмила Шаховская
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
ГЛАВА XIV
Под шум дождя
Старый толстяк достал из ящика деревянные дощечки соединенные в виде складня, и разложив их по столу, принялся вычитывать всякие имена, отчества, дедовства сибаритских архонтов, гептархов, полемархов, и др. вельмож, от которых вел свой род.
– Василий Евлогид Василиад, это я сам, моею собственной особой, – говорил он с самодовольною улыбкой, тыкая пальцем в буквы складня. Евлогий Василид Евлогиад, это мой отец. Евлогий и Евлагий Евлогиды, – это мои пропавшие братья... старуха, дети, умоляю, заклинаю вас, если я умру скоро, положите эту книгу с моим телом в могилу. Я так долго, так верно служил, что господин, конечно, позволит схоронить меня, не велит бросить в рыбную сажалку ракам на корм. Василий Евлогид Василиад, это мой дед... Евлог...
От задремал над дощечками, не замечая, что никто не слушает пышных титулов сего генеалогического древа сибарита, ставшего с детства римским рабом.
Амальтея люлюкала своего ребенка; Тертулла стала брюзжать на Ультима за то, что тот, ухмыляясь украдкой на бесполезное чванство отца, рассыпал по полу из плошки только что вымытые и нарубленные старухой коренья.
Укачав накормленное дитя, Амальтея вышла из дома, кутаясь в холщевое покрывало.
– Как будто и не вернутся больше теплые, ясные дни, – думалось ей. – Вот, началась эта осенняя мокропогодь, холод, дождик.
Она пошла за новыми кореньями в сад сквозь господский дом, войдя одним крыльцом и выйдя другим.
Остановившись на лестнице садовой террасы, она медлила спускаться на дорожку, всю залитую дождем.
Было еще холоднее и сырее в воздухе, нежели вчера. Серое небо все кружилось и двигалось в виде низко нависших туч. Солнце не показалось даже и в виде вчерашнего красного диска без лучей. Серая хмурь тумана заволокла весь ландшафт окрестностей.
Площадка перед террасой выглядела грустнее всего остального, что было перед взорами молодой женщины, потому что в хорошую погоду это было местом веселья. Еще так недавно здесь жили господа, приезжавшие на праздник виноделов. На этих самых лавочках, сложенных из огромных камней, вокруг площадки, они лакомились гроздями, пили мульс (виноградный сок) среди веселых разговоров, перекидываясь остротами, играли там в мяч.
Эти каменные лавочки стояли теперь пустые, мокрые от дождя; к ним и подойти-то не хочется, не то что сидеть на них. Все они полны налетевшей на них всякой дряни от ветра: сора, мочалок, листвы.
Слуг при усадьбе было так мало, что им некогда часто прибирать сад, комнаты дома, и все другое, не составлявшее неотложной надобности. Господин этого не требовал.
Пасмурная погода навела на Амальтею тоску. Южные люди вообще не терпят ненастья; оно несродно им, как нечто редкое. Амальтея не винила свою мать за то, что в последние дни она брюзжит хуже прежнего у печки, прибила Ультима, когда тот лазил чистить трубу, изломала свою прялку и швырнула в огонь.
Амальтея не откликнулась, услышав зов отца, и стала сходить с террасы в сад.
– Дочь!.. А, дочь!..
Добродушно помахивая лопатой, Грецин шел осматривать огородные гряды.
– Амальтея! – позвал толстяк громче, – вишь, дождик-то какой славный зачастил опять!..
– Чем он славный?.. – нехотя ответила красавица, надувшись.
– Я уж подумывал, не полить ли мне редьку и огурцы, а теперь их сам Водолей из туч поливает... от лишней работы избавил меня... славно!..
Грецин широко улыбался; дочь поняла, что эта пасмурь кажется ему хорошею погодой от вчерашней попойки с приятелями. Она сошла к нему, направляясь тоже в огород за кореньями.
Страстный любитель всякой зелени, старый управляющий главным образом заботился именно об этой отрасли порученного ему хозяйства и без господских приказаний его огород всегда был хорош, на славу.
Грецин искусно подбирал сорта овощей таким образом, что они составляли чрезвычайно красивые группы, успешно заменявшие цветники, в которых не было надобности для заброшенной усадьбы, куда господа наезжали лишь изредка.
В середине этих огородных клумб и рабаток высились подсолнечники, точно воинские щиты, огромные, круглые, и развевались метелки кукурузы наподобие цезарий из конских хвостов на шлемах; перед ними торчали частоколом крепости бобы, горох по хворостинам, а у самого края зеленый бордюр из петрушки, моркови, сельдерея, точно красною лентой римского знамени на минупуле, перевивался с красною ботвою свеклы.
Летний огород собран; в новом, осеннем, Амальтея заметила вялые экземпляры, оставшиеся с лета.
– Пора, отец, снять подсолныши и кукурузу! Не время им тут быть, – заметила она, – ведь в них нет зерен; это чахлые последыши.
– Так что ж? – возразил Грецин. – Красота от них!.. А вот мак... ему тоже пора отцвесть, зерен в этих цветах не будет, а ведь хорошо поглядеть и на запоздалый.
– Хорошо... если бы было солнце.
Набрав, что ей было надо, Амальтея пошла не домой, а по аллее к калитке, ведущей на болото. Ей хотелось плакать. Отец что – то кричал ей, но она не слушала. Она чувствовала себя несчастной. С самой той поры, как у нее родился ребенок, ей все становилось грустнее с каждым днем, а сегодня еще мать напугала ее возможностью очутиться в лапах оборотня. Виргиний, несомненно, уедет на войну; ему так сильно хочется сражаться, чтобы не попасть в жрецы, куда прочит его дед насильно.
У самой калитки Амальтея свернула в находившуюся там полуразвалившуюся беседку, где она в первый раз встретилась с милым. Там теперь она дала волю слезам, прижавшись лбом к колонне беседки, опираясь руками об грязный парапет, заграждавший нечто вроде провала в стене, которую не чинили.
Дождь лил еще сильнее; туман сгущался; далекая местность за болотом была не видна; ветер качал тростник с меланхолическим шумом; это напомнило Амальтее сказку про уши царя Мидаса, о которых тростник разболтал всем соседям.
Амальтея применила эту сказку к себе.
Никто до сих пор (уже два года) не знал, кого любит она; римская невольница не была обязана соблюдать правил нравственности свободных женщин, если у нее не было формально данного ей в мужья человека. Ее никто не смел упрекать за то, в чем уличенная патрицианка была повинна смертной казни по домашнему суду.
Но все-таки и для рабыни были в этом смысле некоторые ограничения. Власть отца была над нею ничтожна; господин, если снисходил к ее просьбе, мог кассировать все родительские запреты и насилия.
Амальтее слышалась в шуме тростника от ветра болтовня сказки:
– У царя Мидаса ослиные уши.
К этому примешивались опасения, как бы тростник не зашелестел и про нее:
– Контуберналий Амальтеи внук господского врага!..
Отцу с матерью будет тогда новое горе: господин жестоко высечет их за допущение этого, а самою Амальтею казнит, утопит в болоте.
Ей и самой, раньше казни, захотелось утопиться, чтобы не причинить нового горя родителям.
Она тоскливо глядела на бурую завесу тумана, сквозь которую уныло желтела и краснела осенняя листва.
ГЛАВА XV
Чванство старого Сибарита
Грецин, осмотрев огород, несмотря на проливной дождь, долго бродил по усадьбе и землям поместья. Уже вечерело, когда он пришел домой, пообедав и отдохнув в полдень у своего приятеля, старшины Аннея, в деревне.
Жена его грелась у печки.
– А! Тертулла!.. – воскликнул он, – зима близко.
– Стужа! – отозвалась старуха с оханьем, – Амальтея что-то сильно тоскует; дома ей не сидится; заметил ты это!.. Нехорошее что-то с нею творится.
Грецин взял со стола и откусил от огромной, жирной лепешки, стал с набитым ртом насвистывать без слов песню о гибели Сибариса, но на первой же строфе поперхнулся, сердито выругался и, заложив руки за спину, принялся молча шагать из угла в угол по атриуму, пока не встретился глазами с женою. Взгляд «Хищной Совы» смутил его; он отвернулся. Ему было стыдно, что жена и дети видят его почти постоянно хмельным, но он не мог отстать от этой привычки, находя в ней единственное средство утолить скорбь рабской доли.
Жена, соскучившись молчаньем, сама заговорила с ним.
– Стыдно Амальтее скучать! Чего ей недостало? Ох, эта молодежь!.. Все бы им представления разных кривляк смотреть да обновы покупать!..
– Быть может, оттого что господа уехали, – ответил Грецин как-то нерешительно, конфузливо, очевидно думая о другом.
– Ну, что ей до господ! – возразила Тертулла.
– Шума не стало.
– Ты думаешь, твой внук господский внук?
Она указала на ребенка. Грецин рассердился.
– Ох, уж только бы не господский!.. Ни царь, ни раб, это всего хуже. Арпин-то вон пропал без вести, убил его Фламинов внук да пустил молву, будто того леший пожрал по заклинанию Руфа. Фламин кичится этим чудом на весь Рим, – такой, мол, жрец могущественный, что боги его слушаются. Эх, эти соседи!.. Нет-то их хуже у нас во всем округе!.. Тошно мне вспомнить про них!.. жена, повеселим Амальтею, сделаем вечеринку.
– Полно глупости молоть!.. Недавно у нас тут топотня была, чуть не со всех деревень плясали, новое вино славили; мы с Амальтеей пол-то три раза мыли после грязи; натоптали твои гости всякого сора чуть не гору, орехов, жеваной конопли, тыквы, подсолнышей, виноградной кожуры... Амальтея сама не захочет твоих вечеринок, спроси ее, да и по такой слякоти кто пойдет, даже и звать – то совестно; того и гляди, паводок будет, придется отсиживаться от воды, завалив ворота, да и зачем зовут, спросят, в гости? Свадьба что ль у нас опять?
– Свадьба! – вздохнул Грецин со стоном, – свадьба у нас!.. Эх!..
– Все случилось оттого, что ты добрых людей не слушал; помнишь, Архипп что говорил?
– Что говорил... пожалуй, что и правда... Вераний оборотень, не человек... жаль!.. Какой парень-то услужливый был!.. Поглумился над нами и исчез, расплылся плесенью по болоту, бродит блудящим огнем, а в сухое время пылью по дороге рассыпается, расстилается, глаза запорошить норовит путнику и работнику.
– Нынче туманом взвился; Амальтея видела его утром на дереве, а ты, старый выдумщик, хочешь гостей звать; не близко им через нашу топь из деревни идти.
– Ходили же!
– Что же что ходили!.. В этакий дождь, в паводок, досок через грязь не настелешь, – уплывут они.
Тертулла взволновалась, сердитая до последнего градуса; веретено ее прялки упало на пол и далеко откатилось к стене; старуха его не поднимала, злобно разорвала и швырнула вслед ему нить своей пряжи. Шерстяная дерюга, в которую она куталась, сползла с нее; она теребила ее пуговицу, оборвавши петлю.
Грецин долго еще сновал по комнате от одной стены к другой, временами сердито откусывая от огромной лепешки. Наконец он кинул ее объедок, по обычаю, в печку, как жертву Ларам и Пенатам, и ушел в каморку, где находилась его хозяйственная контора, подобие кабинета.
Там старый рустикан уселся к столу, заваленному всевозможными записками, семенами, дощечками с меловыми и углевыми каракулями, пучками колосьев, под которыми валялись книги этого чванного грамотея, писанные по-гречески, преимущественно мифологические сказки, до которых Грецин был страстным охотником, также сборники песен, составленные им самим понаслышке от соседей и бродячих импровизаторов, где добрая половина забытого, восполненная его собственной фантазией, отчасти перевиралась, переплетаясь с совсем другим мифом или песней, показавшейся ему за то же самое.
Ничто не могло так хорошо успокаивать чванного сибарита в трудные минуты жизни, как перебирание этого рукописного хлама, но сегодня это не шло на лад; он думал не о том, что читал, а о своей дочери, о ее ребенке. Он услышал, как она вернулась домой из коровника, где надзирала за доением, или из погреба, куда скотницы сливали молоко. Она пробыла там, как и каждый день, ужасно долго среди разнообразных занятий молочными продуктами.
Мать накинулась на нее с выговорами, подозревая, что она была не у коров, а в лесу, прося и приказывая открыть, кого она любит. Ее хладнокровие выводило из себя нервозную старуху хуже всех возражений мужа и сыновей. Амальтея на все ее брюзжание отвечала лишь двумя словами:
– Я невольница (Serva sum).
Чтобы успокоить мать, она заиграла на лире. Доносившееся снаружи из-за окон журчанье воды по желобам составляло меланхолический аккомпанемент ее музыке, похожей на звон триангла (инструмента из толстой проволоки, согнутой в треугольник).
Грецин видел из каморки сквозь дверь, как его дочь, стройная, высокая, прекрасная, стоит с лирой, глядя в окошко, где уже начали сгущаться сумерки.
– И чего ей глядеть? – думал старик, мельком выглядывая в окошко, бывшее в его каморке, – вишь, вон, щенок, и тот выглянул было из конуры да и спрятался опять, поджав хвост; и воробьи-то все от дождя попрятались, а кусты-то так и бьются один об другой. Вода с них ручьями льет. Должно быть, кадки полны у желобов, а Ультим сменить их другими не думает... Эх!.. Придурковат парень!.. Пойду, напомню ему... И чего Амальтея все в окно глядит? Сплошная мгла; через забор, что дальше его, ровно ничего не видать в тумане, ни свинарни, ни пасеки.
И почувствовав, что слезы готовы навернуться ему на глаза, толстяк поплелся искать по дворовым зданиям своего младшего сына с напоминанием о кадках. Когда он вернулся, жена его сидела за ткацким станком; Амальтея читала ей печальным, сдавленным голосом. Тертулла взглядывала на нее, будто мельком, из-за работы.
– Что ты все грустишь, грамотейка моя? – спросил Грецин.
Амальтея не ответила, продолжая читать.
– Чего грустишь? – сердито накинулась на него Тертулла, – этот дождь хоть на кого тоску наведет. Мы не пьяницы; ты, может быть, видишь теперь на небе-то ясное солнышко, соловьи да розы тебе мерещатся... Хлюпают пузыри в лужах, а у тебя в ушах кукушки кукуют... Вчера, что сажа в трубе... небо-то саваном заволокло, точно земля умирать собралась.
В окошко просунулась снаружи кудрявая голова придурковатого Ультима.
– Отец, – окликнул мальчик, – что мне сделать с крышей на конюшне? Я измучился.
– Что еще? – недовольным тоном отозвался управляющий.
– Я уже с коих пор, чуть не пять раз тебе докладывал, что пора крышу эту чинить, а ты забываешь. Взгляни поди сам... Уж я набивал, набивал одни черепицы на другие, и землею заваливал, течет ручьем; я ведро в конюшне поставил.
– Ну и ладно.
– Ступай-ко, сибаритский архонт, со всем твоим чванством в конюшню! – усмехнулась Тертулла с ядовитою иронией болезненной раздражительности.
– Чего мне туда ходить! – возразил Грецин, еще хуже хмуря брови. – Напомни поутру.
Он уселся около стола на лавку, с тоскливым нетерпением дожидаясь времени ужина. Хмурый день тянулся невыносимо медленно.
Амальтея продолжала читать.
«– Тяжко стоная и за руку брата держа, Агамемнон так говорил и вокруг их стонала дружина: – Милый мой брат, на погибель тебе договор заключил я»...
– Что это ты читаешь? – перебил Грецин.
– Илиады не узнаешь! Боги бессмертные!.. – Заворчала Тертулла. – Я по-гречески едва половину понимаю, да и то интересно, а ты...
– Тьфу!.. Убирайтесь вы вон с этой Илиадой!..
– Это еще почему?
– Как почему, старуха?.. Погода и без того на всех тоску наводит, а вы еще тут «тяжко стенаете с этим Агамемноном»... Просто с ума сойдешь!..
Амальтея скатала рукописную книгу.
В окно снаружи снова просунулась голова Ультима.
– Отец! Прим из Рима вернулся, господские наказы привез.
– А!.. – отозвался старик. – Как это он умудрился пробраться через наше болото в такую темь?! Я думал, в деревне ночует.
– Ничего, говорит, доехал благополучно, его вишь, целая ватага рабов с фонарями до самых наших ворот проводила, попутчики.
– Чьи они?
– Соседские и фламина внук младший с ними на свою виллу приехал.
– Виргиний!.. – радостно воскликнула Амальтея. – Да ведь он на войну должен был вчера уехать.
– Дед не пустил; один из слуг Приму сказывал. Внук стал собираться, а Фламин говорит ему: «Тебе хочется к этрускам, а поедешь гусей считать осенний приплод».
– Где же Прим?
– Лошадь чистит; больно грязью обдало; и на нем-то облика человеческого не видать, словно леший из болота вылез.
Амальтея порывисто ломала руки, что-то бормотала вполголоса, никому не понятное, смеясь сквозь слезы, и вдруг выбежала из дома, пропала бесследно во мраке осенней ночи, даже не накинув плаща.
– Что с нею? – испуганно спросила Тертулла.
Грецин не ответил, начавши без надобности размешивать кочергою горящие поленья в печке, потом прижал обе руки к груди, точно раненый.
– Я понял... понял...
Тертулла намеревалась ругать его, но слова замерли у нее на языке.
– Старик... Грецин... Василий Евлогид... что?.. Что?.. – бормотала она, едва выговаривая слова.
Управляющий указал на люльку.
– Наш внук сын господского врага, сын убийцы Арпина, – мрачно ответил он.
– Да ведь ее... когда узнают... казнят... меня... тебя... всех...
Широко раскрыв свои круглые совиные глаза, Тертулла пронзительно взвизгнула и упала.
Прим умывался около дождевой кадки, обрызганный грязью лошадиных копыт скакавших с ним всадников, когда мимо него легкой тенью мелькнула сестра, которую он не узнал впотьмах дождливой ночи, – видел лишь облик какой-то фигуры, бегущей неизвестно куда.
Молодой человек инстинктивно направился в садовую беседку, движимый чувством подозрения, что если мимо него мелькнул человек чужой, вор или шпион, он мог выбраться из черты усадьбы только через брешь в развалившейся садовой стене, о которой Прим давно напоминает отцу, что ее надо починить, но тот откладывал ради более нужных работ.
Издали Прим видел облики двух как бы обнявшихся фигур, из которых одна стояла по сю сторону бреши, помогая перелезть в беседку через развалившийся забор тому, кто был за ним, по ту сторону, но когда Прим туда дошел, эти фигуры исчезли, вероятно, услышав его шаги.
Кто находился за брешью, разглядеть было трудно, как и то, перелез ли он в беседку или нет; вдруг среди раздумья Прим услышал странный, глухой голос, казавшийся ему похожим на голос пропавшего Арпина, но точно исходящий из-под земли или маски:
– Я пришел предупредить вас, добрые люди, что вода в трясине поднимается; старайтесь успеть завалить эту брешь.
Прим испугался не так сильно ужасной вести, как появления убитого, а еще больше того, что ему показалось довольно ясно, будто через брешь из болотной трясины лезет в беседку чудовище, подобное медведю на задних лапах.
– Арпин... мертвец... Инва... леший... Сильва... – закричал он диким голосом. – Перед бедою!.. Перед бедой!..
И без ума от страха Прим убежал распоряжаться защитой усадьбы от наводнения, какое случалось там не меньше трех раз в год.
Когда он пришел домой, семья оплакивала Тертуллу, умершую в этот вечер от разрыва сердца.
ГЛАВА XVI
Весть с поля битвы
После жертвоприношения Янусу войско выступило из Рима в поход дня через два.
Царь Сервий и главнокомандующий Эмилий Скавр уехали. Город очутился во власти регента Тарквиния, который как praefectus urbi, правитель, по сану был все равно, что царь, а по главным чертам своего характера – смелости, дерзости, гордости – считал себя выше Сервия, как сын его предшественника, царя Приска, и с первых же дней начал проявлять безграничный деспотизм, чему хорошие люди, конечно, не обрадовались.
Тарквиний игнорировал все советы, предписания и инструкции, данные ему Сервием, – делал, что хотел.
Дней 10 спустя после отъезда царя с войском улицы Рима, прилегавшие к центральным местам, наполнились народом, несмотря на дурную погоду глубокой осени и вечернее время.
Суматохи не замечалось; толпы граждан двигались тихо, ровно, спокойно, но все-таки там и сям выделявшиеся басистые голоса, стук тростей и деревянных подошв сандалий производили некоторый шум среди этого молчаливого, сосредоточенного на серьезных думах племени квиритов.
На форуме происходила толчея комиций, где на этот раз преобладал какой-то, несвойственный таким обычным сходкам граждан, тяжелый оттенок гнетущей монотонности в говоре прений.
Народные трибуны, эдилы, квесторы, вели себя как-то особенно, с излишней сдержанностью, как будто чего-то недоговаривая во всеуслышание; их речи были бесцветны, холодны, неинтересны слушателям, но тем не менее, римляне не расходились, как бы намереваясь протолковать на площади всю ночь.
Дело в том, что ждали вестей от царя; это парализовало все попытки к оживлению комиций.
В Сенате с важностью заседали старейшие лица государства, не уехавшие в поход по преклонности возраста, обязанностям занимаемых ими должностей, или иным причинам.
Среди них не было Фламина Юпитера, Руфа; он приносил вечернюю жертву в Капитолийском храме, самом главном святилище Рима.
Весть с поля битвы наконец явилась, странная, совсем неожиданная, будто войско римлян разбито наголову. Скавр и царь Сервий убиты, этруски уже идут на приступ к самому Риму.
Этот слух проник в храм Юпитера Капитолийского как раз в момент заклания жертвы.
Дикая молва переносилась в виде шепота быстро бормочущих голосов целой сотни присутствующих на молении, переносясь из ряда в ряд этой толпе, моментально забывшей про богомолье, ради которого эти люди собрались сюда, и лишь один из всех, сам Фламин, остался равнодушен, недоумевал, почему это все как-то странно, точно запыхавшись, стали двигаться, кивать, моргать, шевелить губами, оборачиваться к тем, кто стоит сзади, а многие бесцеремонно повернулись спиною к кумиру и жертвеннику, отправились вон в такой момент, когда это делать отнюдь не принято.
Святилище быстро опустело; немногие оставшиеся богомольцы стояли спиной к алтарю, перешептываясь между собою о чем-то, далеко не молитвенном; некоторые, опустив головы, напряженно прислушивались к этому шепоту, взвешивая правдоподобность слуха; кое-кто нетерпеливо поглядывал на Фламина, соображая, скоро ли он кончит служение, как будто оно тянулось чрезвычайно долго.
В храм доносился извне, с площади, глухой гул тысячной народной толпы, стоявшей в Капитолии.
Оставшиеся в храме интересовались, знает ли Руф о победе этрусков?
Жрец мог получить весть от стоявших с ним помощников, камиллов, но желтое, как восковое, лицо этого злого старого интригана, не выдавало ровно ничего.
Руф был истый римский патриций с железною волею, ничуть не похожий на говорливых плебеев.
Жестокий, мрачный, старый деспот в своей семье для домочадцев, Руф был величествен при исполнении обязанностей жреца, сенатора, советника при царе, при царском заместителе Тарквинии, – везде он был одинаково хладнокровен, молчалив, важен, и никто из видящих его в общественном месте, не мог бы освоиться с тем, что этот самый старик дома бьет внучат по щекам, даже палкой по спине, бросает в них тарелками, а прислугу из рабов беспощадно мучит и убивает за всякие пустяки, как ему вздумается.
Руф теперь медленно, с обычной важностью произносил монотонным голосом нечто вроде эктении, – моление за Рим, Сенат, народ, за все вообще «дело общественное», «respublica», как римляне называли свое государство.
Пение заключительного гимна раздалось в совершенно опустелом храме, весь народ толпился вне его, по всем углам Капитолия.
Весть с поля битвы точно прорвала какую-то плотину, сдерживавшую народ.
Куда девалась вся тихая важность этих горделивых, степенных квиритов!.. Час тому назад смирные почти до апатии, теперь пешеходы на улицах текли и бурлили рекой; итальянская кровь взяла верх над искусственно привитыми традициями римского хладнокровия; на форуме кипел водоворот морских бурунов, где патриции, плебеи, пролетарии, иностранцы, рабы и свободные перемешались неразделимо.
Эта толпа необузданно жестикулировала и орала, как свойственно горластым обитателям страны жаркого климата с горячим темпераментом, пламенным воображением. Никто не стоял смирно на одном месте; все сновали по площади, точно обезумев, и вопили даже со слезами, выражая всякие опасения.
Несмотря на сравнительную с Римом громадность Этрурии, ее племени никто из римлян никогда не боялся по причине изнеженности этого более культурного народа. Этрусков считали ничтожеством и никто не верил, чтобы они могли победить римского царя одиноко.
Причиною народного ужаса была молва, будто сделавшие набег этруски, лишь передовики огромного войска нескольких соединенных племен, враждебных Риму, что за этрусками следуют, также не очень страшные герники, рутулы, марсы, но дальше, в самом арьергарде надвигаются черной тучей могучие вольски и грозные самниты, составлявшие крепкое и обширное государство на республиканских началах.
– Этруски идут! – кричал какой-то высокого роста старик вроде кузнеца с лысой головой, на которой, подобно метелке, развевался единственный клок седых волос.
– Самниты с ними! – вторил ему бочар с налитыми кровью огромными глазами.
– А префект-регент пирует! – перебивал их возгласы средних лет субъект, похожий на слесаря с серо-пепельным лицом, грязный, замасленный, он бил кулаками в заслонку, которую нес чинить, застигнутый, очевидно, врасплох на улице совершенно неожиданною вестью о победе врагов.
– Этруски, герники, и всякие другие! – вопил толстый кожевник. – Пожри их, земля, проклятых!.. Понадобилось им набег делать, когда и без того кожа вздорожала от скотского падежа, а на готовый товар цены не прибавляются!..
– Сенат даст повышенную таксу на время войны, – успокаивал его стоявший подле фруктовщик.
У молодежи кипела кровь ненавистью к врагам без разбора племени и причин набега; многие кричали, что римские мечи и копья заржавели; пора их прочистить об вражьи тела; луки рассохлись в стрелковых когортах; пращники отвыкли метко целиться, не имея желанной мишени.
Римлянам без войны жизнь казалась не мила.
Им мнилось, что очень долго тянется мирное время, потому что уже 3-4 года прошло со времен схватки с рутулами, да и схватка-то была неважная; царь Сервий дал отпор и все вражье полчище разгромил с первого натиска, так что и добычи было привезти нельзя, все враги тогда убежали.
Большой войны, на которой можно бы развернуть всю римскую мощь и доблесть, не было уже лет 20.
С тех пор, как отправили фециалов в Вейи уговаривать этрусков к покорности или объявлять им войну, молодежь рвалась драться, не зная покоя, кипела ее кровь молодецкая, головы бредили удалью, подвигами, славой.
Война – грустное и ужасное явление на земле, но она необходима: человечество не может жить без войны; если ее нет, народ сражается в чужих войсках или заводит смуту у себя дома.
В те времена знаменитыми, как солдаты-наемники, были спартанцы; они бродили отрядами по белу свету, проливая кровь свою за чужие деньги.
Царство еврейское разрушалось от внутренних раздоров; доблесть египтян и карфагенян вырождалась в меркантильный эгоизм отдельных личностей.
Рим только что начинал расцветать, развиваться, усиливаться... всему свой черед на земле, – таков Рок Истории народов.