Текст книги "Знаток тюрьмы"
Автор книги: Люциус Шепард
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Как-то Кози показал мне пожелтевшую фотографию, которую раскопал в тюремных архивах. Она была снята во дворе в солнечный майский день 1917 года – дата неразборчивым почерком была записана на обороте фотографии – и запечатляла группу из женщины и пяти мужчин, четырех заключенных, один из них черный, и еще одного пожилого человека с седыми, взлохмаченными ветром волосами, и изборожденным морщинами лицом, одетого в темный костюм с галстуком. Кози идентифицировал пожилого, как МакКандлеса Квирса, надзирателя тюрьмы. «А эти», сказал он, показывая на оставшуюся четверку, «это Совет.» Он постучал по каждому по очереди. «Эшфорд, Черни, ЛеГари, Холмс.»
Судя по их лицам, им бело чуть за двадцать. Имелось грубое сходство между ними и стариками, которых мы встречали каждый день во дворе, но мысль о том, что это те же самые люди, казалась абсурдной.
«Если так, то им всем больше сотни каждому», сказал я. «Они старики, но не такие же старые.»
«Взгляни на форму голов», сказал Кози. «На их выражения. У всех широкая улыбка. Взгляни на руки Черни. Видишь, какие они большие? Это они, все именно так.»
«Тебе надо глубоко вздохнуть, парень. Это же не трахнутое Волшебное Царство, здесь речь идет о тюрьме.»
«Это Алмазная Отмель», мрачно возразил он. «А мы не знаем, что здесь за чертовщина.»
Я изучил фотографию более пристально, сосредоточившись на женщине. Она была милой, с тонкими чертами лица, с ниспадающими светлыми волосами. Заметив мою внимательность, Кози сказал: «Я думаю, это его красотка. У Квирса не было ни дочери, ни жены, а у нее вид любовницы.»
«Откуда взял?»
«Слишком хороша. Словно она не мужчина или женщина, а что-то совсем иное.»
Фотографию в сторону, но то, что рассказал мне Кози, придавало правдоподобный исторический контекст невероятной реальности Алмазной Отмели, однако ключевой ингредиент заклинания, которое зачаровало тюрьму, отсутствовал, и когда я наконец собрался нанести визит Черни, то несколько окопался, и думал склониться к своему предположению, что мы ничего не знаем о наших обстоятельствах и что все, о чем мы думаем, что знаем, может вполне проводиться только для того, чтобы отвлечь нас от истины. Взбираясь по лестницам, минуя метр за метром камень, пепельно-черный и неровный, словно стены шахты, я чувствовал себя на взводе. Вверху на третьем ярусе потолочные огни испускали сияние, обладавшее свойствами сильного лунного света; решетки и поручни покрывали чешуйки ржавчины. Четверо заключенных лениво стояли у поручней возле камеры Черни – того латино, который говорил за него, среди них не было – и один из них, длинноногий черный с тщательно подстриженными волосами, его бачки и тонкие усы придавали тощему лицу пиратский вид, отделился от остальных и, нахмурившись, пошел в мою сторону.
«Предполагалось, что ты придешь неделю назад, а ты тащишься только сейчас?», спросил он. «Так не пойдет, Пенхалигон.»
«Он сказал прийти, когда я захочу.»
«Мне все равно, что он сказал. Это неуважение.»
«Ты мыслишь старомодно.»
Он посмотрел растерянно.
«Это подход, который ждешь найти в Вейквилле и в Сан-Кю», сказал я. «Но не в такой по-передовому мыслящей тюряге, как Алмазная Отмель.»
Черный начал было говорить, но повернул назад к камере, когда на ярус, шаркая, вышел Черни. У меня и мысли не возникло посмеяться над стариком. Окруженный молодыми людьми, внимательными, как тигры, он казался источником их силы, а не их подопечным. Хотя у меня по-настоящему и не было такого намерения, но когда он сделал знак рукой, самый слабейший из жестов, я немедленно пошел к нему. Его глаза коснулись моих, потом побрели в сторону тусклого свода за перилами. Через секунду, он зашаркал назад в камеру, почти незаметным жестом показав другим, что я должен последовать за ним.
Телевизор, вмонтированный в стену, был настроен на мертвый канал, динамики шипели, экран заполнял лишенный образов снег из черных, серебряных и зеленых снежинок. Черни сел на свою койку, простыни кремового цвета блестели, словно шелковые, а я – так как он не пригласил меня сесть – занял позицию в тылу камеры, уперевшись ладонью в стену. Поверхность стены оказалась неожиданно гладкой, и посмотрев, я обнаружил, что она не из гранита, а из черного мрамора с белыми прожилками, которые вместе образовали рисунок исключительной сложности.
Во время моего первого разговора с Черни, он намекнул, чтобы я приобрел в магазине несколько картин, чтобы украсить свою камеру, «пока твои стены не созреют». Хотя меня и поразила эта фраза, в то время мое внимание занимали другие заботы; но с тех пор я открыл, что раз только камера занята, стена напротив койки начинает обесцвечиваться и это обесцвечивание постепенно образует запутанные рисунки, напоминающие камень, который китайцы называют «письменным», природные минеральные абстракции, в которых одаренный воображением наблюдатель, может угадать все манеры пейзажей. Стена в моей камере начала обесцвечиваться, но ее рисунки были еще редкими и неважно определенными; однако стены Кози, Бербика и других реализовались полностью. Говорили, что эти характерные образы являются иллюстрациями внутренней природы жильца, и по размышлении выступают в качестве инструкции наблюдателю о его недостатках, его потенциалах, о характере его души. Ни одна из них по крайней мере из тех, что я видел – не сравнивалась по продуманному величию со стеной Черни. Глядя на нее, я путешествовал по лабиринтам улиц фантастического города с рядами зданий с веретенообразными, колючими башенками и восьмиугольными дверями; я проходил по тропинкам белого леса, создания которого были коронованы ветвистыми рогами, которые сами по себе образовывали другие, еще более запутанные ландшафты; я курсировал по черным рекам, чьи берега были потрясающей конструкцией из кристаллов и льда, населенный нимфами и ангелами с крыльями арктических бабочек. Я не могу сказать, как долго я все это рассматривал – довольно долго, мне кажется, потому что во рту было сухо, когда я оторвался – но из этого опыта я вывел впечатление витееватого, интенсивно духовного интеллекта, которое сильно спорило с пресным, дисфункциональным видом Черни. Он глупо улыбался, зафиксировав взгляд на своих ладонях, которыми беспокойно двигал на коленях, и я подумал, не закончилась ли уже аудиенция, не должен ли я уйти. Тогда он заговорил, невнятно бормоча, так же, как во дворе. Но этот раз я понимал его в совершенстве, однако уверен, что ни одно внятное слово не покидало его уст.
«Ты видишь?», спросил он. «Ты понимаешь, где ты теперь?»
Я был так поражен, что понимаю его, что не смог соорудить ответа.
Он поднял руку, провел пальцами по прутьям двери, таким жестом, каким продавец мог демонстрировать качество материи. Предположив, что он хочет, чтобы я посмотрел на прутья, я обошел его и склонился, чтобы взглянуть. Чуть менее, чем на половину длины, цвет и полировка металла изменялась с грубой и темной на богато желтую. Стык, где встречались два цвета, был бесшовным, и у желтого металла был безошибочно мягкий глянец и такая же гладкость: золото. Было похоже, словно инфекция распространялась вдоль прута, да, собственно я увидел, вдоль всех прутьев камеры Черни.
Я не уверен, почему это встревожило меня гораздо основательнее, чем все остальные происшествия, с которыми я сталкивался в Алмазной Отмели. Наверное это резонировало с какой-нибудь мрачной сказкой, которой пугали меня в детстве, или воспламенило какую-нибудь еще более глубокую рану в моем воображении, ибо я вдруг понял Черни, как фигуру волшебника, захудалого изгоя, который в какое-то мгновение выдает себя как создание чистой первопричины и мощи. Я попятился из камеры, уткнувшись в поручни, только периферическим взглядом воспринимая помощников Черни. Старик продолжал улыбаться, его взгляд бродил туда и сюда, на мгновение останавливаясь на моем лице, и своим невнятным бормотанием, которое я теперь понимал так же ясно, как звучные тоны проповедника, звенящие с кафедры, он сказал: «Ты не можешь отступить от Сердца Закона, Пенхалигон. Ты можешь дать ему просветить себя, или можешь потерпеть неудачу, но ты не можешь отступить. Помни об этом.»
x x x
Той ночью, когда я лежал в своей камере в тишине блока, как живой уголек в сердце алмаза, становясь все более тревожным при мысли о Черни в его камере из золота и мрамора, старого безумного короля, чье безумие может убить, ибо я верил теперь, что он является гением этого места… той ночью я решил, что я сбегу. Несмотря на осторожное скрытое предупреждение в последних словах Черни, я понял, что никогда не смогу процветать здесь. Мне требовалась твердая почва под моими ногами, а не философия, или магия, или иллюзия магии. Если мне жить, окруженному стенами и законами – как живем мы все – я хотел бы стен охраняемых людьми, стен, по которым по верху пущена колючая проволока, я хотел бы писаных правил, врагов, которых я могу видеть. И все же очевидная открытость тюрьмы, отсутствие видимой охраны, не одурачивали меня. Власть не существует без принуждения. Мне надо вынюхать ловушки, изучить их слабости, и чтобы это сделать, мне нужно стать частью тюрьмы и прикидываться, что я придерживаюсь ее путей.
Мой первый шаг в этом направлении был найти некое занятие, осмысленную активность, которая бы убедила всех, кто наблюдает, что я повернул свой разум на приемлемую дорожку; так как единственным моим умением было искусство, я снова начал рисовать. Но создание набросков, понял я, не генерирует bona fide мое погружение в жизнь Алмазной Отмели; поэтому я предпринял создание фрески, используя в качестве холста стены и потолок пустого склада в одном из полуподвалов. Темой я выбрал то путешествие, что привело меня в тюрьму, включив образы переправы через реку, Фрэнка Ристелли, серого автобуса, и так далее. Общее впечатление было скорее как от безумного лоскутного одеяла, чем от серии объединенных общей мыслью образов, хотя я остался доволен некоторыми элементами рисунка; но в целом внимание фреска привлекала, она могла соперничать с Пьеро делла Франческа. Люди останавливались возле нее в любой час, чтобы посмотреть, как я рисую, и члены Совета, вместе со своей свитой, были частыми визитерами. Черни проявил особый интерес к моему изображению Ристелли; он мог простоять перед его образом до получаса, адресуясь к нему своими обычными рассеянными кивками. Когда я спросил у одного из его оруженосцев причину его интереса, мне было сказано, что Ристелли уважают за великую личную жертву, сделанную от имени всех нас и отражающей происхождение нашего общего дома – он был на грани стать членом Совета, но отрекся от безопасности и комфорта тюрьмы и вернулся в мир, чтобы искать людей, подходящих для Алмазной Отмели.
Поместив сдержанное благочестие Ристелли в контекст психологического климата тюрьмы, было нетрудно понять, почему они воспринимали его, как своего Иоанна Крестителя; но в более широком контексте рационального, эта мысль была смехотворной. Безумной. Воспоминание, какими курьезными проповеди Ристелли казались тогда в Вейквилле, усилило мою веру, что популяция Алмазной Отмели была преобразована некой личностью или личностями в конгрегацию бредящих наяву людей с промытыми мозгами, и страшась присоединиться к ним, я интенсифицировал свою сосредоточенность на побеге, исследуя полуподвалы, стены, башенки – в поисках потенциальных угроз. В одно из этих исследовательских путешествий, когда я проходил сквозь блок Черни, я обратил внимание, что массивные дубовые двери, ведущие в новое крыло, до того всегда закрытые, стоят частично приоткрытыми, и, любопытствуя, шагнул внутрь. Пространство, в котором я оказался, было, очевидно, прихожей, однако более подходящей для современного кафедрального собора, чем для тюрьмы: с куполом и колоннами, с подмостками, возведенными, чтобы позволить доступ к каждому дюйму крыши и стен. Двери на дальней стороне комнаты были закрыты, и смотреть больше было не на что, стены и потолок были белыми, без украшений. Я почти уже ушел, когда заметил листок бумаги, прикрепленный к одной колонне. На нем было написано карандашом:
«Это место ты можешь зарисовать, Пенхалигон, если хочешь.»
На лесах возле записки лежал ключ – он подошел к дубовым дверям. Я запер двери, положил ключ в карман и пошел по своим делам, понимая эту демонстрацию доверия, как извещающую одобрение Советом того, что я принял свою участь, и что взявшись за их задание я могу завоевать дальнейшую степень доверия и тем получить что-нибудь к своей выгоде. Чтобы преуспеть в этом, мне надо делать что-то, что подкрепит их бред, и я немедленно начал работать над проектом, который должен был проиллюстрировать квинтэссенцию их бреда, Сердце Закона. Хотя начал я с циничным намерением, но пока шли недели, и стены моей камеры заполнялись набросками, меня захватывал этот проект. Я хотел, чтобы фреска была красивой и сильной, чтобы удовлетворилась артистическая часть моей натуры, мое Эго, а не просто удовлетворился Совет по правде говоря, я предполагал, что они одобрят все, что угодно, если я согласую это с их евангелием. Купол и стены передней, изящный объем пространства, что они охватывали, вдохновили меня думать о живописи аналитически, чего я никогда не делал прежде, и я бросил сам себе вызов превзойти пределы собственного видения и задумать рисунок, который каким-то образом будет больше, чем моя душа. Я все более и более приходил к мотивной теории Алмазной Отмели, что преступник является фундаментальным гражданином, тем архетипом, для обслуживания которого сотворено все общество, и в этом процессе я как-то наискосок принял идею, доказывающую, как я полагаю, тезис, что высокое искусство есть сотворение истины из сырого материала лжи, и артист, который желает судить о «великом», должен в конечном счете, используя страсть и орудия одержимости, поверить в ложь, которую он применил в качестве просвещения. Чтобы расширить свои аналитические способности, я читал книги, которые могли пролить свет на данный предмет – в основном работы по философии – и был потрясен, обнаружив в писаниях Мишеля Фуко теорию, как в зеркале отражающую менее артикулированную теорию, которой придерживалась тюремная популяция. Мне хотелось бы знать, не может ли оказаться правдой, что ложь используется в интересах истины и, если таков наш случай, в чем именно тайные хозяева Алмазной Отмели усматривают всеобщее добро, и эксперимент, частью которого мы являемся, ищет, как породить поколение в гармонии с общим замыслом, лежащим в фундаменте всей человеческой культуры. Книги были трудны для меня, но я натаскивал себя, чтобы понять их и стать адептом завязывания логики узлом в такую форму, которая открывает новые грани возможностей – новые для меня, по крайней мере. Это погрузило меня в абстракции и в результате уменьшило настоятельность моего намерения бежать. Как и все, кто жил в Алмазной Отмели, я, похоже, обладал в этом смысле талантом.
План, которому я следовал в рисунке, был более обязанным Диего Ривере и искусству советского плаката, чем муралистам Ренессанса. Стены кишели фигурами, все двигались в сторону центра, который занимал весь купол, и который я еще не был в состоянии концептуализировать – я чувствовал, что этот образ естественно возникнет, как побочный продукт моих усилий. Положить наброски на стены заняло три месяца по двенадцать часов в день, и я оценил, что, если все делать должным образом, работа до завершения займет год. Была вероятность, что я до того уйду из Алмазной Отмели, и осознание этого, когда я начал писать, волшебным образом подействовало на мое зрение; движимый мыслью закончить в короткое время, я работал по пятнадцать и семнадцать часов в день. Свисая на лямках с подмосток, скрючиваясь, вынужденный находиться в неестественных позах, я получил понимание тех физических несчастий, которые претерпел Микеланджело, пока писал Сикстинскую капеллу. Каждую ночь после работы я пытался стряхнуть ноющую боль, прогуливаясь по полуподвалам тюрьмы, и именно во время одной из таких прогулок я повстречался я перышками.
В тюрьме секс является всепоглощающей мыслью, темой бесконечно обсуждаемой, и с моих самых ранних дней в Алмазной Отмели перышки рекомендовались как приятная альтернатива самоудовлетворению. Новое крыло, как говорилось, будет населено как мужчинами, так и женщинами, поэтому закончится единственное неестественное ограничение тюремной жизни, и многие считали, что перышки в конечном счете станут этими женщинами, развившись как и все мы – в свою идеальную форму. Даже сейчас, говорил Кози, перышки превосходят секс, доступный в других тюрьмах. «Это совсем не то, что трахать парня», сказал он. «Это чувствуется, ну знаешь, полный окей.»
«Это похоже, как трахаешь женщину?», спросил я.
Он поколебался и сказал: «Что-то вроде.»
«Что-то вроде, это не для меня.»
«Единственная причина, по которой они отличаются, это оттого что про них думаешь, что они не женщины.»
«Ну да, хорошо. Но я – мимо. Не хочу думать, что меня обманывают.»
Кози продолжал убеждать меня попробовать с перышками, потому что – мне казалось – он чувствовал, что если я поддамся искушению, то стану соучастником в извращении, и это каким-то образом смягчит вину, присоединенную к его сексуальному нападению на меня. То, что он ощущал вину по поводу того, что произошло между нами, не подлежало сомнению. Наши взаимоотношения развивались и он начал в открытую говорить об этом событии и все хотел вовлечь меня в диалог, касающийся этого. Терапия, предположил я. Часть его процесса самоизучения. В то время я отверг его предложения посетить перышек экспромтом, но они все же как-то подействовали на меня, ибо оглядываясь назад я вижу, что моя первоначальная встреча с ними, хотя она и казалась случайной, была, похоже, случаем, который я сам подстроил. Я находился, как вы понимаете, в состоянии повышенной сексуальности. Погруженный в свою работу, по существу влюбленный в нее, во время трудов я был возбужден не каким-нибудь отдельным стимулом – здесь не было ни зрительных, ни тактильных раздражителей – но самим усилием концентрации, которое само по себе есть форма страсти, поддерживаемой на пике интенсивности по нескольку часов кряду. И когда в ту ночь я забрел в секцию тюрьмы, занимаемую перышками, я был, хотя и уставшим, но ментально и сексуально возбужденным. Я искушал сам себя, проверяя свои пределы, свои стандарты, надеясь, что они мне откажут.
Тремя уровнями ниже главных стен были десятки комнат – спальни, общая кухня, общие комнаты, и так далее – зона, вход в которую вел через двойные двери, окрашенные белой краской и носящие резную эмблему, что напоминала перо, и послужившую источником имени, данным тем, кто жил внутри. Большая часть пространства имела стерильный декор безликого отеля: ковры в коридорах со скамьями, вделанными в стены, чей рисунок выцветания приводил на мысль завитушки art nouveau. Общие комнаты меблировались диванами и легкими креслами и полнились мягкой музыкой, мелодии которой совершенно не запоминались, словно рассеянные ласки. Никаких зарешеченных ворот, просто деревянные двери. Освещение тусклое, вся мебель обведена слабым ореолом, дающим впечатление, что воздух пронизан тонким туманом. Я почувствовал головокружение при входе в это место, как если бы слишком быстро встал. Нервы, заключил я, потому что почувствовал себя еще хуже, когда бросил взгляд на мое первое перышко, гибкую блондинку, наряженную в короткое серое платье с полосками-спагетти. У нее не было ни одного из предательских знаков трансвестита или транссексуала. Ее ладони и ступни были маленькие, нос и рот изящной формы, фигура совсем не угловатая. После того, как она исчезла за углом, я вспомнил, что она мужчина, и это понимание породило во мне омерзение и ненависть к самому себе. Я повернулся, намереваясь уходить, и столкнулся с другим перышком, который сзади хотел пройти мимо меня. Гибкая брюнетка с огромными темными глазами, одетая по той же моде, что и блондинка, рот гневно стиснут. Ее выражение смягчилось, когда она посмотрела на меня. Я догадался, что глазею на нее. Мое отвращение уменьшилось от рвения, с которым я ее рассматривал, пораженный аурой очаровательного ума, что возникла от ее улыбки. Ее лицо было почти не затронуто временем – я вообразил, что ей под тридцать – и напомнило мне лица богородиц на русских иконах: длинные, бледные и печальные, ширококостные, с преувеличенной аркой бровей, и глазами с тяжелыми ресницами. Волосы ее падали прямо и сияли на спине. В ней не было ничего неряшливого или грубого, напротив, она могла бы быть студенткой, вышедшей вечером в город, молодой женой, готовящейся встретить начальника своего мужа, обычной красоткой в самом расцвете. Я пытался нарисовать ее себе мужчиной, но не преуспел, и вместо этого оказался захвачен моментом.
«Пытаетесь найти кого-то?», спросила она. «Вы, вроде, заблудились.»
«Нет», ответил я. «Я просто гуляю… осматриваюсь.»
«Хотите, я покажу вам все?» Она протянула руку для рукопожатия. «Я Бьянка.»
То, как она протянула руку, уверенно, и все же грациозно, повернув ладонь чуть вниз и к себе: неподражаемо женским жестом, лишенным своеобразного жеманства, присущего жестам мужчин, прикидывающихся женщинами, это убедило меня в некоем сокровенном уровне ее женственности, и все мое торможение уплыло прочь. Когда мы двинулись, она показала мне достопримечательности. Бар, где обстановка ночного клуба была создана красно-пурпурным декором и прожекторами, освещавшими пары танцующих; грот, выбитый в скале, с бассейном, где несколько людей плескались вместе; комната, где группки мужчин и перышек играли в карты и кидали стрелки. Во время нашей прогулки я коротко рассказал Бьянке историю своей жизни, но когда спросил о ее жизни, она ответила: «До того, как явилась в Алмазную Отмель, я не существовала.» Потом, заметив наверное неудовлетворенность на моем лице, она добавила: «Я понимаю, это звучит преувеличенно драматично. Но это более или менее правда. Я сильно отличаюсь от той, кем была.»
«Это правда про каждого из нас здесь. Мысли о прошлом – обязательно вас меняют.»
«Это не то, что я имею в виду», сказала она.
Под конец она привела меня в гостиную, уютно обставленную на манер квартирки одинокой девушки, и настояла, чтобы я сел на кушетку, а потом вышла через дверь в соседнюю комнату, появившись через несколько секунд с подносом, на котором стояли бокалы и бутылка красного вина. Она села рядом, и пока наливала вино, я смотрел на ее груди, стянутые серым корсажем, на мягкую ясность ее рук, на точную артикуляцию мускулов в уголках ее рта. Вино, хотя и горьковатое, сняло с меня напряжение, но мое ощущение ее разгоряченного присутствия так близко под рукой разожгло противоречивые чувства, и я не был в состоянии расслабиться полностью. Я говорил себе, что не хочу близости, однако это была откровенная неправда. Я обходился без женщин в течении трех лет, но даже если бы я все это время был окружен женщинами, Бьянка все равно произвела бы мощное впечатление. Чем больше мы разговаривали, тем больше она приоткрывалась, но не в подробностях своего прошлого, а в деталях своего присутствия: ее тихий смех, похоже, симптом воспитанной сдержанности; серьезность, с которой она относилась ко всему, что я сказал; безмятежная грация ее движений. Было нечто аристократическое в ее личном стиле поведения, привычная, почти ритуальная осторожность. Только узнав, что я тот самый, что рисует фреску в новом крыле, она продемонстрировала небольшое восхищение, но даже ее восхищение было окрашено сдержанностью. Она склонилась ко мне, сжав руки на коленях, ее улыбка стала шире, как словно мои достижения, какие они ни есть, заставляли ее гордиться.
«Я хотела бы заниматься чем-то творческим», сказала она завистливо в одном месте разговора. «Но не думаю, что во мне это есть.»
«Творчество – это что-то вроде цвета кожи. У каждого немного есть.»
Она печально скривила рот. «Но не у меня.»
«Я научу вас рисовать, если хотите. В следующий раз я принесу альбом для этюдов и карандаши.»
Она провела указательным пальцем но ножке бокала. «Было бы хорошо… если вы вернетесь.»
«Вернусь», сказал я ей.
«Не знаю», сдержанно сказала она, потом выпрямилась, ровно сидя на краешке дивана. «Я вижу, вы не думаете, что отношения между нами могут быть естественными.»
Я начал уверять, но она прервала меня, сказав: «Все правильно. Я понимаю, это странно для вас. Вы не можете признать, что я естественна.» Она на секунду задержала глаза на моем лице, потом опустила взгляд на свой бокал вина. «Иногда и мне это тяжело принять, но я принимаю, понимаете.»
Я подумал, она говорит о том, что подверглась операции, но из-за того, что она говорила с искренним убеждением, а не с чуть отдающим истерией вызовом тюремной шлюхи, вопреки всякой логики я подумал, что, может быть, она говорит правду и является женщиной в истинном значении этого слова. Она поднялась на ноги, обошла кофейный столик и встала лицом ко мне. «Я хочу показать вам», сказала она. «Вы позволите мне показать вам?»
Смесь застенчивости и соблазнительности, которую она демонстрировала, выскальзывая из платья, была совершенно естественной, приводя на ум женщину, которая знает, что красива, однако не уверена, что красива достаточно, чтобы угодить новому мужчине, и когда она встала нагой передо мной, я не смог вспомнить ни единого сомнения в ее женственности, на все мои вопросы было отвечено высокими, маленькими грудями и длинными ногами, растущими из молочного закругления живота. Она казалась белым доказательством чувственного абсолюта, и единственная мысль, что отделилась от безрассудства желания, была той, что она может стать центральной фигурой моей фрески.
В течении последующей ночи, ничего, что делала Бьянка, не возбуждало мои критические способности. В голове моей не было жердочки, на которой часть моего разума стояла и наблюдала. Ночь походила на все добрые ночи, что проводишь с новой любовницей, была насыщена нежностью, неловкостью и напряженностью. Все следующие ночи пять недель подряд я проводил с нею, обучая ее рисовать, разговаривая, занимаясь любовью, и когда находился в ее компании, не возникало никакого скептицизма, относительно правоты наших отношений. Скептицизм, угнетавший меня, когда мы расставались, питался теми изменениями, которые знакомство с ней принесло в мою работу. Я пришел к пониманию, что фреска должна воплотить динамический вертикальный прогресс от тьмы и прочности к яркости и исчезновению. Нижние фигуры должны быть, как мне представлялось, тяжелыми и стилизованными, но те, что вверху, требовали изобразить себя импрессионистически, становясь постепенно все менее и менее определенными, пока в самом куполе, в Сердце Закона, они не превращались в создания света. Я переделал общий план соответственно и принялся за работу с возобновленным пылом, хотя и не отдавал работе столько часов, как прежде, стремясь каждую ночь вернуться к Бьянке. Не могу сказать, что я пренебрегал аналитической стороной своей природы – я продолжал размышлять о том, как она стала женщиной. При исследовании ее тела я не обнаружил хирургических швов, ничего, что намекало бы мне о насильственных процедурах, что были бы необходимы для произведения трансформации, а в ее личности я не ощущал никаких мужских дефектов. Она была, во всех смыслах слова, в точности тем, чем казалась: молодой женщиной, которая, хотя и экспериментировала с мужчинами, сохраняла определенную невинность, которую, как мне верилось, уступила мне.
Когда я упомянул Бьянку Кози, тот сказал: «Ну, видишь, я говорил.»
«Ага, говорил. А откуда они взялись?»
«Перышки? Есть упоминания в архивах, но какие-то смутные.»
Я попросил его рассказать поподробнее, и он сказал, что знает, что критерии, по которым перышек считают пригодными для Алмазной Отмели, отличаются от прилагаемых к остальной части популяции. Процесс, которым они входят в тюрьму, тоже другой – они называют его Таинством, и в архивных материалах есть намеки, что оно включает в себя некое магическое превращение. Никто из перышек не обсуждал этот вопрос иначе, как только очень туманно. Казалось, это напоминает патологические мифы, которыми теремные королевы оправдывают свою женственность, но я отказался, чтобы это пятнало мои мысли относительно Бьянки. Наши жизни переплелись столь легко, что я начал смотреть на нее, как на своего компаньона. Я понимал, что если планы моего побега забронзовеют, мне придется покинуть ее, но вместо того, чтобы использовать это как предлог для отступления, я решил узнать ее более глубоко. Каждый день выводил на свет некоторые новые грани ее личности. Она обладала спокойным разумом, которым пользовалась с такой тонкостью, что я иногда осознавал только потом, что она дразнила меня; и она обладала упорной жилкой, которая, в комбинации с ее даром логики, превращала ее в грозного оппонента в любом споре. С особым жаром она защищала утверждение, что Алмазная Отмель утверждает основную идею, на которой произрастает форма человеческого мира, проявляющаяся ныне, как она любила заявлять, по загадочным, но в конечном счете благотворным причинам.
В разгар одного из таких споров она расстроилась и сказала: «Ты не то чтобы нонконформист, похоже, что ты практикуешь нонконформистские мысли, чтобы расстраивать всех остальных. Это ребячество!»
«Неправда!», ответил я.
«Я серьезно! Это похоже на твое отношение к Эрнсту.» Книга картин Макса Эрнста, одна из многих книг по искусству, что она нашла в библиотеке, лежала на кофейном столике – и она гневно постучала по ней. «Из всех книг, что я принесла, эта нравится тебе больше всего. Ты листаешь ее все время. Но когда я говорю тебе, что считаю его великим, ты…»
«Да он хуевый писака плакатов.»
«Поэтому ты смотришь на его работы каждую ночь?»
«Он легок для глаза. Но это не значит, что он чего-то стоит. Это просто означает, что его работы умиротворяют.»
Она удрученно покачала головой.
«Да и в любом случае, мы говорим не о Максе Эрнсте», сказал я.
«Неважно, о чем мы говорим. Любая тема одинакова. Я тебя не понимаю. Я не понимаю, почему ты здесь, в тюрьме. Ты говоришь, что причина, толкнувшая тебя на преступления, это твои проблемы с властью, но я не вижу в тебе этого. То есть, это присутствует, мне кажется, но не выглядит столь значительным. Я не могу представить тебя совершающим преступления только потому, что ты хочешь плюнуть в лицо власти.»
«Это не было так глубоко, окей? Не похоже, чтобы у меня было трудное детство, или мой отец сбежал со своей секретаршей. Никакого такого дерьма. Я просто идиот. Преступления – мой способ идиотизма.»