355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Любовь Овсянникова » Пушкин у каждого свой » Текст книги (страница 1)
Пушкин у каждого свой
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 01:26

Текст книги "Пушкин у каждого свой"


Автор книги: Любовь Овсянникова


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Любовь Овсянникова
Пушкин у каждого свой
(Размышления о России и русском духе)

Стихи Пушкина были разлиты, растворены в воздухе моего детства, или он, воздух, настоян на них так, что милые сердцу строки то и дело звучали вокруг. И что странно, я почему-то безошибочно узнавала их, не приписывая ни народным пословицам, ни поговоркам, ни другим поэтам. Их произносили папа, его мать или дядя Жора, выходя из дому в красоты утр, торопясь на работу или по другим делам, также вечерами, устало ведя меня домой, просто комментируя явления природы, восклицая что-то на подобие фраз: «Ох и метелица поднялась! Прямо “буря мглою небо кроет”», «Что? Щиплет тебя зима за нос? Ничего, зато “мороз и солнце; день чудесный!”», «Гляди, темнища какая! Истинно “ни огня, ни черной хаты… Глушь и снег”», «О-ва, солнечно да ясно! А “в поле чистом серебрится снег волнистый и рябой”» – и другие, уж не говоря о крылатых фразах из «Евгения Онегина». Хнычущая и отказывающаяся идти по снежному первопутку, по еще не существующей тропинке, пред-тропинке, наитием ловя ее притаившийся под снегом след, только еще возможный, будущий, я смирялась перед убедительностью высокого слова и смиренно покоряла любые снега, брела, по колени проваливаясь в утрамбованные метелью сугробы, одолевала встречный ветер, иногда бьющий в лицо колкой крупой. Шла вперед.

Завывания вьюг уже не казались неуютными – зачем мне их бояться или уклоняться от них, если они бывают всегда и о них даже так уютно и хорошо пишут, словно это сказочные покрова зимы: «Вот вечер: вьюга воет; Свеча темно горит; стесняясь, сердце ноет…», «Вечор, ты помнишь, вьюга злилась, На мутном небе мгла носилась», «Только видит: вьется вьюга, Снег валится на поля, Вся белешенька земля». А почему пишут? Потому что никто от вьюг не пострадал, ими только любуются. Ими хорошо укрываться для мягкости и неги. И даже драматическое: «Нет мочи: Коням, барин, тяжело, Вьюга мне слипает очи, Все дороги занесло; Хоть убей, следа не видно; Сбились мы. Что делать нам!» – казалось разыгрываемым нарочно, просто кучеру, на стороне которого я неизменно оказывалась, хотелось попугать чванливо-ленивого барина, развалившегося в санях, которого не мешало бы попугать и озадачить еще больше. Черные ночи не представлялись непроглядными. Напротив – вроде сулили встречу то с разудалыми тройками и песнями, то с мигающими звездами, наперебой пытающимися стать для меня путеводными, то просто со столбовой дорогой, такой милой всем путешественникам, ибо в конце ее их ждал родной дом или приятный долгожданный привал. Настоящей, полной непроглядности не дано вмещать в себя что-то, кроме темноты – сама по себе она пуста. И она тесна, хотя границы ее неощутимы.

В рисующиеся из Пушкина картины я невольно что-то дорисовывала сама, открывая окружающий мир, воспринимая его априори, заведомо, до непосредственного знакомства, в обрисовке Пушкина, иначе говоря, видя его глазами Пушкина – формируя в себе пушкинскую душу. Если бабушка начинала вечернюю сказку с предваряющего эпиграфа, не зная, что такое эпиграф вообще, а только следуя своему тонкому наитию:

 
В роще сумрачной, тенистой,
Где, журча в траве душистой,
Светлый бродит ручеек,
Ночью на простой свирели
Пел влюбленный пастушок;
 

– то я уже назавтра искала в густых межах, окантовывающих нашу усадьбу и казавшихся мне рощами, получше многих других сумрачными и тенистыми, тот непременный светлый ручеек, свирель и влюбленного пастушка. Не находя, спрашивала о них. Помню, папа срезал с куста молодую кленовую ветку, мягкую и послушную под ножом, и сделал мне дудочку.

– Это свирель, – сказал он. – По-нашему дудка. Дуди, сколько хочешь.

– А где тут ручеек?

– Это в другом месте, – и папа, ударив ногой по заводной педали мотоцикла, кивнул мне на заднее сидение, приглашая садиться.

Мы спустились вниз по улице, к речке Осокоревке. Оставив мотоцикл у ворот Ошкуловых, в долинку прошли пешком. Там папа что-то искал, всматриваясь в ручей, потом колупнул землю пальцем и позвал меня:

– Вот он, ручей – показал на речку: – Это просто речка. Видишь, она бежит, вода струится и журчит?

– Вижу.

– Это значит, что ручей ходит-бродит. Но я тебе еще кое-что покажу. Вот гляди, – он показал у берега чуть заметную пульсацию воды, вспучивающую ее ровную поверхность. – Вода пробивается на поверхность из-под земли. Видишь?

– Ого! Какая холодненькая и тугая, – откомментировала я, притронувшись пальцем к бугорку из воды. – Это тоже ручеек?

– Это родник, начало ручейка. Исток.

Позже почти так же была открыта луна – из четверостишия:

 
Зачем из облака выходишь,
Уединенная луна,
И на подушки, сквозь окна,
Сиянье тусклое наводишь?
 

Дальнейшие строки никто не знал, но эти читались непременно, стоило только лунному лучу брызнуть в наши окна после погашения лампы.

– Вот луна, – мама показала на полный диск, – а вот ее сияние. Видишь светлую полоску на полу?

– Да.

– Это от луны, от ее сияния. Лунный свет.

Я тут же забывала о вопросительной интонации стихов, об этом «зачем», казавшемся мне понятным без пояснений – затем, чтобы освещать комнату в темное время, чтобы мне не страшно было открывать глаза.

Не скажу, что кто-то из моих домашних воспитателей был любителем поэзии или хотя бы большим ее знатоком. Нет, конечно. Но Пушкина знали все, часто прибегали к его образам, вспоминали его героев, цитировали отрывки из произведений. Пушкин прочно вошел в быт людей, возле которых я росла, и был для них необходим как воздух, небо над головой, как плоть мира – суть вещей, которой они духовно питались. Не зря его называют солнцем русской поэзии, в этом нисколько нет преувеличения.

Пушкин не только формировал душу, но давал ей импульс развиваться, утверждаясь в каждом дне, оставаясь и заново становясь частью народной культуры, переносимой из поколения в поколение на устах, воспринимаемой на слух – разлитой в окружающей природе подобно естественным звукам и краскам. Не было у нас осени без его строк:

 
Унылая пора, очей очарованье!
Приятна мне твоя прощальная краса.
Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и в золото одетые леса.
 

Или этих, из «Евгения Онегина»:

 
Уж небо осенью дышало,
Уж реже солнышко блистало,
Короче становился день.
 

Обогащая нашу лексику, а следовательно, представления о мире, они настолько естественно проникали в описания простеньких околиц, так правдиво отражали чувствования наших сердец и звучали столь гармонично, что осень оживала, становилась желанным членом и участником тогдашних дел и событий. Ее персонифицировали, о ней говорили, ей приписывали тот или иной нрав, читали ее настроения и пытались подладиться под них – лучше и удачнее адаптироваться в этом времени года. Так Пушкин помогал выживать, готовиться к зиме, побеждать морозы. Ведь тут он тоже находил прекрасное, воспевал его, чем побеждал всякое ненастье и приближал его к уюту и свету:

 
Зима!.. Крестьянин, торжествуя,
На дровнях обновляет путь…
 

или вот, известное всем-всем-всем:

 
Под голубыми небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит…
 

Произнесешь такие слова, и уже не страшно выходить в морозную скрипучесть двора, не холодно тащить цинковое ведерко из колодца, обливая полы пальто ледяной водой, и просто украшением кажутся безжизненные снега, окутывающие землю. Пушкин сопровождал все наши заботы о весне, о лете, об урожае. А тем, кто был «Духовной жаждою томим…», говорил об учении, порой дававшемся с трудом, и устами Бога наставлял их: «Глаголом жги сердца людей».

Весь этот опоэтизированный, словесами воркующий мир был моим – по вкусу и запаху, по образам и символам, по тайным интеллектуальным знакам, по какому-то общему, несущемуся сквозь века коду родства, единокровия, нерасторжимости во времени.

И я долго понимала дело так, будто стихи других авторов публикуются в книгах, а пушкинские нет – ведь их всякому полагалось знать наизусть. Неудивительно, что книг Пушкина я не искала. Такое у меня впечатление, что впервые я взяла в руки его книгу лет в десять-двенадцать, когда попала в нашу сельскую библиотеку и зарылась в подарочные и подписные издания, стоящие в отдельном зале, куда мало кто заходил. Это были отдельные книги поэм: «Руслан и Людмила», «Медный всадник», «Полтава», «Граф Нулин», «Цыгане» – увеличенный формат, белая мелованная бумага, большой шрифт, цветные иллюстрации. Короче, праздник души! Какую-то из них я взяла домой.

Вечером, сделав уроки, я легла в постель, подсунула ближе к себе настольную лампу с большим зеленым абажуром, подняла повыше толстый том и с ожиданием чуда открыла его, прочитала:

 
Пора, пора! рога трубят;
Псари в охотничьих уборах
Чем свет уж на конях сидят,
Борзые прыгают на сворах.
 

От этих строк в комнату пахнуло нашей неприметной степной бескрайностью, вспаханными на зиму полями, свежестью первого морозца, обреченным безмолвием и неподвижностью посадок, покоем засыпающей природы. И очень не хотелось, чтобы ватага гарцующих на конях охотников, озирающихся в поисках зайцев и куропаток, нарушала его. Мне чужды были все эти дядьки, графы, что проклинали «осенний ветер, мелкий снег» и тем не менее именно в вихрях их загулов, под их свисты пускались искать приключений. Что за лживое лукавство такое? Перед кем? Чужды были мне их челядь, глупые жены, нерасторопные девицы с однообразной жизнью, кухонными заботами… Но волшебство слов, то, как это было написано – не отпускало.

Наверное, не много я тогда страниц прочитала. Уставшая от долгой дневной суеты, от уроков в школе, библиотеки, учебников, домашних заданий, убаюкалась тем слогом и уснула, выронив книгу на грудь. Сквозь неподнимающиеся от сладкого сна веки увидела, как подошла мама, сняла с меня книгу, укрыла меня и выключила свет. Часто ей приходилось это делать, ведь случалось мне уснуть и сидя на кровати с поджатыми ногами и с книгой на коленках, пригревшейся под теплой грубкой, соседствующей с печкой. Мама всегда чувствовала это. Просыпалась среди ночи, а то и под утро, прибегала и укладывала меня по-человечески, поправляя подушки, накрывая одеялом и убирая книги с кровати.

А Россия хлестала не ручейками – ручьями, била горячим гейзером, взрывалась вулканом и несла, несла свои сокровенные тайны мне от Пушкина, через Пушкина, с Пушкиным, себя живописуя, шепча завлекающе: «Там чудеса: там леший бродит, Русалка на ветвях сидит».

– Пап, а кто такой леший? Какой он?

– Нечистая сила такая. В виде старого плешивого деда с клюкой.

– А что эта сила делает?

– Одиноких путников сбивает с толку, путаем им дорогу, водит вокруг да около, а домой не пускает.

В подтверждение папиных объяснений следовали бабушкины рассказы, как однажды блуждал околицей дед Самусенко, который напился на хуторах, где чинил хозяевам сбрую, и в таком виде рискнул отправиться под ночь домой.

– До утра он, сердечный, не мог найти дорогу, все ноги посбивал, а потом упал да так и заночевал под деревьями в ближней посадке, – рассказывает бабушка.

С недоверием я перечу ей:

– Дед Самусенко старый уже, сам мог сбиться с пути.

– Что ты понимаешь? – говорит она, – он эти дороги с пяти лет перетоптал немало и по причине старости никак не мог заблудиться.

– А тут, – упорствую я, – ему пришлось идти пьяным, каким он не ходил с пяти лет.

– Ну понятно, – на это легко соглашается рассказчица, – потому-то его и водило. Нормальный бы мужик сразу раскусил уловки вредного лешего.

На вопрос о том, зачем лешему надо творить беспричинное зло, мне говорили, что бесовская сила любит глумиться над людьми, от зависти, ведь все черти – рогатые и с хвостом. А люди – красивые.

– А помнишь, прошлой осенью дядя Колодный пошел вечером на вокзал, чтобы ехать в Запорожье, да так и пропал? – опять говорит бабушка.

– Что-то припоминаю такое…

– Так вот пошел он, значит, и пропал, – говорит бабушка, – ночь ведь уже была. А дорога до вокзала, сама знаешь, дальняя и пустынная. Его искали несколько дней, и все безрезультатно. Только и узнали, что ни на вокзале его не видели, ни в Запорожье он не появлялся. Но спустя несколько дней внезапно нашли у Катерины Полусветихи, которая подобрала его, возвращаясь домой от подруги. Все это время он отлеживался у нее. Говорил потом, что сильно над ним поиздевался леший, и он прямо весь был такой обессиленный, такой измученный, что сам себе не хозяин. Еще и горел, как в бреду.

– А за что же Надежда Климовна, дяди-Гришина жена, потом побила окна той спасительнице, вашей Катерине Полусветихе?

– Ну да, – сказала бабушка, – ну да. Ей многие тетки били окна, чтобы лешему не пособляла.

 
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей;
Избушка там на курьих ножках
Стоит без окон, без дверей.
 

Неведомые дорожки меня не смущали, наоборот, – дополняли картину. Неведомые дорожки – это хорошо, это интересно. Без них леший сидел бы да плакал от неудач, ничего у него не получилось бы с тем, чтобы морочить мужиков. По ведомым дорожкам каждый может куда-то дойти.

И звери невиданные, обильно представленные на иллюстрациях, мне нравились, – тлела надежда, что может, коль их никто не видел, это выдумка. Хотя художник-то нарисовал, значит, все-таки где-то подглядел – значит, есть они. И не такие уж невиданные. Всегда в сказках преувеличивают!

А вот избушка на курьих ножках… это да! И когда я об этом спросила у мамы, она сказала, что ничего необычного. Действительно, такие избушки, пушкинские, есть. Они растут, но только в лесах, а леса – в России.

– Присмотрись, – сказала она мне, – к жилищу Стрельничихи и Кобзарши… Этих баб еще в Гражданскую войну занесло в наши края из каких-то русских лесистых деревень, из настоящих дебрей, где изба в девять квадратов, три на три, считалась хороминами – свое жилье, не шутка!

– Не повернуться, – буркнула я. – У нас три комнаты, и то тесно.

– Пушкин не о нашем времени писал, а о старине, – назидательно напоминала мама…

– А ножки курьи откуда?

– Все просто: избы в России делают из бревен, – поясняла мама. – Щели уплотняют мхом. Зачастую так и живут. Если случается необходимость – например, при наводнении или, наоборот, при засухе или выгоревшей пашне, – избы разбирают и переносят на новое место, а там снова собирают. В давние времена и окон не было – из-за отсутствия стекла. Вот откуда курьи ножки!

Ну Пушкин!

И правда, у нас жилища строили узкие и продолговатые, с несколькими окошками. А у этих двух вдовиц, Стрельничихи и Кобзарши, квадратные, с одним оконцем, выходящим во двор – Россия!

Россия!!! Я и до этого подозревала, что это край чудес и воплотившихся сказок. Вот и мама это подтвердила.

Вопросы мои не были праздными и не свидетельствовали о простодушии. Нет, я понимала, что сказка – это не вымысел, но иносказание. Ведь там говорилось не о выдуманных вещах, а о взятых из жизни. Кто может выдумать то, чего нет и чего люди не видели? Скорее наоборот бывает. Например, если взять мамину тетку, бабу Олю, которую внуки возили в Москву и там она видела метро. Видеть – видела, а рассказать о том никак не могла.

– Идешь, а оно тебе – раз! – как даст по рукам, и дальше не пускает, хоть плачь, – со сверкающим взором повествовала она по приезде, словно продолжала бороться с нечистой силой. – А я его как рванула да как метнулась к поезду, что даже милиционер соловьем засвистел! Правда, меня чуть не арестовали за это.

– А в музей вас внуки водили?

– И в музей водили, где картины великих художников висят. Ага, там рассказывали про картины хорошо – доступно и душевно. Беда в другом: то не услышала я чего-то, то услышала, да не поняла. Вот и сказать мне вам о них нечего.

Вот так бывает: увиденное собственными глазами – передать бабушка Оля не могла. Что уж тогда говорить о невиданном, как о нем расскажешь? Нет, я доискивалась первоосновы сказки, сути каких-то сложных реалий, которые мне предстояло узнать, без чего сказка родиться не могла.

И второе. Я понимала, что Пушкин жил в России и писал о России. Но что есть там, то должно быть и у нас – хоть в каком-то виде, как свирель и дудка, как избушки на курьих ножках. Или хотя бы нечто похожее. Так покажите мне это похожее! И папа, возя меня за собой по делам, показывал то колхозный сад, то посадку, приговаривая, что это подобие леса, только в лесу не убирают сухие ветки и на деревьях груши-яблоки не растут. Ну хоть что-то.

 
Там лес и дол видений полны;
Там о заре прихлынут волны
На брег песчаный и пустой,
И тридцать витязей прекрасных
Чредой из вод выходят ясных,
И с ними дядька их морской.
 

Восстановление дедушки-Яшиного ставка помогло мне понять и про море, про волны, про силу стихии, скрытой в них, олицетворенной в образе витязей прекрасных. Витязи защищают темные холодные глубины, свой дом, и не пускают в него человека – ради самого человека, ибо это гибельная для него среда. Витязей положено бояться! Витязи – и стража морская, и предупреждение сухопутным жителям об опасности. Они с волнами выходят на берег и демонстрируют несокрушимость, безжалостность водной бездны. Они прекрасны тем и потому, что напоминают людям о необходимости беречь жизнь. И чем их больше, чем они могущественнее, тем, значит, опаснее волны и то, что под ними – водная пучина. Например, для реки достаточно русалок, чтобы отпугивать купающихся. А для моря, такого сильного и своенравного, нужны полчища воинов в доспехах.

 
Там королевич мимоходом
Пленяет грозного царя;
Там в облаках перед народом
Через леса, через моря
Колдун несет богатыря.
 

После того как на нашей толоке приземлялся кукурузник, я уже не удивлялась колдунам, способным переносить людей по воздуху. Мне от таких образов становилось лишь приятно – так хорошо, так славно они ложились на душу, так впечатывались в восприятия и обогащали воображение. Да и то сказать – колдун, даже злой, все же более достойный противник богатыря, чем баба Яга со ступой. Баба Яга воюет только с непослушными детьми. А тут – богатырь! Другое дело, что за этим стояли самого же богатыря либо злые, либо безоглядные поступки, намерения. Опять же – опасность, на которую он шел по ошибке, по незнанию ситуации, по глупости, из-за отсутствия опыта, в крайнем случае – от отчаяния. Как хотите, но умного богатыря колдун ни за что не поднимет в воздух! И не завеет неведомо куда.

 
В темнице там царевна тужит,
А бурый волк ей верно служит;
Там ступа с Бабою Ягой
Идет, бредет сама собой;
Там царь Кащей над златом чахнет;
Там русской дух… там Русью пахнет!
 

А вот Русь и русский дух! – от них я замирала, прикрывая глаза, ощущая сладкое сердцебиение. Я не могла понять, что меня пленяет, чем меня тут пронимает, но я любила эти слова, и понимала, что за ними скрыт мир волнующий и столь прекрасный, что о нем лишь и можно сказать так неопределенно, мол, – дух, запах Руси. Пока что это был Пушкин и русский язык, его ритм и эти легкое рифмы, стихи – как облака в поднебесье. А гораздо позже – Москва.

От них я знала, что такое русской дух, безошибочно определяла его и очаровалась им незабвенно, нескончаемо! Потому в зрелости полюбила театр с русским репертуаром, с Александром Островским, Антоном Чеховым, Николаем Гоголем, с более поздними символистами, с футуристом Владимиром Маяковским, с жесткой, социально-агрессивной, мрачно-натуралистической эстетикой в драматургии Максима Горького, со всей неповторимой советской классикой. Поэтому прочитала на едином дыхании книгу Сергея Дурылина «Колокола» – поэму о русском звоне, и регулярно перечитываю «Воспоминания» Анастасии Цветаевой, этот светлый, искрящийся реквием серебряному веку. Полюбила Русь – с ее историей, театрами и музеями, улочками, соборами, всей стариной и особенным говором, приятным как песня.

Россия, русский дух, Пушкин мне передавались через русский язык – восхитительный и не похожий на наш несовершенный говор запорожских казаков. Из двух истоков, на которых некогда замешался суржик и остался жить в потомках его создателей, русский был ближе и понятнее. Он воспринимался как солнце, светлая сторона сущего, беспрепятственное взмывание ввысь. А украинский, чужой, холодный, тесный – ассоциировался с ночью, мраком и ограничением полета со стороны земли. Попросту – с падением. В устной практике мы пользовались суржиком, но письма писали исключительно на русском, всякий раз чувствуя его нехватку нам, малость его количества в нас, тоскуя по его безбрежности, присущей русским людям. В немалой степени именно стремление освоиться на высшем уровне с языком Пушкина привело к тому, что я начала писать дневник, где мысли воспроизводились въяве так легко и удачно, словно рисовались волшебной кистью. В писании присутствовала свобода, позволяющая не запинаться, не останавливаться недоуменно перед необходимостью употребить незнакомое слово, слово не из нашего бытового обихода. То и дело это случалось, когда я пересказывала книги одноклассникам… Тогда выход находился, конечно, в русском языке, но… с краской на щеках от смущения такой заумностью. Получалось, и я это понимала, что можно воспитать в себе сколь угодно правильный русский язык, но в устной среде суржика, без совпадения с целями и условиями общения, он останется бесполезным. Этого не хотелось! И если уж принимать в себя его, русского языка, могучее существование, то надо уезжать из Славгорода.

С тех пор русская литература стала посредником между космосом и моей душой – душа алкала той живой речи, пряного пушкинского слова, благородного духа таинственной культуры, преломляющей через себя остальной мир. И я записала три открытых для себя понятия в обратном порядке, осознав, что Пушкин – лишь посланник. Он принес и показал мне неведомый мир, а не создал его. Значит, правильно будет так: Пушкин, русский дух, Россия – ступени восхождения к чистой беспредельной выси.

Пушкин стал также первым восприятием времени – «вчера, сегодня, завтра» или «было, есть, будет» – непрерывности бытия, словно оно – пробежка от воспоминания через текущий миг к мечте…

Следовательно, первая история, воспринимаемая целостно. Прошлое не прошло, оно превратилось в достояние, переданное мне…

Пушкинский неоднозначный взгляд на Мазепу, против России воспетого бессовестными западниками, – первое честное и мужественное слово. И этот опыт вранья и восстановленной Пушкиным справедливости впечатлял, и жить хотелось в поле его притяжения.

То, о чем он писал, живо поныне, оно – часть наших насущных дум и забот. Кому безразлично отношение племен, отношение религий между собой? Сейчас эти вопросы особенно обострились. Да еще и подогреваются искусственно, делая нашу историю оружием против нас же.

 
Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хозарам,
Их селы и нивы за буйный набег
Обрек он мечам и пожарам…
 

Ах, хазары, хазары, иудейское племя, неуютно вам в недрах истории, все будоражите время, мутите его потоки, все пытаетесь морочить людей…

Борис Годунов из трагедии «Борис Годунов», пушкинский Петр I из «Медного всадника», Мазепа – приближали древние часы к нам, и мы делались участниками тех событий, равно как и те события вторгались к нам, в современность, формировали наши воззрения на историю, диктовали выбор и поступки. Ветер с далеких морей приносит прохладу и дожди, а ветер из пустынь – засуху. Ветер веет по земле, а память – по времени… Разве память – не такой же посланник времен, как ветер – посланник пространств? Разве время – не так же непрерывно, как пространства?

Как глубоки пушкинские иносказания, его образы! Например, эти стихи:

 
Наш мирный гость нам стал врагом – и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта…
 

Это о Мицкевиче… Отношения с Польшей и сейчас непростые. У кого, как не у Пушкина, учиться нам исторической памяти, прямоты и принципиальности? И разве он не подает нам в этом пример?

И конечно, Пушкин – это любовь.

Не такая, какую я знала из живых наблюдений за тетей Надей, рано погибшей от нее; или за тетей Галей, ее сестрой, без мужа родившей мальчишку и сбросившей на руки матери, потому что самой не под силу было его поднимать. Даже не такой, как видела в фильме о композиторе И. Штраусе. (Ах, как хорошо я помню «Большой вальс», снятый в 1938 году, с Милицей Корьюс в роли Карлы Доннер – американской актрисой и певицей, обладательницей колоратурного сопрано, кружащейся в искрометном вихре страсти, звуков и прекрасного голоса! И как я гордилась Россией, что в годы Первой мировой войны эта певица вместе с родителями переехала в Москву, где училась в гимназии, а затем жила в Киеве, даже пела в украинской капелле "Думка"). Не похожей на историю о Франциско Гойя («Обнаженная Маха», 1958 год), испанском живописце с его страстной эмоциональностью, фантазией, остротой характеров создаваемых образов, социальном неравнодушии; на жизнь оперного исполнителя Энрико Карузо («Великий Карузо», 1951 год, с Марио Ланца в главной роли), сотканную из пения и почитания. Не из книг о Н. Паганини, О. де Бальзаке или Дж. Верди, где только любовь определяла этот и новый день.

Не мучительная и взыскательная любовь, всей своей греховностью переплавляющаяся в чистую духовность, в шедевры творчества, а просто любовь, жаром окатывающая тело от взгляда или и того меньше – от присутствия, закипающая румянцем на щеках, затрудняющая дыхание. Любовь ни для чего, а просто для дальнейшего смотрения в завтра, для обычности. Любовь – начало слияния душ, и – навсегда.

Такая любовь, по моему разумению, была у Татьяны Лариной. Расцвела она на фоне природы («Цветы, любовь, деревня, праздность, поля!»), среди трав и медов, в лоне порхающих ароматов, летящих с ветром, распространяющихся от варений, среди простых до примитивности забот. Вот антураж к ней:

 
Они хранили в жизни мирной
Привычки милой старины;
У них на масленице жирной
Водились русские блины;
Два раза в год они говели;
Любили круглые качели,
Подблюдны песни, хоровод;
В день Троицын, когда народ,
Зевая, слушает молебен,
Умильно на пучок зари
Они роняли слезки три;
Им квас как воздух был потребен,
И за столом у них гостям
Носили блюды по чинам.
 

Как незаметно она пробудилась, как завладела ею, как прочно утвердилась в ней, разметав паруса мечтаний, воспламенив воображение… Но о чем? О простой взаимности, или – просто о взаимности, это было все равно, ибо далее этого ничто не простиралось: ни чаяния, ни грубейшие, приблизительнейшие наметки. Дальше, за этим, был только Бог с его велениями. И не приходилось задумываться, подходит ли твоему избраннику та обыденность, в которой ты ждешь его, в которую хочешь позвать. Из тех ли сфер он выходец, о коих тебе грезится; то ли ему мило, что тебе?

Шаг первый виделся простым – взаимность. И это уже мнилось победой. Уже – достигнутой целью. Журавлем в руках.

И что же я нашла в Татьяне? У нее: журавль – перо в руке и сокровенность мыслей на бумаге. Это что? Это еще не шаг. На это многие способны: пишут дневники, даже письма, если не сразу после очищения души летевшие в урну, то хранимые до времени, пока сердце не успокоится и не исцелится от напасти. Пишут и перечитывают, словно поливают взявшийся откуда-то в себе цветок, поверяют тайну о нем подругам-наперсницам – растят. И вот благодаря всему вместе он отцвел, увял, опал, и душа, пережив катарсис, обогатившись опытом, отяжелев от перенесенных страданий, впадает в отдых, возвращается в нормальное состояние.

Это не шаг. Это исцеление.

Шаг – когда пишут и отправляют!

Шаг, потому что риск – риск встретить непонимание, налететь на сердцееда, нарваться на сорванца, ради шалости срывающего солнца, созвездия, гирлянды созвездий девичьих грез; риск получить взаимность с последствиями, но без продолжения – подарил ее и ушел – короткую, взаимность-игру, взаимность-развлечение и отвлечение от скуки; риск попасть впросак и быть осмеянной, ославленной за невоздержанность чувств, запятнанной подозрениями в распущенности мыслей, поступков. Это риск, риск… даже в случае ответа «Тоже люблю». Риск, если возлюбленный столь же опрометчив, безответственен, стихиен. С туманными представлениями о будущем, с иными привычками…

Шаг – всегда риск. Шаг должен быть выверенным и подготовленным – для чего нужен либо опыт, либо врожденный талант, могучая интуиция. И вообще, по мнению большинства людей, рисковать – не девичье дело. Для риска нужны логика, ум и мужество натуры, целиком неженские материи. Зачем людей – предубежденных – шокировать этим, даже если ты ими обладаешь! Зачем раньше срока открывать свои закрома с сокровищами?

Татьяна пишет. И отправляет! Вот ведь где надо выжить, не умерев, вот где мука – ждать ответа!

Но ей несказанно повезло – она попала на благородного человека. И получила отказ-урок – драгоценный опыт.

Победы нет. Есть спасение, чудное, неожиданное, щадящее – щедро отданное. Есть самый лучший итог, на который можно было рассчитывать ей. Владей!

Спасение охотнице дарит дичь – противоестественное дело. Потому что охотница одарена талантом решимости и поступка, но не одарена мерой вещей и их предощущением. И потому что дичь – человек с моралью, не только с природой данными инстинктами. Человек с моралью подправляет нелепости природы, если они возникают в отношениях.

Это было не по мне – так рисковать. Спасибо, Татьяна! Мне урок от Онегина был вовремя и во спасение от всех будущих безумств! И если в более ответственном возрасте я, предощутив цель, не ломилась к ней напролом, а шла, что-то подготовив, где-то подавая знаки о себе иным языком – поведением, внешне пассивной стратегией, тактикой подчеркнутого ожидания, с видом знающего себе цену человека – и добивалась своего, то это было от Пушкина, от его Онегина, от слез Татьяны, от горячего и стыдного провала ее решительности. Я так остро пережила позор Лариной, что ни за что не хотела бы это перенести еще раз, тем более касаемо меня самой, тем более в реальности – вдвойне не хотела.

И Татьяна, слава Богу, поняла все так же – не мстила Онегину, а спасала его из аналогичных трудных ситуаций, той самой холодной водой, отповедью.

Упоенно прочитав «Евгения Онегина», я не возмечтала писать письма направо и налево, а стала той Татьяной, что поумнела, Татьяной сдержанной. Пушкину обязана я чистой юностью, достойной молодостью, счастливым браком и тоном, взятым в жизнь от первого его прочтения – спокойным и рассудительным. Ни у кого из своего окружения я этому научиться не могла – ни у кого! Пушкин научил меня быть счастливой, так тонко и незаметно подведя к мысли, что счастье не в моменте сладкого осуществления капризов, а в умении желать равного и посильного по твоей мере, достигать его без надрыва, сполна отвечать за него и хранить, хранить, хранить…

Нет, ни за что не признаваться первой, не рисковать! Напротив, действовать так, чтобы не поверять, а получать признания от тех, от кого их хочется, – в этом и есть великая тайна искусности, очарования. Не получать отповеди, не раниться о невзаимность, не греть свои раны унижением обидчика, отмщением, не ждать случая поквитаться – не снизойти. От этого раны загнивают, и яд гниения отравляет не только душу, нрав, но и психику, от чего в итоге, если не ложатся на рельсы, то вздергивают себя на ржавом гвозде.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю