Текст книги "Орлы смердят"
Автор книги: Лутц Бассман
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
21. Чтобы рассмешить Гурбала Кума
В глубине психиатрической больницы находилось хозяйственное помещение, предназначенное для хранения мокрых половых тряпок, моющих и чистящих средств и швабр: наш товарищ Маруся Василиани давала там уроки метафизики. Все мы в них очень нуждались. Вопросы, которые мы себе задавали, до последнего времени приводили лишь к гастрическим осложнениям и редко сопровождались ответами. Когда мы думали о себе и об уготованной нам судьбе, нас мутило и передергивало. Мысль об ужасающей краткосрочности нашего пребывания на Земле вызывала у многих невнятные крики и кислые отрыжки. Я уже не говорю о мучительных приступах тошноты, которые сотрясали нас, когда мы осознавали свое безмерное одиночество, сталкиваясь с нормами и пропагандой власть имущих.
Маруся Василиани упорядочивала наши представления о мире. Она объясняла, как устроен мир, какие системы им управляют, как происходит борьба классов и провал мировой революции, а также помогала нам принять поражение и тотальное отсутствие индивидуальной и коллективной надежды. Она шла нам навстречу с умом, адаптируясь к нашим интеллектуальным возможностям и нашему словарному запасу. Постепенно ее уроки накладывали на нас отпечаток. Рвота по-прежнему заливала дно глоток и выплескивалась наружу, зато спазмы скручивали животы уже не так резко. Иногда нам даже удавалось ничего не исторгнуть во время икоты или вместо потока пустить всего лишь тоненькую слюнку. Благодаря Марусе Василиани нелепость нашего путешествия по существованию и особенно тайна нашей природы стали чуть менее ужасающими. Мы по-прежнему не понимали, почему с нами разыграли очень скверный фарс, наделив нас сознанием. Зато мы наконец сумели смутно ощутить то, чем мы были, и то, чем мы не были, и отныне могли переживать суть этого возмутительного сна совершенно непринужденно. На значительную часть вопросов, которые мы себе задавали, был дан ответ. Возможно, ему не хватало научной строгости, но это был ответ.
Маруся Василиани имела дело с публикой, умственная ограниченность которой была очевидна, но которая испытывала сильную тягу к знаниям. Помимо нас, считавших себя чуть ли не ее учениками, там были еще разные отбросы со стороны, имевшие, как и мы, склонность к вертикальному положению в пространстве и обладавшие рудиментами языка. Наш класс состоял из десятка индивидуумов, большей частью гидроцефалов. Чтобы не обескураживать аудиторию, Маруся Василиани упрощала подачу материала. На своих уроках она избегала учености. Держалась нашего уровня понимания и дальше не метила.
Не знаю, что из этих уроков вынесли остальные. Мы были трудными учениками, и занимаемое нами помещение не благоприятствовало сосредоточенности на занятиях. Я пытаюсь вспомнить Марусю Василиани и объяснения, которые она нам давала среди мусорных баков, хозяйственных ведер, половых щеток, бутылей с жавелевой водой, и в моей памяти всплывает лишь один момент из ее лекций, лишь один, но зато четко кристаллизовавшийся в моем сознании главный пункт, очень яркий, очень образный, очень ясный.
Этот фундаментальный момент не касается ни истории Партии с ее героями, ни средств мгновенной реализации всеобщего освобождения, ни основных методов утаивания улик, ни репрессий.
Лично я вынес из лекций Маруси Василиани то, что я, как и прочие, – мешок. Мы все – мешки.
Герметичные, с некоторым количеством отверстий, включая дурно пахнущие, но мешки, обреченные, что бы ни случилось, пребывать герметично одинокими.
Мы – мешки.
Внутри кое-как навалены дряблые механизмы, которые организуют работу нашего тела. Эта механика позволяет нам шевелиться, мигать, ходить; она налажена так, чтобы мы ни на секунду не забывали дышать; она дает нам возможность обретать сознание после сна и заставляет нас держаться во что бы то ни стало и вне зависимости от обстоятельств, даже если обстоятельства омерзительно невыносимы. Она заставляет нас держаться во что бы то ни стало до того момента, когда пробьет смертный час.
Внешний вид у мешков анекдотический и не должен приниматься в расчет. С головой венценосца или висельника, мешки выглядят по-разному, но отличия между ними практически ничтожны, особенно если посмотреть внутрь. Внутренность каждого устроена одинаковым образом, согласно традиции, которая начала устанавливаться за несколько десятков миллионов лет до появления больших обезьян и впоследствии почти не ставилась под сомнение. Прочная, значит, традиция. Во сто крат прочнее, чем сами мешки.
– Мешки в миллионы раз слабее, чем традиция, – говорила Маруся Василиани. – Но в отличие от нее, – говорила она, – у них нет никакого будущего.
Никакого будущего.
Мешки портятся с бешеной скоростью, и бывает так, что злой удар судьбы или врага пробивает их преждевременно. Бывает, какое-нибудь лезвие распарывает и разрывает их задолго до наступления будущего. – Но говоря о мешках, – не уставала повторять Маруся Василиани, – думать надо не об этом. Рано или поздно разрыв всегда происходит, и, пока он еще не произошел, вовсе не обязательно воспринимать его с ужасом, а когда он произойдет, вовсе не обязательно хныкать над мешком и его сдувшимся будущим.
Главное, о чем следовало размышлять, не этот неминуемый разрыв мешка, а его непроницаемость.
Мешок одинок, незначителен и непроницаем, без какой-либо возможности стать не одиноким, значимым и проницаемым. В дружеском расположении или в брачной позе, затянутый в поток столпотворения или погруженный в самое мрачное и горькое одиночество, мешок должен понять, что его непроницаемость неисправима.
Я помню термины, которые употребляла Маруся Василиани, помню ее чуть насмешливый голос.
– Перестаньте играть со швабрами, это ничего не даст, – говорила Маруся Василиани. – Со швабрами или без мы все чудовищно непроницаемы.
Одно из самых ценных рассуждений в теории нашей учительницы относилось к пропаганде, которая старалась уверить нас, что в некоторых случаях мы способны порвать со своей неисправимой непроницаемостью. Мы быстро сообразили, что не следует покупаться на поэтический вздор и трепотню одержимых партийцев, интеллектуалов и простофиль, то есть почти всех. Все они транслировали небылицы, согласно которым при экзальтации, например, в любовном возбуждении или опьянении мировой революцией, мешки могут пересыпаться один в другой, создавать коммуну из двух и более мешков и осуществлять коллективное преодоление мешочного индивидуализма. Это поверье зародилось еще в каменном веке и подкреплялось абсурдными разглагольствованиями романтической литературы последних четырех тысячелетий. Даже постэкзотические поэты-воины не решались опровергать его категорически. При столь малом количестве оппонентов оно пользовалось популярностью, которую ничто не могло пошатнуть.
– Не верьте пропаганде! – не переставала повторять Маруся Василиани. – У вас никогда не будет никакого шанса проникнуть внутрь другого мешка!
Маруся Василиани продолжала говорить в том же духе. Она хотела поставить нас перед истиной, не церемонясь. Каждый из нас был безмерно одинок, и точка. Так она хотела отогнать наш страх. И наш страх отступал. Нас рвало реже, так как мы поняли, что в глобальной системе, куда нас заточили, все были в одинаково незавидном положении.
Разумеется, у мешков есть возможность общаться, и действительно, мешки могут находиться вместе и касаться друг друга, но каждый остается заключенным в свою эластичную пленку, неспособный соединиться или смешаться с другим мешком.
– Посмотрите на большие пролетарские демонстрации, – говорила Маруся Василиани. – Посмотрите на Партию. Это суммирование мешков, и оно никогда не перейдет на более высокий уровень. Одни мешки рядом с другими. Но содержимое мешков не смешивается. Во всяком случае, нет одного большого мешка.
Она прерывала свою речь, чтобы разнять тех из нас, кто пытался прокалывать друг друга ручками от швабр.
– Посмотрите на влюбленных, – продолжала она.
Мешки трогают друг друга, свиваются и проникают друг в друга во время брачных танцев и последующего насилия, но это вовсе не смешение содержимого. Жидкие выделения, переходящие от одного мешка к другому, учитывая их кратковременность и малое количество, не являются истинным обобществлением содержимого двух участвующих в акте мешков. Невозможно очутиться вдвоем в одном и том же мешке, стать единым мешком. Ощущение столь часто воспеваемого слияния в момент совокупления стимулируется пропагандой, оно зиждется на поверьях и глупостях поэтов.
– Это все чушь, – уверяла Маруся Василиани. – Нет никакого слияния. Это совсем как пытаться переваривать пишу вдвоем. Успокаивает, но слияния все равно нет. Ни один из двух не способен разрушить свое одиночество. Даже когда это становится лихорадочным и скачкообразным.
Особенно мы любили уроки брачных танцев и сопутствующего насилия, так как Маруся Василиани охотно участвовала в экспериментах, которые мы не забывали испрашивать для наглядности объяснений. Она раздевалась за мусорными баками и вызывала нас по очереди. После проведения эксперимента в помещении, превращавшемся в поле битвы, мы заводили общую дискуссию. Мы все были согласны относительно того, что происходило. Несмотря на значительную телесную близость и относительную активизацию нашей физической вовлеченности, одиночество в каждом из нас ощутимых изменений не претерпевало. Даже когда это становилось лихорадочным и скачкообразным.
Но, вне всякого сомнения, эти опыты нас успокаивали.
Не знаю, что сталось с Марусей Василиани и большинством ее учеников. Больницу закрыли, и во время переезда произошел разлив напалма. Возможно, она сгорела вместе с остальными.
Все сгорело.
Здесь хочется в дань уважения произнести какую-нибудь фразу. Поскольку мне дано слово и я все еще держусь на ногах, эту фразу произнесу я.
Маруся Василиани.
Как мешок Маруся Василиани была великолепной женщиной.
Как мешок Маруся Василиани была незабываемой великолепной женщиной, да и как педагогу блеску ей было не занимать.
22. Чтобы рассмешить Марусю Василиани
Дискурс о нашей сущностной природе пузыря с непередаваемым содержимым повторяли индивидуумы, которые мало что в нем поняли, затем его подхватили священники с повадками демобилизованных лагерных охранников, и под конец он стал греметь и звучать на рыночных площадях вместе с предложениями купить вяленую рыбу и прочими апокалипсическими теориями, пользовавшимися в то время успехом.
Некий Булдур Матырязин, известный в округе своими запоями и склонностью к каннибализму, уцепился за теорию Маруси Василиани и принялся ее распространять. Забираясь на ящики, стулья или груды бутового камня, он выступал перед толпами и обещал им в обмен на наличность раскрыть секрет смешения мешков.
Одна из наших сестер, Манаме Адугай, служила ему ассистенткой. Она подсчитывала монеты, которые скупо падали на разложенную перед оратором тряпку, и, когда сумма приближалась к доллару, подавала Булдуру Матырязину знак, что настал момент раскрывать тайны. Булдур Матырязин делал последний глоток, кланялся тем, кто внес свою лепту, затем, переходя на конспираторский полушепот, который часто заглушали зазывания соседних торговок рыбой, предлагал самым любознательным отойти в сторону для получения более важных сведений. С трудом сохраняя равновесие и сопровождая свои приглашения чудовищным рыганием, он направлялся к подвалу, обустроенному, по его словам, так, чтобы все сказанное оставалось недоступным для нескромных ушей. За ним следовала крохотная группа, а Манаме Адугай забирала монеты и исчезала. Булдур Матырязин продолжал заманивать слушателей вспомогательной информацией, пытаясь их всячески увлечь, уклоняясь от обещанной теории, сулил порнографию или даже обязывался выдать беспроигрышную комбинацию, пригодную почти ко всем азартным играм. Однако слушатели не горели желанием спускаться в подземелье, к которому он их вел. Одних отвращало его смрадное дыхание, другим казалось, что они и так достаточно наслушались. Третьим, весьма малочисленным, претило лезть в какой-то темный подвал, пахнущий кровью. Уже под землей, без лишних свидетелей и назойливых завистников, Булдур Матырязин осушал очередную бутыль и мутным взором обводил присутствующих. Он вновь заводил свою речь о непроницаемости, затем внезапно принимался жестикулировать и объявлял о своем намерении явить содержимое какого-нибудь наугад выбранного мешка. Начинал размахивать разделочным ножом, который позаимствовал или стянул у продавца сашими, и требовал, чтобы ему как можно быстрее указали добровольца. Голос подводил его, а пересказ нелепостей становился все более путаным. Немногие последователи присутствовали при последней фазе его демонстрации, и если случайно кто-то все же оставался, то это были люди, плохо понимавшие язык гоминидов вообще и Булдура Матырязина в частности.
23. Здесь сгорела Рита Янгфеллоу
Мрак сгущался, когда Рита Янгфеллоу зарыдала горькими слезами.
Мрак сгущался уже несколько дней, и Рита Янгфеллоу заголосила, потому что куда-то пропала ее дочь, а старуха сказала, чтобы она не рыдала горькими слезами.
Мрак сгущался в подвале, где мы сидели уже несколько дней, и Рита Янгфеллоу, исследовав на ощупь пыльное пространство, заголосила, потому что куда-то пропала ее дочь, а умирающая на матраце старуха сказала, чтобы она не волновалась, что ее дочь вернется, пусть даже через несколько лет, но все равно вернется, и что не надо так неприлично рыдать горькими слезами.
Мрак сгущался в подвале, где мы сидели уже несколько дней, и Рита Янгфеллоу, исследовав на ощупь пыльное пространство, заголосила, потому что куда-то пропала ее дочь, Аманда Янгфеллоу, молодая азиатка поразительной красоты, за которой ухаживали многие из нас, ставшая уже несколько раз матерью, чьи дети мужественно, как тяжкое бремя, донесли наследие наших генов до самого рождения, а умирающая на матраце старуха сказала, чтобы она не волновалась, не расстраивалась зря, что ее дочь вернется, пусть даже через несколько лет, но все равно вернется, и что не надо так неприлично рыдать горькими слезами.
Мрак сгущался в подвале, где мы сидели уже несколько дней, и Рита Янгфеллоу, исследовав на ощупь пыльное пространство, заголосила, потому что куда-то пропала ее дочь, Аманда Янгфеллоу, молодая азиатка поразительной красоты, за которой ухаживали многие из нас, и ставшая уже несколько раз матерью, чьи дети мужественно, как тяжкое бремя, донесли наследие наших генов до самого рождения, до того момента, когда она отдавала их Рите Янгфеллоу, которая тут же устраивала их исчезновение, а умирающая на матраце старуха сказала, чтобы она не волновалась, не расстраивалась зря, что ее дочь вернется, что ее дочь, возможно, пошла наверх прогуляться, что естественно для девушки, которая хочет повидать мир, что это полезно и это развивает, что она вернется, пусть даже через несколько лет, но все равно вернется, и что не надо так неприлично рыдать горькими слезами.
Мрак сгущался в подвале, где мы сидели уже несколько дней, и Рита Янгфеллоу, исследовав на ощупь пыльное пространство, заголосила, потому что куда-то пропала ее дочь, Аманда Янгфеллоу, немая и психически недоразвитая молодая азиатка поразительной красоты, за которой ухаживали многие из нас, и ставшая уже несколько раз матерью, чьи дети мужественно, как тяжкое бремя, донесли наследие наших генов до самого рождения, до того момента, когда она отдавала их Рите Янгфеллоу, которая тут же устраивала их исчезновение, так как Рита Янгфеллоу обладала здравым смыслом и не привыкла отступать перед трудностями, а умирающая на матраце старуха сказала, чтобы она не волновалась, не расстраивалась зря, что ее дочь вернется, что ее дочь, возможно, пошла наверх прогуляться под бомбами и липкой горючей смесью, что естественно для девушки, которая хочет повидать мир, что это полезно и это развивает, что она вернется, пусть даже через несколько лет, но все равно вернется, и что негоже тревожить покой нашего убежища, но Рита Янгфеллоу старуху не слушала и продолжала рыдать горькими слезами.
24. В память о Гордоне Куме
Гордон Кум подошел к заграждению, закрывающему доступ в наш город. Поперек дороги, на кучах мусора, лежала доска, из пустых бочек из-под бензина и складного стола был воздвигнут символический барьер. Проход охраняли четверо мужчин с повязками гражданской обороны над правым локтем. Они выглядели подавленными, осунувшимися от бессонницы, с полосами на щеках, чье происхождение могло объясняться лишь пролитыми слезами. Один из них был вооружен карабином, который ассоциировался скорее с народными мятежами, чем с военными операциями. Направившись к ним, Гордон Кум почувствовал, что им стало легче, оттого что рядом наконец оказался кто-то живой, с кем можно перекинуться парой слов. Говорили они с трудом, часто от нервной дрожи у них сводило дыхание и их колотило.
Было утро пятницы, еще только начинало светать. Гордон Кум шел всю ночь. Он был в Олуджи, концентрационный населенный пункт, расположенный в тридцати километрах отсюда, и собирался вернуться накануне, но не нашел ни одного транспортного средства. Все, что могло катиться – несколько еще действующих гражданских грузовиков и раздолбанных автобусов, – было мобилизовано для исхода. Он пошел один, в темноте, по дороге, на которой больше ему никто не встречался.
Он шел без остановок, в лихорадочной нервозности, со сжимающимся от страха сердцем, встревоженный пустотой этой дороги, которой надлежало быть шумной, оживленной или хотя бы частично занятой обезумевшими группами, беженцами. Эта пустота была невыносима. Она означала, что там, в нашем городе, случилось что-то ужасное, случилось зверское истребление, не оставившее в живых никого, кто был бы способен пуститься в путь, дабы избежать ада. Трижды он встречал конвои военных машин, среди которых заметил и автомобили международных организаций. Ни армия, ни гуманитарные организации явно не собирались оставаться в зоне операции и брать на себя постоперационные работы.
Причиной, по которой Гордон Кум не погиб под бомбами, было задание, которое он выполнял в Олуджи как раз тогда, когда здесь произошел воздушный налет. Пока Гордон Кум карал начальника лагеря, разошелся слух о том, что наш город разбомбили экспериментальными метательными снарядами, отчего он мгновенно превратился в стекло, и что подобные удары враг намерен нанести по всем населенным пунктам области. Олуджи и соседние городки тотчас охватила паника. Оставив позади себя труп начальника лагеря, а рядом с ним брошюру Партии, излагающую нашу программу минимум, Гордон Кум уже через несколько минут оказался на улице, в окружении истеричных и растерянных толп, которые растекались по ветхим автодорогам и рельсовым путям, устремляясь наугад куда подальше. Он не последовал за всеми. Ему надлежало представить Партии рапорт о своей деятельности, отчитаться в выполнении задания, но самое главное, там все еще оставались Мариама Кум, Сария Кум, Иво Кум и Гурбал Кум, его жена и его дети. Он не представлял себе, как можно бросить их всех четверых в пепельном небытии, под горящими руинами, где единственным утешением служил остаточный гул после экспериментальных бомб. Он должен был идти к ним, и, даже если бы не удалось вытащить их из-под обвала, оставаться рядом и говорить с ними.
За ограждением проспект был усеян всевозможными обломками. Усыпан стеклом, металлом, штукатуркой и фрагментами, среди которых находились и те, которые еще несколько часов назад были органическими и даже принадлежали телам позвоночных, наделенных языком, что придавало пейзажу мрачный вид могильника под открытым небом. Так проспект тянулся две сотни метров. Дальше начиналась какая-то совершенно неразличимая углистая масса. Дальше проспект обрывался. Дороги уже не было. Преодолев первую всклокоченную груду, мы вышли на неописуемый пустынный простор. Начиная с этого места, все руины расплавились и спеклись одна с другой. Они уже не подчинялись никакому градостроительному плану, они отрицали существование улиц, проходов, перекрестков. На них не удавалось наложить изначальный образ нормального города с рядами высоких зданий, с гетто, кишащими жизнью, и палаточными городками, управляемыми благотворительными организациями.
Гордон Кум поздоровался с ополченцами гражданской обороны, и какое-то время они удрученно рассматривали пейзаж, который уже ни на что не походил и в котором жители были все без исключения поражены огнем, расплавлены и погребены. Под утро ополченцы установили заграждение, чтобы удерживать несознательных, идущих на руины, а также принимать тех, кто мог оттуда выбраться. Но с той стороны пока никто к ним не выходил. Ни один уцелевший пока не появлялся.
– Ни звука, – подумал Гордон Кум. – Ни стона, ни крика боли.
Ничего. Давящая тишина.
Утро едва высветлило горизонт.
Затянутое небо предвещало день без солнца.
Изнуренный ночным переходом, Гордон Кум слышал свое дыхание, шумное и прерывистое. Он знал, что такое ужас, всю свою жизнь он провел рядом с горем и смертью, и его собственная политическая ангажированность заключалась в том, чтобы подниматься из этих глубин отчаяния – хотя бы для того, чтобы покарать двух-трех ответственных лиц, однако здесь даже у него перехватило дыхание. Он был в смятении. То, что угадывалось за ближними кучками, казалось невероятно жутким. Он не мог это вообразить, не мог допустить саму мысль об этом, и это вызывало в нем ощущение глубокой подавленности. Было бы лучше завопить или зарыдать, но он не делал ни того ни другого.
Вдали потрясенный воздух возносился в сторону серого неба. Город сгорел до основания, но, по словам ополченцев, пожар длился каких-нибудь десять-пятнадцать секунд, не больше. Пламя и дым мгновенно растворились, словно их поглотила космическая черная дыра. И теперь, спустя много часов, в это раннее слегка туманистое утро уже ничего не дымилось.
Вот на что все они смотрели: на мерзкое бугристое пространство, заменившее город, и на полное отсутствие дыма.
– Не ходите туда, – наконец процедил один из часовых, пятидесятилетний мужчина среднего роста, который во время разговора сутулился, словно желая показать, что выпрямляться в подобных случаях стыдно. – Не ходите туда. Это бесполезно. Там уже нет ничего. Там уже нет никого.
Гордон Кум испустил вздох.
– Там моя жена и мои дети, – сказал он.
– Их там уже нет, – добавил второй часовой. – Вы их не найдете.
– Они как бы ушли, – сказал третий. – Думайте о них, как будто они ушли.
Они продолжали смотреть в сторону города. Прошла не одна секунда, но никто не проронил и слова. От развалин шел странный запах, запах ржавчины, прогорклого сладковатого масла.
– Вы уже ничего не сделаете, – вновь произнес второй часовой. – Не возвращайтесь туда. Ничего не поделаешь.
– Идти туда незачем, – произнес мужчина с карабином. – Вы оттуда не выйдете. Идите обратно и забудьте про все остальное.
Гордон Кум покачал головой в знак своего несогласия.
– Остальное… – выдохнул он.
Он не пошел к руинам, но они поняли, что он не передумал и что, несмотря на их предупреждения, он преодолеет их жалкое заграждение, чтобы сгинуть в пепле.
Один из мужчин почти дружески дотронулся до руки Кума.
– Иди, товарищ, – сказал он. – Пепел тебя сожжет. Это бомбы нового образца. Они разрушают все, а после начинается радиация. Волны. Ты быстро спечешься.
– Как раньше с атомными бомбами, – сказал мужчина с карабином.
– Я все-таки пойду посмотрю, – сказал Гордон Кум.
– Посмотришь на что? – бросил кто-то.
– Посмотрю, на что смотреть, – не сдавался Гордон Кум.
Они замялись, когда он перешагнул через доску, положенную поперек дороги, но не предприняли никаких физических действий, чтобы ему помешать. Он уже шел по дороге и давил стеклянную крошку. А они вернулись охранять ничто, осознавая свою полную никчемность, и, когда Гордон Кум обернулся к ним в последний раз, помахали ему рукой на прощание. Они были похожи на группу партизан, смирившихся со своим поражением и ожидающих, когда власти возьмут их в плен.
Простившись с четырьмя ополченцами, Гордон Кум уже не оборачивался. Сначала он взбирался на вершину черной кучи, затем брел по холмистой равнине, где смешались камни – некоторые из них не плотнее пластилина, – скрученное железо, теплый цемент, пласты битума и расплывающиеся то там, то здесь липкие подтеки. Все цвета сбивались в какое-то подобие газовой сажи, то мутноватой, то чуть радужной, то тусклой и уродливой до омерзения. Чтобы все это попирать, чтобы по всему этому идти, приходилось делать над собой усилие. Это значило шагать по поверхности неизвестного отвратительного происхождения, ни одна деталь которой не могла пробудить чувство узнавания и приязни. Это значило шагать среди смерти, шагать по смерти, шагать внутри смерти.
Так Гордон Кум прошел с полкилометра. Он направился туда, где, по его представлению, должно было располагаться гетто, но ему приходилось постоянно вилять, обходить завалы и непроходимые насыпи, и довольно быстро ему стало казаться, что он заблудился, и теперь гетто находится у него за спиной. Чтобы сориентироваться, он забрался на груду обломков. Никаких ориентиров не существовало. Куда ни обращался его взор, повсюду обнаруживалась все та же череда безымянных возвышенностей, все тот же холмистый пустырь, который отныне не имел другого горизонта, кроме себя самого. Местами торчали редкие раскуроченные фасады зданий и башен, чудовищно кособокие и лишенные каких-либо признаков района, в котором они некогда возвышались.
Неподвижно постояв какое-то время, он выбрал юго-западное направление. Решил, что гетто находится там, в полутора километрах. Небо по-прежнему оставалось сдержанно серым, сумеречным, освещенным слабо повсюду, и было все труднее определить стороны света. Он спустился с холма и направился к своей цели.
Во время этой необходимой остановки не произошло ничего особенного, но едва он вновь зашагал, как ощутил, что внутри него что-то изменилось. Возможно, его организм уже реагировал на волны и яды, разрушительные последствия которых предсказывали постовые гражданской обороны. Силы уходили, и вдруг его пронзила резкая головная боль. Он начал рассчитывать свои шаги и жесты. Продолжая двигаться, закрыл глаза. Почти сразу же запнулся и упал.
Поднялся и снова пошел. Он пересек смоляную лужу, и его ноги отяжелели от тошной липкой жижи, которая никак не хотела отклеиваться.
– Я иду внутри смерти, – внезапно подумал он. – Я иду внутри смерти, я иду в никуда.
Головная боль била по вискам. Его тошнило. В глазах помутнело, и возникло ощущение, что, смежив веки, он сумеет пересилить тошноту. Он снова закрыл глаза. Судорожно икнул, и его вырвало.
– Это от запахов, – подумал он.
Воздух можно было вдыхать, но в нем присутствовали гнусные трудноопределимые запахи. Запахи расплавленного металла, растопленных организмов, древнего огня, промасленного тряпья, доисторического тряпья, промасленного тряпья, пропитанного кровью, фекальной жижи, продуктов распада растений и животных, запахи факелов, живых факелов, мертвых факелов, полуживых преципитатов, запахи конечного торфяника, конечной сырой нефти, отравленной канализации, быстрорастворимой высушенной стали, химической накипи, окалины.
– Что я несу, – подумал он.
Он сел на край балки, которая выступала из груды спрессованного шлака. Металл был чуть податливый и излучал странное тепло. И, как ему показалось, немного прогибался под его весом.
Он обхватил голову, чтобы приручить боль, которая пронизывала мозг с каждым притоком крови.
– Чего это я вздумал сокрушаться о себе самом, – подумал он.
– Чего это я вздумал жаловаться на запахи, если там сгорела Мариама Кум, – подумал он.
Он вновь открыл глаза. Он находился в ложбине, откуда ему практически ничего не было видно. Окружающее распознавалось плохо, кроме куска металлической балки, на котором он сидел, обхватив голову, как это часто делали персонажи, которых писала Малика Дурадашвили в свой первый, наименее мрачный период. Здесь мы были очень далеки от изящных искусств, литературы и живописи, и очень далеки от любого художественного произведения, но в тот миг Гор-дон Кум действительно вспомнил о картине Малики Дурадашвили, об одной из сцен в черных тонах, посреди которой непонятные существа от ужаса вжимали головы в плечи, затыкали уши и кричали.
Гордон Кум не кричал.
Он рассматривал затвердевшую магму, которая образовывала вокруг него чтото вроде просторной комнаты, с очень серым, едва светлым небом сверху. Сам он, не раз падая и постоянно касаясь липкой пленки, покрывавшей большую часть поверхности, померк с головы до ног. Он посмотрел на руки, которые выглядели так, словно их окунули в смесь мазута и чернозема. Его ботинки превратились в огромные дегтярные калоши.
– Там сгорели Иво Кум, Сария Кум и Гурбал Кум, – подумал он.
В течение нескольких минут бессвязные мысли мучительно шевелились внутри его черепной коробки. Выделяемые руинами токсические испарения и радиационные излучения атаковали организм, меняли его и портили. Ему не удавалось ни на чем сконцентрироваться. Он немного переждал, и вдруг осознал, что во сне продолжает идти по ужасным останкам в сторону гетто, хотя до этого готовился рассказать нам, что делал в Олуджи и как выполнил свое задание. Должно быть, задремал или потерял сознание.
Он вновь открыл глаза. За это время он не прошел ни одного метра, не продвинулся лунатически в сторону гетто, он по-прежнему сидел на месте обвала, среди руин с загороженным и черным видом, который не открывался ни на что.
Его тошнило.
Он исторгнул несколько струек кровавой слюны.
Ему не удавалось собраться с мыслями.
Внутри него все портилось быстро.
– Там сгорела Мариама Кум, – подумал он. – Там или здесь.
Там сгорела Сария Кум.
Там сгорел Иво Кум.
Там сгорел Гурбал Кум.
Слова и образы в его голове шевелились медленно.
Он осознавал, что теряет силы, что наверняка не приблизился к месту, где погибли все, кого он любил, и уже никогда не приблизится к нему. Над ним было небо с густыми тучами, чернота которых становилась все более резкой, небо без птиц, гладкое и как будто окончательно неподвижное.
– Товарищи, – повторял он, – я должен отчитаться.
Он валялся среди шлака, не открывая глаз, даже когда опять кашлял и его рвало. От головной боли пропадало всякое желание вставать и продолжать жить. Он чувствовал на лице теплые осколки, на руках и под собой – неопределимые, вымазанные чем-то клейким куски непонятно чего, немного рыхлые, немного податливые поверхности, какие-то угольки. Все было теплым.