Текст книги "Ссора с патриархом"
Автор книги: Луиджи Пиранделло
Соавторы: Габриэле д'Аннунцио,Луиджи Капуана,Джованни Верга,Антонио Фогаццаро,Адриан Д'Аже,Грация Деледда
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 39 страниц)
ПОЙ-ПСАЛОМ
– И вы приняли сан священника?
– Нет. Я дошел лишь до звания иподиакона, то есть псаломщика.
– Псаломщика? А что делает псаломщик?
– Поет псалмы; держит книгу перед дьяконом, когда тот читает Евангелие; подносит чашу со святой водою во время мессы; держит дискос, [71]71
Металлический кружок, которым закрывается чаша со святой водой.
[Закрыть]завернув его в полотно, во время литургии…
– А-а, так вы читали из Евангелия!
– Нет, синьор. Евангелие читает дьякон. А псаломщик поет псалмы.
– И вы пели псалмы?
– А как же? Коли ты псаломщик – пой псалом.
– Пой псалом?
– Пой псалом.
Что в этом было смешного?
Старый доктор Фанти задавал эти вопросы Томмазино Унцио, только что покинувшему семинарию из-за утраты веры, в кругу местных бездельников, расположившихся за столиком перед аптекой на просторной площади, где ветер шуршал опавшими листьями, которые то загорались осенними красками в лучах солнца, то блекли в тени набегающих облаков. Получив ответ, доктор состроил такую гримасу, что присутствующие с трудом сдержали смех – кто закусил губу, а кто прикрыл рот ладонью.
Но как только Томмазино ушел, сопровождаемый хороводом опавших листьев, грянул дружный хохот:
– Значит, пой псалом?
– Пой псалом!
Так случилось, что Томмазино Унцио, псаломщик-расстрига, оставивший семинарию из-за того, что утратил веру, получил прозвище Пой-Псалом.
Веру можно потерять по тысяче причин, и обычно тот, с кем это случается, убежден, хотя бы поначалу, что он приобрел нечто взамен, ну хотя бы свободу делать то, чего раньше не позволяла вера.
Однако же, когда утрата веры вызвана не буйством мирских вожделений, а душевной жаждой, которую уже не утоляет святая вода из чаши, вот тогда утративший веру едва ли сочтет, что одновременно сделал какое-то приобретение. Но тем не менее такой человек плакаться не станет, поскольку он убежден, что потерял нечто уже не имеющее для него никакой ценности.
Томмазино Унцио с верой утратил все, включая состояние, которое мог бы получить от отца по завещанию покойного дяди – священника, если бы не отказался от духовной карьеры. Отец, разумеется, попробовал урезонить сына с помощью оплеух и пинков, держал его несколько дней на хлебе и воде, бросал в лицо сыну всяческие оскорбления и при этом в выражениях не стеснялся. Томмазино все стерпел геройски – он уповал на то, что отец в конце концов убедится в невозможности возродить подобными средствами веру сына и вернуть его в лоно церкви.
Беднягу Томмазино удручало не столько само произведенное над ним насилие, сколько его низменный характер, полностью противоположный высоким принципам, побудившим молодого человека сбросить с плеч сутану.
С другой стороны, он понимал, что его щеки, бока и желудок как объекты экзекуции дали его отцу возможность отвести душу, смирить боль, которую остро ощущал и сам виновник: ведь жизнь его окончательно разрушилась, превратилась в бесформенную груду обломков, укрытую в четырех стенах их дома.
Вместе с тем молодому человеку хотелось как-то доказать окружающим, что он нарушил обет не из желания «пуститься во все тяжкие», как не уставал твердить его отец всякому встречному и поперечному. Он ушел в себя, заперся в своей комнате и выходил из дома лишь для того, чтобы пройтись либо вверх, через каштановые рощи, до равнины Пианделла-Бритта, либо вниз, по дороге через поля, в долину, до заброшенной церквушки Санта-Мария ди Лорето. Шел он, всегда погрузившись в размышления, и ни на кого не поднимал глаз.
Правда, бывает и так, что дух человека охвачен тяжким страданием или одержим честолюбивыми мечтами, а тело предоставляет дух его заботам, а само незаметно от него начинает мало-помалу жить своей жизнью: наслаждаться свежим воздухом и здоровой пищей.
Так случилось и с Томмазино: в то время как дух его все глубже погружался в меланхолию и истощал себя безнадежной грустью, тело, будто назло, довольно быстро округлилось и приняло цветущий вид, как у аббата.
Какой уж тут Томмазино! Он теперь Томмазоне Пой-Псалом… Взглянув на него, всякий согласится с отцом. Но ведь все жители их маленького городка знают, какую жизнь ведет бедный юноша: ни одна женщина не скажет, что он на нее посмотрел хотя бы мельком.
Жить, не сознавая, что живешь, как камень, как растение; забыть даже собственное имя; жить ради жизни, не задумываясь, как живут звери и птицы, без волнений, без желаний, без воспоминаний и раздумий – без всего, что придает жизни смысл и значение. Вот хотя бы так: растянуться на траве и, заложив руки за голову, смотреть, как плывут в синем небе ослепительно белые облака, пронизанные солнцем; слушать ветер, который, как морской прибой, шумит в вершинах каштанов, и под шум ветра и листвы сознавать тщету всех устремлений, тоскливую унылость человеческого существования.
Облака и ветер.
Да, но увидеть и назвать облаком то, что, сияя, проплывает в бездонной синеве, – это уже все. Разве облако знает о том, что оно облако? И знают ли это деревья и камни, которые и себя-то не сознают?
А вот ты – ты видишь облако и называешь его облаком, да еще, чего доброго, и задумаешься (почему бы и нет?) о круговороте воды в природе: она превращается в облако, чтобы потом снова стать водой. Объяснить эти превращения может самый захудалый учителишка физики, но кто объяснит причину причин?
Наверху, в каштановой роще, – стук топора; внизу, в копях, – стук кирки.
Калечат гору, валят деревья, чтобы строить дома. Новые дома в этом городишке среди гор. Сколько усилий, стараний, забот и трудов, и все для чего? Для того чтобы вывести вверх печную трубу и пустить из нее дым, который тотчас рассеется в бесконечности пространства.
Наши мысли и воспоминания – тот же дым…
И все-таки, созерцая величественную картину природы, пышную зелень дубовых, оливковых и каштановых рощ, спускавшихся уступами от отрогов хребта Чимино до самого Тибра, Томмазино чувствовал, как его отчаяние постепенно переходит в тихую бесконечную грусть.
Все иллюзии и разочарования, все горе и вся радость, все надежды и чаяния людей казались ему пустыми и преходящими, когда он созерцал предметы и вещи, которые бесстрастны, но долговечны: мысли и чувства исчезают, вещи – остаются. Дела человеческие на фоне вечной природы представлялись ему облачками, сменяющими друг друга в быстром круговороте. Достаточно взглянуть хотя бы на громады гор по ту сторону долины Тибра, которые тянутся к горизонту и там сходят на нет, исчезают в розовой дымке.
О эти человеческие дерзания! Сколько восторженных кликов из-за того, что человек стал летать подобно птице! Но ведь как летит птица? Полет ее – сама легкость и свобода, он так же безыскусен, как радостная птичья трель. Теперь представьте себе неуклюжий ревущий самолет, представьте также беспокойство, боязнь, смертельный страх человека, который захотел летать как птица! Там – трель и шорох крыл, здесь – грохот и бензиновая вонь и угроза смерти. Мотор сломается, заглохнет и – прощай птица!
– Человек, – взывал Томмазино Унцио, лежа на траве, – перестань летать. Зачем тебе летать? Разве ты когда-нибудь летал?
И вдруг по городку вихрем пролетела новость, всех ошеломившая: лейтенант де Венера, начальник гарнизона, публично дал пощечину Томмазино Унцио и вызвал его на дуэль, из-за того что тот отказался дать объяснения по поводу своего поступка, которого он не отрицал: накануне он обозвал дурой синьорину Ольгу Фанелли, невесту лейтенанта, встретив ее на дороге у заброшенной церкви Санта-Мария ди Лорето.
Новость вызвала изумление, а у некоторых и смех, она казалась настолько невероятной, что расспросам и переспросам не было конца.
– Томмазино? Вызван на дуэль? Назвал дурой синьорину Фанелли? И не отперся? Отказался дать объяснения? И принял вызов?
– Ну да, черт возьми, получил пощечину!
– И они будут драться?
– Завтра, на пистолетах.
– На пистолетах с лейтенантом де Венерой?
– На пистолетах.
Значит, причина была самая серьезная. Все полагали, что тут, вне всякого сомнения, речь шла о бурной страсти, долго скрываемой и прорвавшейся наружу только теперь. Скорей всего, он бросил ей в лицо «Дура!», так как она полюбила не его, а лейтенанта де Венеру. Ясное дело! Все жители городка и в самом деле считали, что только дура может полюбить этого идиота де Венеру. Но сам де Венера, конечно, не разделял общего мнения, а потому потребовал объяснений.
Меж тем синьорина Ольга Фанелли клялась и божилась со слезами на глазах, что такой причины прискорбного поступка Томмазино быть не могло: она видела этого молодого человека всего два или три раза, причем он даже не поднимал на нее глаз и не выказал никакого, хотя бы малейшего признака того, что питает к ней эту самую тайную дикую страсть, о которой все толкуют. Нет-нет! Только не это! Тут должна быть какая-то другая причина. Но какая же? Ведь ни с того ни с сего никто не обзовет девушку дурой.
Если всем, особенно родителям юноши, секундантам, лейтенанту и Ольге во что бы то ни стало хотелось узнать истинную причину странного поступка, то самому Томмазино горше всех было оттого, что он не мог ее открыть, так как был уверен, что, если и откроет, все равно никто ему не поверит, а только все подумают, будто он хочет к оскорблению добавить еще и скрытую издевку.
И действительно, кто поверит, что он, Томмазино Унцио, погружаясь все глубже в свою философическую меланхолию, за последние несколько недель оказался охваченным острой и нежной жалостью ко всему, что рождается на свет и живет какое-то время без цели и смысла, пока на наступят увядание и смерть. И чем непостоянней, слабей и неуловимей та или иная форма жизни, тем больше она трогала Томмазино, порой до слез. Как по-разному рождаются существа, каждое – один-единственный раз, в данной единственной форме (ибо двух одинаковых форм не бывает), для такой короткой жизни, иногда всего не один день, и занимает такое ничтожное пространство, а вокруг – неосознаваемый огромный мир, зияющая пустота непостижимой тайны существования! Рождаются и муравей, и мошка, и травинка… Муравей – и мир! Вселенная – и мошка или травинка… Травинка рождается, растет, цветет, вянет – и навсегда исчезает; ее, этой травинки, больше не будет никогда. Никогда!
И вот уже около месяца Томмазино день за днем наблюдал за одной травинкой, которая росла меж двух камней, поросших мохом, на задворках заброшенной церкви Санта-Мария ди Лорето.
Он чуть ли не с материнской нежностью следил, как эта былинка понемногу перерастала окружающую траву, как она робко и нерешительно высовывалась из расселины между замшелыми камнями, словно ее мучили и страх, и любопытство, словно ей хотелось полюбоваться пейзажем – бесконечной зеленой равниной, простершейся внизу; он наблюдал, как потом она тянулась все выше и выше, держалась все более смело и даже дерзко – красноватая метелочка на конце ее торчала точно петушиный гребень.
Каждый день он созерцал ее по часу или даже по два, жил ее жизнью, качаясь при малейшем дуновении ветерка; в панике прибегал к ней, когда поднимался сильный ветер или когда ему казалось, что его опередит небольшое стадо коз, которое каждый день поутру проходило мимо церкви и иногда задерживалось, чтобы пощипать травку меж камней. Когда Томмазино убеждался, что ветер и козы пощадили его травинку и метелочка ее торчит по-прежнему задорно, его радости не было границ. Он ласкал травинку, нежно поглаживал пальцами, затаив дыхание; уходя с наступлением темноты, препоручал ее первым звездам, загоравшимся на темном небосводе, с тем чтобы они охраняли ее всю ночь. И даже находясь вдали от своей травинки, он мысленным взором видел ее меж камнями, под черным небом, на котором мерцают звезды-хранительницы.
Так вот, в тот день, придя в обычный час пожить одной жизнью с травинкой, Томмазино увидел, что за церковью на одном из тех самых двух камней сидит синьорина Ольга Фанелли – видимо, присела отдохнуть.
Он остановился, не решаясь подойти и полагая, что она уже отдохнула и вот-вот уйдет. Девушка и в самом деле скоро встала (возможно, ее смутило присутствие мужчины), огляделась, потом рассеянным жестом протянула руку, сорвала ту самую травинку и взяла ее в зубы за середину, так что метелочка закачалась у ее щеки.
Бедняга Томмазино Унцио ощутил такую боль, будто ему вырвали сердце, и, когда девушка, держа травинку в зубах, поравнялась с ним, какая-то неодолимая сила заставила его крикнуть ей в лицо: «Дура!»
Как же он мог теперь признаться, что так грубо оскорбил девушку из-за какой-то травинки?
Лейтенанту де Венере пришлось дать ему пощечину.
Томмазино устал от своего бесцельного житья, устал носить эту гору плоти – свое тело, устал терпеть насмешки, которые стали бы еще злей, если бы он отказался от дуэли. И он принял вызов, потребовав при этом, чтобы условия дуэли были самыми жесткими. Он знал, что лейтенант де Венера – превосходный стрелок. В этом можно было убедиться каждое утро, посетив занятия на стрельбище. И все же Томмазино пожелал стреляться с лейтенантом на рассвете следующего дня, избрав местом поединка уголок того же самого стрельбища.
Он получил пулю в грудь. Сначала рана казалась не очень серьезной, потом раненому стало хуже. Пуля пробила легкое. Поднялась температура, начался бред. Четверо суток врачи отчаянно боролись за жизнь молодого человека.
Когда они объявили, что сделать ничего нельзя, синьора Унцио, женщина весьма набожная, стала умолять сына вернуться пред лицом смерти к святой вере. Томмазино ради матери согласился принять исповедника.
Тот спросил у умирающего:
– Но из-за чего, сын мой! Из-за чего?
Томмазино, приоткрыв глаза, вздохнул, слабо улыбнулся и тихим голосом ответил:
– Из-за простой травинки, падре…
Все решили, что он продолжает бредить.
1911
Перевод В. Федорова
НОТАРИУС БОББИО И МОЛИТВА ПРЕСВЯТОЙ ДЕВЕ
Редкостный случай произошел лет пять тому назад с почтенным нотариусом из городка Рикьери по имени Марко Саверио Боббио.
Был он философом-любителем и весь свой досуг, которого у хорошего нотариуса немного, посвящал философским штудиям – он прочел целую кипу книг по древней и современной философии, причем некоторые из них перечитал и глубоко обдумал.
Во рту у Боббио, к сожалению, было несколько гнилых зубов. А по его мнению, ничто так не располагает к изучению философии, как зубная боль. Он утверждал, что у каждого философа, по-видимому, был хотя бы один больной зуб, а у Шопенгауэра наверняка одним дело не обошлось.
Зубная боль привела к изучению философии, а изучение философии со временем привело к утрате веры, хотя в детстве Боббио верил горячо и страстно, ходил с матерью каждое утро к мессе, а каждое воскресенье исповедовался и причащался.
Правда, то, что мы знаем о себе, лишь часть, и, быть может, совсем незначительная, того, что мы представляем собой на самом деле. Боббио даже утверждал, что все сознаваемое человеком можно сравнить с тем количеством воды, которое мы видим, заглянув сверху в бездонный колодец. Очевидно, он хотел этим сказать, что за пределами нашей памяти существуют отношения и реакции, не контролируемые нашим теперешним сознанием, ибо в нас живет не только наша нынешняя личность, но и та, какой мы были в далеком прошлом; мы сегодня живем, чувствуем и мыслим и лишь вспоминаем чувства и мысли, давно нами забытые, стертые в памяти, исчезнувшие, но какое-нибудь ощущение – вкусовое, слуховое или зрительное – может их вдруг оживить и тем самым засвидетельствовать, что в нас живет другое существо, о котором мы и не подозревали.
Марко Саверио Боббио был широко известен в Рикьери не только потому, что был превосходным, до крайности дотошным нотариусом, но еще и благодаря своему огромному росту, который в сочетании с цилиндром, тройным подбородком и солидным брюшком делал фигуру Боббио внушительной, запоминающейся. Так вот, господа, хоть и был он человеком неверующим, отчаянным атеистом, в нем продолжал жить без его ведома набожный мальчуган, который каждое утро ходил к мессе с матерью и двумя сестренками, а каждое воскресенье исповедовался и причащался в церкви монастыря Бадиола аль Кармине; быть может, этот мальчик, опять же без ведома Боббио, перед тем как отойти с ним вместе ко сну, складывал за него ладони и читал молитвы, слова которых Боббио давно забыл.
Но он вспомнил эти молитвы, вспомнил до последнего слова, несколько лет тому назад, когда с ним произошел тот редчайший случай, о котором мы хотим рассказать.
Боббио с женой и детьми жил тогда на своей даче, в двух милях от Рикьери. Утром он садился на ослика (бедный ослик!) и ехал в город, в свою контору, править неотложные дела, а вечером возвращался к семье.
Но уж воскресенье-то он целиком посвящал отдыху и развлечениям. Приезжали родственники, друзья, в саду накрывался стол, женщины помогали на кухне или болтали между собой, дети предавались своим забавам, мужчины шли на охоту или играли в шары.
Смешно было видеть, как играет Боббио, как он бегает за шарами, тряся необъятным пузом и тройным подбородком.
– Марко! – кричала ему жена. – Не споткнись! И постарайся не чихать!
Не дай бог ему чихнуть! У него всякий раз получался прямо-таки взрыв, открывавший все затворы, и частенько ему приходилось после чихания бежать в укромное место, схватившись за штаны спереди и сзади.
Не мог он совладать с громадой собственного тела. Оно как бы рвало постромки и выходило из повиновения, беспорядочно шарахалось, наводя страх на окружающих, ибо сдержать его было невозможно. Когда оно наконец снова входило в свою колею и возвращалось к хозяину, в нем появлялись какие-то неожиданные боли, повреждения: то рука заболит, то нога, то голова.
Но чаще всего – зубы.
Ох уж эти зубы! Они не давали бедняге Боббио житья. Дантист уже выдрал пять или шесть из них, а может, и больше, наверное больше, но те, что остались, как будто мстили за удаленных собратьев.
Как-то в воскресенье из города приехал шурин Боббио с целой компанией: с женой, детьми, родственниками жены, родственниками родственников – пять экипажей; веселью не было конца, и вдруг – бац! Под вечер, когда все уже садились за стол, у Боббио схватило зуб, да еще как схватило!
Чтобы не портить гостям праздник, несчастный Боббио пошел к себе в комнату, держась за щеку, приоткрыв рот и глядя перед собой остекленевшими глазами; гостей он попросил начинать трапезу, не обращая на него внимания. Но через час он снова появился, и вид у него был такой, будто он уже не соображает, на каком он свете, – ему казалось, что паровая мельница, самая настоящая мельница, с жужжаньем и визгом перемалывает что-то у него во рту. Ошеломленные гости испуганно глядели ему в рот, словно ожидали, что оттуда и в самом деле посыплется мука. Какая там мука! Изо рта Боббио текла слюна, слюна. Это было нелепо, и все на свете было нелепо, жестоко, чудовищно. Все сидели за праздничным столом и пировали себе, а он терял рассудок от боли, впадал в бешенство, для него конец света уже наступил!
Боббио тяжело дышал, лицо его налилось кровью, глаза вылезали из орбит, руки тряслись; он, точно медведь, переваливался с ноги на ногу и крутил головой, как будто хотел боднуть стену. Его движениям и жестам надлежало быть стремительными и яростными согласно состоянию его духа, но они получались мягкими и плавными, должно быть, из-за страха еще больше разбередить больной зуб.
Да сидите вы, сидите, ради всего святого! О бог ты мой! С ума, что ли, хотят они его свести, вскакивая с мест? Сидите, пожалуйста, сидите! Ничего… Ну кто тут может помочь! Глупости… притворное сочувствие… Да нет же, ничего не надо! Он не может говорить… Кто-нибудь один… Пусть кто-нибудь один велит запрячь лошадей в какой-нибудь из прибывших утром экипажей. Надо поехать в Рикьери и вырвать этот зуб. Скорее же! Скорей! Остальные пусть сидят за столом. Как только запрягут… Нет-нет! Он поедет один, один… Не нужно провожатых! Никого он не может ни видеть, ни слышать… Ради бога, он сам…
Немного погодя Боббио сидел в карете – один, как и хотел, – и томился, тонул, погибал в жужжании нестерпимой боли, а меж тем уже стемнело, и лошади тянули экипаж в гору почти шагом… Но что это с ним? Его вдруг охватила дрожь, он весь затрепетал от какой-то нежности, жалости к самому себе, властно проникшей в его затуманенное болью сознание, – ну за что он так страдает? В этот момент карета проезжала мимо незатейливой часовенки Марии Всеблагой, над входом в которую был повешен зажженный фонарь, и вот Боббио, охваченный трепетной жалостью к себе, обезумевший от боли, не сознавая, что делает, уставился на этот фонарь и…
– Богородице дево, радуйся, благодатная, господь с тобою; благословенна ты между женами, и благословен плод чрева твоего Иисус. Святая Мария, божья матерь, молись за нас, грешных, ныне и в час смерти нашей. Аминь.
И тут вдруг наступила тишина: смолкло жужжание в голове Боббио, тихо стало вокруг – тишина разом нахлынула на весь божий свет, тишина освежающая, непостижимо легкая, мягкая.
Боббио в изумлении отнял руку от щеки и стал настороженно вслушиваться. Испустив долгий-долгий вздох – вздох облегчения, избавления, он пришел в себя… О господи! Зуб не болел… Боль исчезла так внезапно… Будто по волшебству… Только он прочел молитву пресвятой деве, и тут же… Неужели? Ну да, так и было… А прошло ли?.. Прошло, сомнения нет… Молитва, что ли, помогла? Да что это он!.. Это он-то мог подумать, что молитва… Он прочел ее просто так… по наитию… а теперь, как темная баба…
Карета тем временем продолжала катить в Рикьери: Боббио был настолько смущен и озадачен, что не отдал кучеру распоряжения повернуть обратно.
Его охватил стыд, и особенно терзала мысль о том, как это он мог, словно баба, кинуться за помощью к богоматери, пробормотать молитву, после чего боль действительно прошла; а с другой стороны, он испытывал и угрызения совести оттого, что проявляет неблагодарность, не веря, не желая поверить в чудодейственную силу молитвы, после того как избавление уже было ему даровано; а еще где-то в глубине души его затаился страх: а ну как из-за этой самой неблагодарности боль возвратится?..
Но нет! Боль не возвратилась. И Боббио, велев кучеру повернуть обратно, вскоре предстал перед выбежавшими навстречу домочадцами и гостями, паря как на облаке, и с торжествующей улыбкой заявил:
– Все в порядке! Боль вдруг прошла сама по себе, когда проехали часовню Марии Всеблагой… Сама по себе!
Прошло несколько лет. И вот в один прекрасный день, когда Боббио отдыхал после обеда на кушетке в своем рабочем кабинете и читал первую книгу «Опытов» Монтеня [72]72
Монтень Мишель де (1533–1592) – французский философ и писатель-гуманист, автор «Опытов» (1588), в которых он утверждал скептицизм – право человека на сомнение. Монтень подвергал сомнению догмы католицизма и само христианское понятие о боге.
[Закрыть], на губах его вдруг появилась ироническая улыбка, и он снова вспомнил о том редкостном случае, о котором мы рассказали.
В главе двадцать седьмой он прочел: «C’est folie de rapporter le vray et le faux a nostre suffisence» [73]73
Безумие судить, что истинно и что ложно, на основании нашей осведомленности. (Здесь и далее перевод с французского А. Бобовича.)
[Закрыть].
Однако за иронической улыбкой пряталось какое-то беспокойство, и, читая, Боббио время от времени трогал рукой правую щеку.
Монтень писал: «Quand nous lisons dans Bouchet les miracles des reliques de sainct Hilaire, passe; son credit n’est pas assez grand pour nous oster la licence d’y contredire; mais de condamner d’un trait toutes pareilles histoires me semble singulière imprudence. Ce grand sainct Augustin tesmoigne…» [74]74
Когда мы читаем у Буше о чудесах, совершенных якобы мощами святого Илария, то не станем задерживаться на этом: доверие к этому писателю не столь уж велико, чтобы мы не осмелились усомниться в правдивости его рассказов. Но отвергнуть все истории подобного рода я считаю недопустимой дерзостью. Святой Августин, этот величайший из наших святых, говорит… ( Франц.)
[Закрыть]
– Вот как! – воскликнул Боббио, саркастически усмехнувшись. – Стало быть, Блаженный Августин свидетельствует или, скажем, удостоверяет, что видел собственными глазами, как в Милане перед мощами святого Гервасия прозрел слепой ребенок, как в Карфагене женщина, которую осенила крестом новообращенная, исцелилась от язвы… Но ведь точно так же Блаженный Августин мог бы засвидетельствовать или удостоверить с моих слов, что Марко Саверио Боббио, почтенный нотариус из Рикьери, исцелился однажды от жестокой зубной боли, прочтя молитву пресвятой деве…
Тут Боббио закрыл глаза, сложил губы трубочкой, дыхнул и потянул носом:
– Дурной запах!
Растянув губы и склонив голову набок, попробовал, не открывая глаз, чуть надавить на щеку.
– Проклятье! Снова он, что ли, заболел, этот зуб? Ой как заболел… Опять заныл, прах его побери…
Боббио засопел, с трудом встал, бросил книгу на кушетку и принялся ходить по комнате, наморщив лоб и держась за щеку. Стал перед трюмо и, сунув в рот палец, оттянул щеку, чтобы взглянуть на больной зуб в зеркало. От холодного воздуха тот заныл еще сильней, так что Боббио поскорей закрыл рот и сморщился от боли. Потом обратил взор к потолку и в отчаянии потряс кулаками.
Он знал по опыту, что отчаиваться и приходить в ярость не надо – будет еще хуже. Постарался взять себя в руки: снова лег на кушетку и немного полежал, полузакрыв глаза, словно вынашивал в себе свою боль, потом открыл их и снова принялся за чтение: «…une femme nouvellement baptisée lui fit; Hesperius… une femme en une procession ayant touché a la chasse sainct Estienne d’un bouquet s’estant frottée les yeux, avoir recouvré la veue qu’elle avoit pieca perdue…» [75]75
…которым его осенила другая, только что окрещенная женщина; как один из его друзей, Гесперий… как одна женщина, до этого много лет слепая, коснувшись своим букетом во время религиозной процессии раки святого Стефана, потерла себе этим букетом глаза и тотчас прозрела… ( Франц.)
[Закрыть]
Снова Боббио усмехнулся, но усмешка его тотчас перешла в гримасу – острая боль пронзила челюсть, – и он довольно сильно стукнул по ней кулаком. Усмешка оказалась вроде вызова.
– Ну ладно, – произнес он. – Давайте проверим… Пусть Монтень и Блаженный Августин будут свидетелями… Посмотрим, повторится ли то, что случилось со мной тогда…
Он закрыл глаза и с застывшей улыбкой на губах, дрожавших от боли, стал тихонько читать молитву пресвятой деве, на этот раз по-латыни, с трудом вспоминая слова: «…gratia plena… Dominus tecum… fructus ventris tui… nunc et in hora mortis…» [76]76
Благодатная… Господь с тобою… плод чрева твоего… ныне и в час смерти нашей… ( Лат.)
[Закрыть]Тут он открыл глаза. «Amen» [77]77
Аминь ( лат.).
[Закрыть]. Подождал несколько мгновений – ну что там с зубом?
Да нет! Не прошло… Еще сильней припекает… Конечно, сильней… сильней…
– О святая Мария, святая Мария!
Боббио оторопел. Эта последняя мольба была не его:она слетела с его губ, но голос был не его,и слова эти были произнесены с жаром, который был не его,И вот, пожалуйста… вот… передышка… облегчение… Неужели все-таки?… Как в тот раз?.. Ой нет! Ой-ой… Ой-ой…
– К черту Монтеня! И Блаженного Августина!
Боббио водрузил на голову цилиндр и, сердито ворча, держась за щеку, отправился к зубному врачу.
Трудно сказать, читал он по дороге молитву пресвятой деве, сам того не замечая, или не читал. Может, да, а может, нет… Но так или иначе, перед самой дверью врача он вдруг остановился. Его брови были нахмурены, по лицу струился пот, и вся фигура его выражала такое смешное недоумение, такую растерянность, что какой-то проходивший мимо знакомый окликнул его:
– Синьор Боббио!
– А?..
– Что с вами такое?
– Да ничего… У меня было зуб заныл…
– И все прошло?
– Ну да… Само по себе…
– Вы бы лучше сказали: «Слава богу!»
Боббио оскалился, как взбесившийся пес.
– Черта с два! – крикнул он. – При чем тут бог?! Говорю вам – само по себе! Хотя из-за того, что я так говорю, зуб наверняка через минуту снова заболит!.. Но знаете, что я сделаю? Сейчас он не болит, но я все равно пойду и попрошу его выдрать! Пусть их выдернут все до одного, и сейчас же! Сыт я этими шутками, сыт по горло, хватит с меня!
И под смех своего приятеля яростно рванул дверь и вошел в дом зубного врача.
1912
Перевод В. Федорова