Текст книги "Картины Парижа. Том I"
Автор книги: Луи-Себастьен Мерсье
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 31 страниц)
В Лондоне некий человек объявил, что в такой-то день, в такой-то час на глазах всего народа он влезет в бутылку. Что же заставило всех заинтересоваться таким нелепым заявлением и дорого заплатить за места? Нельзя обвинять англичан в невежественной доверчивости, но любовь к чудесному повлияла и на этот народ так же точно, как это случилось бы в Париже, Мадриде или Вене. Каждый говорил себе: не может быть, чтобы человек захотел всех обмануть, раз он так торжественно обращается к публике, раз все афиши, расклеенные по стенам домов, гласят о его изумительном фокусе. Когда он предстанет перед многочисленным и почтенным собранием, мнением которого нельзя безнаказанно пренебрегать, тогда, несомненно, произойдет нечто из ряду вон выходящее, чего заранее предугадать нельзя. Если бы этот шарлатан стал говорить каждому гражданину в отдельности: Придите ко мне, и я при вас влезу в бутылку, – всякий рассмеялся бы ему в лицо. Но напечатанные и расклеенные афиши, нахальные уверения фокусника, соучастие многочисленной публики, деньги, затраченные на билеты, толпа, реклама заставляют каждого в глубине души сказать себе: Невозможно же, чтобы он до такой степени издевался над почтенной публикой! Таков народ; он не допускает, что его могут обманывать в целом. Мысль о возможном побеге этого человека с деньгами любопытных и о покинутой на сцене пустой бутылке никому не пришла в голову. Самоуверенном обещаниям народ всегда верит, особенно когда дело касается денег. Сколько их было дано взаймы во Франции за последнее столетие!
Позже один подобный же кудесник, не думая о том и сам того не желая, увлек весь Париж, и если бы не полиция, из него сразу же сделали бы бога[21]21
1 В 1772 году, если не ошибаюсь, на улице Ножниц, тридцать тысяч человек говорило: Это пророк, он исцеляет прикосновением. На улице постоянно стояли толпы калек, нищих и т. п. Это было безумие, но особенностью его было то, что оно носило спокойный, доверчивый, безмятежный характер. Не было ни шума, ни беспорядка, столь свойственных народным волнениям. Глубокая уверенность сделала всех умеренными. К дому подходили, если можно так выразиться, в безмолвии. У целителя был скромный, простой вид: он стал пророком к собственному великому удивлению и как бы невзначай. Его выслали из Парижа вместе с женой. Народ, видя его отъезд, благословлял его, затем стал расходиться без ропота, без жалоб. Никогда еще не было видано такого стечения народа и такого спокойствия в толпе.
[Закрыть]. Затем один ребенок заявил, что видит все, что находится под землей; и академики и журналисты ему поверили и заявили об этом печатно. Затем каноник из Этампа запросил сто тысяч ливров на постройку машины, на которой можно будет путешествовать по воздуху, и эти сто тысяч ливров были собраны и сданы в нотариальную контору.
Шарлатан на площади Лувра. С гравюры неизвестного мастера по рисунку Дюплесси-Берто (Из книги Lacroix «XVIII siècle. Usages»).
Таким образом, любовь к чудесному постоянно увлекает нас, потому что, смутно чувствуя, насколько мы плохо осведомлены о силах природы, мы с восторгом приветствуем все, что ведет нас к каким-либо открытиям в этой области.
Мысль: а может быть, стучащаяся в наше сознание, заставляет нас надеяться на открытие чего-нибудь нового. Вот почему энтузиаст всегда будет затрагивать и волновать человеческое сердце. Его тон, его уверенность, его горящий взор, его пророческий вид невольно заставляют попасть в ловушку даже тех, кто знает о ней.
Исступленные проделывают чудеса, превосходящие, признаться, все самое удивительное, что только можно видеть в этом роде на ярмарках. Очень немногие знают, в чем тут секрет, а все эти судороги невольно удивляют и устрашают даже самых отважных и наиболее настороженных против всего чудесного зрителей. Иногда утверждают, что в этих фокусах есть доля чего-то действительно необыкновенного и непонятного, хотя и известно, на что способен пылкий фанатизм и желание проповедничать. А потому, если иные находят во всем этом что-то сверхъестественное, то это вполне простительно.
Поэт по имени Гимон-де-Ла-Туш{425} – автор трагедии Ифигения в Тавриде – умер в Париже вскоре после того, как впервые увидал этих исступленных. Они привели его в такой ужас, что у него сделалась горячка. В бреду он видел перед собой все эти чудовищные образы и, не зная, чем их объяснить, умер, ибо был чересчур чувствителен по натуре, чтобы перенести такие волнения.
Новая секта, состоящая главным образом из молодежи, следует заветам, помещенным в книжке под заглавием Заблуждение и истина{426}; она написана мистиком с горячей головой, которому, однако, не чужды проблески гениальности.
Члены этой секты страдают головокружением – болезнью, очень распространенной во Франции в последние пятьдесят лет; болезнью, дающей широкий простор всякого рода ненормальностям воображения и толкающей его в область чудесного и сверхъестественного. По учению этой секты, человек представляет собой падшее создание и в своих нравственных страданиях виноват сам: он вышел из центра истины; бог по своему милосердию еще удерживает его в пределах окружности, тогда как он мог бы уже отойти от нее на бесконечное расстояние. Окружность представляет собой как бы сияние, исходящее из центра, – и от самого человека зависит приблизиться к нему по тангенсу.
Для того же, чтобы достигнуть по тангенсу центра, последователи этой секты ведут жизнь, преисполненную самого строгого воздержания; постятся вплоть до того, что впадают в маразм; вызывают этим экстатические видения и удаляют от себя все земное, чтобы предоставить душе бо́льшую свободу и возможность общения с центром истины.
Деятельность человеческого ума, возмущенного своим неведением; жажда все узнать и во все проникнуть силой собственного разума; смутное чувство, заложенное в человеке и заставляющее его думать, что он несет в себе зародыши самых высоких знаний, – вот что толкает людей с созерцательным воображением к познанию неведомого мира. И чем гуще покров, наброшенный на этот мир, тем охотнее слабый и любознательный человек взывает к чуду и верит в чудесное. Воображаемый мир является для него миром реальным.
192. НавозСтолица изобилует навозом – ибо здесь множество лошадей. Он служит удобрением окрестных огородов, где выращивают салат, капусту и другие овощи. Но все овощи, рост которых ускоряют этим искусственным способом, почти всегда приобретают какой-то неприятный привкус. И вот подобно этому – осмелюсь ли сказать? – обстоит дело и с умами. Их тоже некоторым образом унаваживают, т. е. подталкивают, развивают. Желают, чтобы пятнадцатилетние щеголи выказывали необыкновенную эрудицию, и думают, что развили их ум, тогда как только нагрузили их память. Очень многие ослепленные отцы впадают в это роковое заблуждение. Заметив хорошие способности в своих детях, они разрушают их здоровье, стремясь сделать из них ученых. Жалкие награды, выдаваемые университетом, окончательно кружат головы отцам, которые воображают, что в этом предел славы и что весь мир устремляет взор на ученика, которого удостаивает поцелуем ректор университета. Таким образом, молодой парижанин, очень умный в восемнадцать лет, к двадцати пяти или тридцати становится самым заурядным человеком, ибо истощил все свои силы на учение. По выходе из университета голова его бывает так забита словами, что в ней уже не остается места для мыслей.
193. СадоводствоСадоводство, культивируемое в окрестностях Парижа, обходится без удобрений. Им занимаются с редкой заботливостью любители, всецело посвятившие себя этому невинному и полезному искусству. Они приятно и вполне законно расходуют свои богатства и получают от природы все блага, которыми она вознаграждает упорный и внимательный труд.
Овощи приобретают благодаря этому уходу превосходнейший вкус. Сорта фруктов теперь значительно улучшены. Персики, абрикосы, груши являются как бы новыми плодами как в отношении вкуса, так и в отношении красоты, а целый ряд успешных опытов еще более совершенствует эти новые превосходные сорта. Цветы также являются предметом культуры, и, знакомясь с ней, наглядно убеждаешься в том, какую она может представлять собой ценность, когда ею руководит не рутина, а знание и ум.
Глаз, усталый от черной, зловонной грязи столичных улиц, с наслаждением отдыхает на этих садах, где растительное царство сверкает во всем своем великолепии, где плодородие увенчано яркими цветами. Откупщику казенных доходов прощаешь его чрезмерное богатство, когда он употребляет его на то, чтобы сделать землю плодородной и украсить ее прекраснейшими уборами. Его оправдание как бы написано на шпалерах, восхищающих взор и прельщающих обоняние. Этот драгоценный источник здоровой пищи – превосходные овощи, фруктовые деревья – сулит беспрерывное изобилие. Откупщик на время прощен ради этого изобилия, создающего такую светлую картину; она заставляет забыть все, что на нее не похоже. Проклинать откупщика можно только в его раззолоченном доме, который он занимает в столице.
Я видел четыре тысячи горшков с ананасами у герцога Буйонского в Наварре, близ Эврё. Скоро их будет у него шесть тысяч. Этот превосходный плод, акклиматизировавшийся в Англии, во Франции рос бы еще лучше, если бы как следует занялись его культурой. К столу герцога таких ананасов подается ежедневно от восьми до десяти штук. Но в других местностях культурой этой почему-то пренебрегают; а между тем она требует лишь недорогой оранжереи, которая щедро вознаграждает за все расходы и хлопоты. Я советовал бы любителям отправиться в Наварру и обучиться простым и дельным приемам садовника-англичанина, занимающегося выращиванием как этих прелестных плодов, так и нескольких других, не менее ценных. Любя нововведения, не будем пренебрегать ими и в области фруктов.
Одним из прекрасных плодовых садов является сад герцога Пентьевра в Ане́. Его вид в тысячу раз приятнее вида раззолоченной мебели, зеркал, бронзы и скульптуры, украшающих замки, дворцы и загородные виллы.
В самом Париже сады герцога Шартра, герцога Бирона и г-на Бутена являются наиболее замечательными.
И тем не менее почему-то считают, что смешно устраивать сады в черте города или вблизи застав.
194. Королевская библиотекаЭтот памятник людской гениальности и глупости служит доказательством того, что сокровище человеческого ума не измеряется большим числом книг. Всего только в какой-нибудь сотне томов заключаются его истинные богатства и слава. Пройдитесь по этому зданию: в залах этой колоссальной библиотеки вы найдете пространство в двести футов длиною и в двадцать футов высотою, занятое книгами мистического богословия; сто пятьдесят футов, занятых самой утонченной схоластикой; сорок туазов, занятых гражданским правом; длинную стену, состоящую из громадных исторических сочинений, сложенных наподобие каменных плит и столь же тяжелых; около четырех тысяч эпических, драматических, лирических и прочих поэтов, не считая шести тысяч романистов и почти стольких же путешественников. Разум затемняется этим множеством совершенно незначительных книг, занимающих столько места и только путающих память библиотекаря, который не в состоянии в них разбираться и содержать их в порядке. Да никакого порядка здесь и нет, а каталог, составленный тридцать пять лет тому назад, только увеличивает этот невообразимый хаос.
Если нужно пройти, как говорит Фонтенель{427}, сквозь все глупости, какие только можно себе представить, чтобы дойти до чего-нибудь разумного, то мы можем сказать, что уже приближаемся к истине. Наши отцы, очевидно, истощили все возможное сумасбродство, доказательством чему являются эти толстые тома юриспруденции, теологии, медицины, истории и прочее. Человеческий ум производит весьма жалкое впечатление в этой обширной коллекции; именно здесь уместно скорбеть о слабости человеческого разумения и вздыхать над всеми этими совершенно невероятными произведениями.
Безумие и глупость собраны в этих in-folio, и устрица, спокойно сидящая в своей раковине где-нибудь на утесе, кажется более разумным существом, чем доктор, говорящий на протяжении шести тысяч страниц одни только глупости и хвастающийся к тому же, что постиг всеобъемлющую науку. Ничто так не огорчает, как зрелище этих внушительных архивов горделивого и беспросветного безумия; хочется в виде противоядия схватить какой-нибудь том Монтеня{428} и бежать оттуда со всех ног.
А между тем, все эти подонки людских мнений незаметно осаждаются, несмотря на усилия тех, кто их взбалтывает и погружается в них; и это дает надежду, что напиток, которым мы будем впоследствии наслаждаться, будет здоровым и чистым.
Но кто возьмет в руки факел, чтобы поджечь и уничтожить эту нелепую груду устаревших и безрассудных понятий, в которой роется, теряя драгоценное время, молодой талант, еще не отдающий себе отчета в собственных силах и доверяющий мнениям других? Но что говорю я! Сдержим этот порыв; не будем ничего сжигать. Перестаньте дрожать, тяжеловесные ученые, смешные библиоманы, снотворные компиляторы никому ненужных фактов, – ступайте упивайтесь своей жалкой наукой! Списывайте старые ошибки, сочиняйте груды новых, забудьте свой век и возвратитесь к веку Сезостриса{429}. Ваш педантизм меня забавляет, и одного презрения вполне достаточно…
Но подобно тому как глупый человек делается еще глупее благодаря книгам, ибо он им верит, – гениальный человек, не верящий им, сумеет, быть может, высечь из них единую, великую истину. А потому сохраним их для него – до тех пор, пока он не докажет нам их полной бесполезности. Не будем же прибегать к всесожигающему факелу: глупость пребывает не в книге, она – в читателе… Да поймет меня тот, кто пожелает… Сейчас я не хочу высказываться яснее.
Это громадное учреждение бывает открыто лишь два раза в неделю в течение двух с половиной часов. Заведующий библиотекой изыскивает всякие предлоги, чтобы то и дело отлучаться. Посетителей обслуживают плохо, к ним относятся презрительно. Королевское великолепие сходит на-нет, когда приходится иметь дело с низшими властями, до крайности ленивыми. Не должны ли бы мы иметь возможность ежедневно пользоваться этими книгами, созданными скорее для справок, чем для чтения? Приходится ждать целыми месяцами, когда чиновники соблаговолят отворить дверь. Книги им надоели, и они выдают их с недовольным видом.
195. Фузилеры на спектакляхНевозможно представить себе ни одного спектакля без присутствия в театре тридцати фузилеров{430} с порохом и патронами в карманах.
Здесь не мало свистков, но у нас есть защита! Эта фраза сделалась поговоркой. Внутренняя охрана держит весь партер в состоянии полной пассивности; и как бы он ни скучал, как бы ни был утомлен, какой бы ни было давки, он не имеет права выказывать ни недовольства, ни скуки.
И тем не менее бедная публика покорно платит деньги, платит за то, что ей преподносят, а не за то, что она желала бы видеть. Ее окружают ружья, и ей одинаково запрещается и смеяться несколько громче, чем полагается, во время веселой комедии, и слишком громко плакать, глядя на представление какой-нибудь трагедии.
Партер, если не считать мимо летних волнений, всегда погружен в самое мрачное уныние. При первой же его попытке проявить чем-нибудь свое существование, тут как тут солдаты, готовые тотчас же схватить вас за шиворот.
Потом вас ведут к комиссару, но в действительности судит вас не он, а караульный офицер, которому часовой весьма туманно докладывает о случившемся; комиссар же присутствует только для вида, для сохранения требуемой благопристойности; арестованного судят по-военному. Офицер отправляет его в тюрьму, комиссар же, не глядя, подписывает, основываясь лишь на рапорте, поданном человеком в синем мундире.
Злоупотребления такого рода достаточно всем известны, но не все знают, что гражданина тащат к комиссару только для вида и что арест или освобождение зависят вовсе не от него, несмотря на то, что судит именно он.
Наши спектакли нуждаются в писателе, который, так сказать, наблюдал бы за ними и записывал бы все оскорбления, наносимые публике, будь то по небрежности, или по лени, или по глупости актеров.
Все искусства подвергаются благотворному влиянию критики, которая держит их на-чеку. Почему же одно только декламационное искусство избавлено от ежедневных замечаний, которые повели бы к его усовершенствованию? Когда дело касается удовольствия, доставляемого этим прекрасным искусством, необходимо проявлять особенную тонкость; если не достигнуто полной иллюзии, значит не достигнуто ровно никакой.
Как может критика относиться равнодушно к этим автоматам, которые убивают в зрителях всякую чувствительность, сводя на-нет красоту наших шедевров? Актер привыкает в конце концов к свисткам настолько, что самое единодушное шиканье кажется ему лишь мягким мимолетным ропотом. Вернувшись за кулисы, этот варвар вытирает вспотевший лоб, и все уже забыто им до следующего дня, когда он опять примется вас истязать.
Бдительный критик, который от имени публики стал бы преследовать этого жестокого врага ее удовольствий, неминуемо прогнал бы его со сцены или заставил бы его путем настойчивого труда преодолеть все недостатки, делающие его игру невыносимой.
Тот же строгий критик сумел бы пристыдить за лень актеров, отсутствующих целые полгода и осмеливающихся незаслуженно получать от театра деньги. Одновременно с этим критик справедливо хвалил бы каждого ревностного и усердного актера и в особенности такого, который охотно посвящает себя исполнению театральных новинок. Тому же, который от них отказывается, он дал бы понять, что тот делает это или по неспособности охватить тот или иной характер, пока не сыграет этой роли раз тридцать, или из-за непростительного равнодушия к своему искусству. Таков был, между прочим, и актер Лекен{431}: посвятив себя исключительно исполнению произведений г-на де-Вольтера, он дал тайный обет губить всякую вещь, прибывшую не из Ферне{432}.
Я видал, как он бесстыдно притворялся больным после того, как сыграл не более семи-восьми раз за зиму. Он покидал столичный театр, садился в почтовую карету и отправлялся в провинцию, чтобы проверить, не будет ли там чувствовать себя лучше, играя по два раза в день, невзирая ни на какую жару! А если он милостиво соглашался снова выступить в Париже, то только для того, чтобы не забыть те восемь-десять почти одинаковых ролей, с которыми он затем повсюду разъезжал, едва только наступало тепло. Платили ему в Париже, в то время как он играл в Брюсселе!
Вместе с тремя костюмами и тюрбаном этот актер увозил с собою всю французскую трагедию. Ему больше ничего не требовалось, чтобы одеть свою Мельпомену{433}. Он знал ее только в одном образе и в одной позе, – отсюда его до крайности ограниченная игра: его ничто не интересовало, кроме нескольких костюмов, лежавших в его сундуке.
Этот не в меру прославленный актер никогда не играл мало-мальски хорошо в новой пьесе, потому что непосредственный порыв души ему всегда был чужд. Ему нужен был продолжительный и упорный труд, для того чтобы произвести сильное впечатление. Вот почему его игра – плод рассуждений – могла охватить только очень небольшой круг ролей, в оттенках которых всегда было много общего. О великий Гаррик!{434} Твои возможности, неизмеримо более широкие, зиждились на иной основе!
196. ЛожиЭто новейший плод распущенных нравов, непристойный обычай, приносящий как спектакль, так и публику в жертву двум-трем сотням высокомерных женщин, которые от нечего делать закрывают доступ в театр всем честным гражданам, ищущим в театре полезного отдыха и не имеющим возможности позволить себе столь дорогое удобство.
Благодаря этим ложам актеры, разбогатев в самом начале сезона, уже не стремятся разучивать новые роли. Их презрительная лень, небрежность и нерадение унижают искусство и содействуют его упадку. Актер, не показывающийся публике в течение целых шести месяцев в году, все же получает свои семнадцать или восемнадцать тысяч франков. Эту сумму выплачивает ему парижская публика, имеющая поэтому право требовать его присутствия на сцене.
Было предложено крайне простое средство для пресечения этого зла: платить актерам за каждое представление отдельно. Это заставило бы их развернуть свои таланты; нужда создала бы соревнование; а ее голос является безусловно самым красноречивым и убедительным для парижских актеров.
Есть еще другая причина, заставляющая восставать против этих лож, а именно та, что, вопреки всякому праву и смыслу, актеры считают, что они не обязаны делиться получаемым ими доходом с авторами новых пьес, а потому, придя к такому решению, они разделили партер на ложи, не дав никому сказать ни слова.
Но если широкая публика жалуется на то, что актеры так распоряжаются залой, то какая-нибудь парижская щеголиха восклицает: «Как?! Хотят заставить меня смотреть всю комедию с начала до конца, тогда как я достаточно богата, чтобы просмотреть только одну сцену! Но ведь это произвол! Во Франции, очевидно, совсем не стало порядка?! Раз я не могу пригласить актеров к себе, я желаю по крайней мере пользоваться правом являться в театр в семь часов в том дезабилье, в каком я бываю, когда встаю утром с постели. Я хочу иметь при себе свою собачку, свою свечу и ночной горшок; я хочу иметь там свое кресло, свою кушетку; хочу, чтобы меня посещали там мои поклонники; чтобы я имела возможность уехать оттуда прежде, чем меня одолеет скука… Лишать меня всех этих удобств – значит посягать на свободу, даруемую хорошим вкусом и богатством»[22]22
Этот отрывок взят из брошюры, озаглавленной: Бесхитростные суждения добряка.
[Закрыть].
Итак, парижанка непременно должна иметь у себя в ложе свою собачку, свою подушку, а главное – маленького фата с лорнетом, который докладывал бы ей обо всех входящих и выходящих из залы и называл бы имена актеров. В веер, который держит в руках эта дама, вделано маленькое стеклышко, сквозь которое она может всех видеть, не будучи видима никем.
Актриса в ложе своего покровителя. С гравюры Пата́ по рисунку Моро младшего (Гос. музей изобразит. искусств).
Публика, не получив билетов, толпится у дверей залы, держа деньги в руках, и все это из-за лож, абонированных на целый год и пребывающих часто пустыми, к великому огорчению любителей, которые бегут искать утешения на бульварах, потеряв всякую надежду побывать в национальном театре!
В интересах искусства, публики, авторов и самих актеров необходимо было бы организовать вторую труппу. Весь Париж этого желает, требует, чувствует в этом неотложную необходимость. Но что может сделать голос публики! Камер-юнкеры двора сказали искусству: Не двигайся с места; публике: Вы получите то, что вам дадут; авторам: Мы сделаем из вас то, что сочтем нужным сделать. И искусство, и публика, и авторы очутились под игом придворных!
Каким образом и зачем эти вельможи присвоили себе столь странные права? Как могут они притязать на вмешательство в создания человеческого гения? Как могут они противиться развитию искусства, затрагивающего и достоинство и счастье нации? Что общего может быть между их службой и театральными пьесами? По какому праву они подчиняют того или иного автора своему суду? Этого никто не знает; этого не знают и они сами. Влюбленные в свой странный деспотизм, они проявляют его, не считаясь с законом, а так как все мелкое перестает быть таковым, едва только в дело вмешивается страсть, то возможность распоряжаться принцами и принцессами закулисного мира и всем, что имеет отношение к театральным подмосткам, приобретает в их глазах не меньшую важность, чем вопрос о потере их основной должности.
Права авторов, этих отцов театра, кормильцев актеров, были вплоть до настоящего времени до такой степени неясны и изменчивы, были так подчинены людскому капризу и алчности, что, можно сказать, их и вовсе не существовало.
Три года тому назад писатели объединились с целью заявить о своих правах и добиться, чтобы с ними считались. Их оратором является г-н Карон де-Бомарше, сразивший в своих занятных мемуарах{435} одним ударом шпаги и докладчика Гесмана и парламент, причем нанесенная рана оказалась смертельной для этого беззаконного сборища{436}. Вскоре мы увидим, что может сделать союз нескольких писателей, обладающих умом и, вероятно, достаточной твердостью и смелостью, чтобы суметь защитить себя. Это любопытное явление поможет разрешить моральную задачу, которую многие наблюдатели уже не раз себе ставили[23]23
Писатели ничего не сделали. Им дали позабавиться, зная, что их пыл скоро иссякнет. Они с открытыми глазами попались в явную ловушку. Это предвидели люди из общества, говорившие: Объединение драматургов окажется глупее объединения башмачников.
[Закрыть].