355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи Арагон » Римского права больше нет » Текст книги (страница 1)
Римского права больше нет
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:29

Текст книги "Римского права больше нет"


Автор книги: Луи Арагон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Луи Арагон
Римского права больше нет

Ах, до чего скучно такой девушке, как я, торчать в этом французском городишке! Пойти некуда, купить нечего, мужчины здесь чернявые и плюгавые, а лавочники лебезят так… отхлестать бы их хорошенько! Послушать музыку и то негде. Наш гарнизон – что уж о нем и говорить!.. Силезские немцы такие неповоротливые, такие тупые… Ухаживают все на один манер. Пока не уехала Пупхен,[1]1
  Куколка (нем). (Здесь и далее – примечания переводчиков.)


[Закрыть]
было еще так-сяк: она довольно занятная, все читала вслух свои письма, умом не блещет, но язычок у нее острый, и о мужчинах рассуждает как надо; мы всюду ходили вместе, это нам придавало пикантности.

Одно время в гостинице «Нейтральная» жили итальянцы. Глаза у них красивые. Только вот кончили они плохо… Перед отправкой колонну гнали по городу, господи, на что они были похожи!.. На каждую сотню итальянцев – один наш конвоир! Жалкое зрелище…

Есть, правда, спортивный магазинчик, там еще бывают хорошие шерстяные свитера. Но это не мой стиль. Я послала десять штук Клерхен. На ней они тоже плохо сидят. Хуже, чем на мне. Она написала, что я прелесть. Еще бы, какой потрясающий подарок! Местным жителям очень даже пригодились бы такие свитера, но им разрешают покупать только на боны, а может быть, только по карточкам, я в этом плохо разбираюсь. Одеты они бедно, вещи старые, в заплатках. Женщины совсем не элегантны, а уж чего только не наговорили про их тонкий вкус!.. И даже не красивы. Тощие, как драные кошки. Силезцам, конечно, нравится. Это в их стиле.

Бедненький Буби… Дать себя убить – это уж слишком. Вот без одной ноги я могу его представить… Это бы даже придало ему пикантность. С двумя он слишком симметричен. Здорово надоела его правильная красота. Зато он прямой и напористый. Что да, то да. Я получила от него из Одессы очень красивые вещи. Надо отдать должное, он человек со вкусом. Разве что воображения маловато. В сущности, мне нужен кто-то, кто был бы и не совсем Буби, и не совсем Пупхен. И вот – надо же! – я обзавелась теперь этим фон Лютвиц-Рандау… Смех, да и только… Но мне не смешно. Скучно до чертиков.

Не буду я советоваться с Буби. Пускай майор ухаживает. Придется только подучить его напористости. Женщина в конце концов имеет право на то, чтобы с ней поступали решительно. Мужчины, на что они вообще тогда сдались? Мне так осточертели и эти силезцы, и эта Франция, а от Пупхен ни строчки. Ну что за жизнь!.. Хоть бы чуточку музыки!..

Не могу же я убивать свое свободное время только в парикмахерской, где они выливают мне на голову все мало-мальски дорогое, что у них осталось, делают вибромассаж лица, кладут всевозможные кремы, и молодой армянин втирает их в кожу пальцами. Так не хватает музыки, что хочется выть. Займемся майором. Все-таки в нем что-то есть. Да и возраст важен только для женщины. На возраст мужчины… можно закрыть глаза.

* * *

Немецкий трибунал помещается в большом здании, которое никак не гармонирует с тем, что в нем теперь происходит, как, впрочем, и со стилем века, и самого города. Постройка принадлежит к какой-то давней эпохе. У автора нет под руками путеводителя Бедекера, и он лишен возможности рассказать историю строения. Оттого, что оно очень высокое и очень черное, прилегающие улочки кажутся еще уже, чем на самом деле, черные стены в белесых дождевых потеках, полосатые, как зебры. Дом венчают скульптуры, некогда, конечно, символические: цереры, юноны из темного камня, геркулесы и сатиры, корзины, переполненные гигантскими плодами. Они подавляют все вокруг. Причудливое сочетание деревянных балок и тяжелых каменных плит свидетельствует о неискоренимости средневековья в недрах самого Возрождения, о том, что местные традиции одержали верх над усилиями итальянских зодчих. Крыша сильно выдается вперед, под ней – птичьи гнезда. Но никто не запомнит, чтобы оттуда вылетела хоть одна птица. Они пусты.

Зато внутри залы, слишком высокие даже для нынешнего, худо-бедно приспособленного освещения, служат пристанищем для летучих мышей, их полет где-то под потолком лишь смутно угадывается. Бегство вспугнутых теней в каменное поднебесье – словно отголосок давних трагедий. Коридоры стойко сопротивляются общему барочному стилю нелепого сооружения, ни один не следует взятому курсу, каждый стремится повернуть или отклониться в сторону, их дробят на короткие отрезки – слева и справа – массивные скрипучие двери, в каждой – тюремное окошечко, забранное бесполезной железной решеткой.

Монументальные лестницы, громоздкие деревянные балконы нависли над темными мрачными хоромами; пол каменный, холодный – устилавшие его ковры исчезли. Как все здесь кипело и бурлило когда-то!.. И как однажды внезапно замерло! Остались только складки на потертых обоях, только блики на потускневших оконных стеклах… Вероятно, это было логово крупных хищников – под стать их необузданным аппетитам и объем гигантской пещеры. Это происходило, конечно, во времена испанской оккупации – той самой, единственной, настоящей, – когда герцог Валентинуа, сын римского папы Александра VI, кружил по комнатам, смуглый и худой, пожелтевший от лихорадки, и высматривал укромные уголки, где можно было бы спрятать верных ему убийц. В этом городе, который ему принадлежал, но служил всего лишь привалом на пути из Рима в Испанию, он проверял действие ядов, с помощью которых намеревался захватить Италию. Здесь его сподручные тренировались in anima vili, так сказать, на живом материале, в искусстве владеть стилетом и удавкой. Здесь народ-пасынок, пестрая смесь из швейцарцев и мавров, горцев и ратников, расплачивался за опыт, которого набирался человек по имени Чезаре; позже, на римских подмостках, искусство обретет масштаб и совершенство, здесь же проходила лишь кровавая репетиция, о подробностях которой история молчит до сих пор. В те времена человеческая жизнь ничего не стоила, в цене были пышные речи и картины из Флоренции или Сиены. Бывало, доги сжирали на господской кухне объедки с тарелки отравленного гостя, и псов хоронили публично.

Эти и другие воспоминания, мрачные тени прошлого, по ночам бились о потолки в испанском стиле, оставляя глубокие трещины. Воспоминание о том, как пятидесятивосьмилетняя королевская любовница разгуливает голышом на глазах у всего двора, и единственное, что ее смущает – небольшая складка на шее, которую она скрывает под бархоткой с топазом. Или о том, чем озабочены королевские наместники, затянутые в камзолы со множеством серых и черных пуговиц, с белыми кружевными манжетами и жабо. Провинцию разоряют и грабят, и это дело рук не принца и не чужеземца, а удалого разбойника, уроженца здешних мест, где так много гор и ущелий. И вот, наконец, он схвачен, колесован, на площади огласили сатанинское имя Луи Мандрена. Ему перебили конечности, пытали водой, жгли раскаленными прутьями, чтобы выяснить, бесовского ли он происхождения. И, наконец, четвертовали.

Вот видите, нас не запугаешь, мы всё это знаем, у нас богатый опыт по части всякого рода заплечных дел, видите, ничего нового вы не придумали, вы, такие ничтожные, такие маленькие-маленькие, еле различимые за своим столом, заваленным папками с судебными делами, там, в углу одного из залов, где в дверях замерли два солдата с автоматами: серые, гладко бритые, в зеленых касках, которые защищают их от птиц; вы мучаете торговцев фруктами, домашних хозяек, рабочих с Арсенала, крестьян… ничтожные маленькие боши, вы еще зачем-то ломаете комедию судопроизводства под портретом фюрера, портретом, который сменил картину с изображением Христа, принадлежавшую герцогу Чезаре Борджиа, вы, серые и зеленые людишки: мужчина в очках (в пенсне он прочесть ничего не может), рядом девица, протоколистка, таких здесь прозвали мышами за серое форменное платье с белым воротничком; конвоир вводит очередного подследственного, выбрасывает руку вперед и рявкает: «Хайл'ер!», и снова скребет по бумаге перо, под самым носом у низко склонившейся девицы, упитанной, ненакрашенной, с бледными губами и глазами змеи, протоколистки фройляйн Мюллер, или Лотты, как называет ее мужчина в очках, майор фон Лютвиц-Рандау, – как он называет ее, когда они остаются одни, без подследственных, без автоматчиков, без членов игрушечного судебного аппарата, без обер-лейтенанта с его докладами-доносами на похабном французском, одни под сумрачным взглядом веков, взирающих на них с высоты зала, где летучие мыши укрылись за портретом Гитлера, стыдливо завешенным комбинацией и панталонами фройляйн Лотты, которая закрывает глаза, чтобы не видеть глаз майора фон Лютвиц-Рандау, когда он без очков и без пенсне.

* * *

Куда это опять девалось мое пенсне? Без пенсне я уже ничего не вижу… Поэтому для меня все женщины на одно лицо. Струйка дыма, не более. Лотта в том числе. Ах, вот оно, пенсне! Интересно, все ли близорукие мужчины не отличают одну женщину от другой? Что та, что эта, какая разница… Лотта или моя Труда, неважно. Только в романах женщины кажутся очень разными. Возможно, все дело в диоптриях… Конечно, когда я в пенсне… но ведь есть обстоятельства, при которых не будешь же ты в пенсне… Дым! Дым! Женщины всего лишь струйки дыма. Сегодня утром было еще очень прохладно. Я прочел исключительно интересную статью в «V61-kischer Beobachter» об эволюции германского права. Любопытно, там есть многое из того, о чем я сам думал еще в 1925 году, за восемь лет до прихода к власти нашего фюрера, и даже решился изложить в своей диссертации «De jure germanico». Получается, что хоть я всего лишь примкнувший, между национал-социализмом и мной существуют давние и глубоко волнующие кровные связи. Я сказал об этом молодому обер-лейтенанту, который увивается за Лоттой, носит ей разные книжки, и все это, уверен, лишь для того, чтобы выведать у нее мой образ мыслей.

Он усмехнулся и ответил: есть только одна истинно германская концепция права, и принято считать, что она принадлежит Бисмарку: сила выше права. Но, во-первых, эта концепция была известна и до Бисмарка, а во-вторых, и это главное, она просто констатирует факт, она не выявляет связи между фактами, а эта связь при неблагоприятных обстоятельствах может служить веским аргументом. Дело в том – молодой обер-лейтенант этого не понимает, – что для Германии выгодно не только оправдать свою победу, но в случае поражения сохранить военную машину, а это и есть то самое, что я называю германским правом, jus germanicum; когда же я ему объясняю, так, между прочим, он начинает иронизировать: зачем, мол, думать о поражении, раз мы его не хотим? Опасный молодой человек, скажу Лотте, пусть остережется.

В вопросах права, надо признать, наш фюрер – вдохновенный гений. Отменить все законы во имя национальных интересов, так что судья при вынесении приговора руководствуется в конечном счете тем, в чем видит интересы германской нации, – для этого, несомненно, надо обладать истинно германской решительностью. Это можно сравнить разве что с концепцией права времен Сигизмунда[2]2
  Сигизмунд Люксембургский (1368–1437), с 1410 г. – император «Священной Римской империи».


[Закрыть]
и Зиглинды. когда во имя чистоты расы инцест был признан моральной нормой. К сожалению, мы мало что знаем о законах тех лет. Сейчас же речь о том, чтобы создать такую юридическую терминологию, которая бы давала только немцам возможность использовать правила, выгодные для своей страны, иначе при определенных обстоятельствах те же правила могут быть обращены и против них самих. Именно в этом наш долг, долг юристов старой школы, воспринявших новые идеи. Молокососам из гестапо эта задача не по плечу, они не имеют представления о силе слов и не понимают необходимости несколько переиначивать их смысл в соответствии с идеалами Великой Германии, не понимают того, чем, в сущности, годы и годы занимается наш фюрер.

Весь мир должен задуматься над его опытом. Даже среди французов кое-кто это понял. А мы невольно упускаем из виду, нанимаясь изо дня в день своим ремеслом. Я Лотте говорил. Конечно, у себя в трибунале мы видим одних подонков, это так. И начинает казаться, будто все французы против нас. Что совершенно неверно! Доктор Гримм нам это объяснил в своей лекции. Он очень мило ее прочитал. Лекция мне понравилась. Я вообще люблю лекции. Лекции хорошо прочищают мозги, после них многое становится яснее. Все равно что вдруг найти пенсне, которое потерял.

На лекции доктора Гримма я был без Лотты. Мне надо быть осторожным. Девушки пришли все вместе, а наших солдат привели строем. Получился очень удачный франко-германский вечер. На возвышении, рядом с начальником гарнизона Трайшке и офицерами-летчиками, – французы, каких никогда не увидишь в трибунале. Наши друзья. Префект, мэр, муниципальные советники, шеф полиции, глава крестьянской корпорации… Глава крестьянской корпорации производит очень приятное впечатление… Он совсем не похож на крестьянина. Высокий блондин, не первой молодости. У него, как и у меня, двойная фамилия. Но без частицы «de», то есть не дворянская. Двойная, очень французская. Забыл. Но очень, очень французская. Он, видно, из тех, кого здесь называют республиканской аристократией: Вальдек-Руссо, Леруа-Больё, Панар-Лёвассор и прочие. Доктор Гримм очень мило прочитал эту свою лекцию, право, очень, очень мило. Он читал ее по-французски. Языком доктор владеет свободно, говорит совершенно без акцента. В воспитательных целях это очень важно. Я вообще люблю слушать правильную французскую речь. Для всех наших в зале весьма полезный урок. До войны доктор Гримм работал в Париже, в сфере сближения двух наших стран. Его не посмели выслать, когда Народный фронт развязал враждебную кампанию против его превосходительства Отто Абеца.[3]3
  Отто Абец – посол фашистской Германии во Франции. После войны осужден как военный преступник.


[Закрыть]
Доктор объяснил нам, как нас любят истинные французы, те, кто раньше так страдал от еврейского засилья.

От французов, тоже очень мило, выступил глава крестьянской корпорации. Он ветеран франко-германской дружбы, еще до войны приезжал в Нюрнберг, на съезд национал-социалистской партии, и даже удостоился чести быть представленным нашему фюреру. Что за прекрасная интуиция у нашего фюрера на людей, которые чего-то стоят! Подумать только, этот замечательный человек с таким громким, по-республикански аристократическим именем прозябал тогда в полной безвестности, без всякого серьезного дела. Слушая его, мы все поняли, что настоящая Франция с нами, что она против большевизма и против Англии. Есть даже, кажется, один епископ из Французской Академии, который собирался ехать на восточный фронт и воевать там с большевиками за свободу снежных русских степей, но ему помешали годы. Значит, не все епископы такие, как эти паршивые прелаты у нас в Германии, которые в своих проповедях выступают против нашего фюрера, против эвтаназии и многих других принципов нашего третьего рейха.

Доктор Гримм – дальний родственник моей Труды, так что я действительно не мог, хоть дисциплина теперь и… Лотте я объяснил, но она все равно злилась. Ей скучно с другими нашими девушками. И потом, она меня обожает, даже зовет меня Kôtzchen.[4]4
  котик (нем.).


[Закрыть]
Я думал, такое со мной никогда уже больше не приключится. С 1917 года никто меня так не называл. Труда уменьшительных слов не любит. Она зовет меня «mein Schatz».[5]5
  мое сокровище (нем.).


[Закрыть]

* * *

«Kôtzchen! – Лотта Мюллер нагнулась, чтобы подтянуть свои серые нитяные чулки, – не сходишь ли ты за рюмкой коньячку?»

День стоял ясный, но несколько ветреный. Они были чем-то вроде живой детали пейзажа в самом низу картины: за столом – массивную ножку которого составляли крест-накрест положенные поленья – в саду ресторана. Официантка не слышала, когда ее звали из сада: ресторан был на некотором расстоянии. Сюда вели три ступени, в центре – бар и основной зал, в правом крыле, более поздней постройки, – банкетный, с начала войны закрытый, с левой стороны – навес для садовых инструментов. Сад был густой, беспорядочно заросший, тисовый кустарник, когда-то аккуратно подрезанный, замысловато разгораживал его на небольшие отсеки, повсюду торчали странные зеленые дротики, этакие тросточки с курчавыми листьями, неведомое многолетнее растение, без малого в рост человека. Посетителей никого, кроме них и еще двоих, немного поодаль, возле голубой решетки, по ту сторону круглого стола, слишком для них просторного; эти двое, французы, сидели рядом, один из них поставил на землю свой кожаный портфель, ног его видно не было, мешал стол; второй был в черных сапогах и потрепанных светло-коричневых брюках военного образца.

Но все это – лишь деталь пейзажа в самом низу картины. И то, как Лотта, серая, в белой манишке и нитяных чулках, украдкой поглядывала на двух парней, и то, как они тянули белое вино, делали вид, что тоже слегка заинтригованы, а сами в это время говорили совсем о другом. И то, как майор фон Лютвиц-Рандау, играя по дороге со здоровенной рыжей собакой, отправился на кухню, чтобы заказать две рюмки коньяку. Все – лишь мелкие детали у нижнего края большого французского пейзажа в глубине долины, где течет широкая дофинейская река, хмурая и серая даже летом, суровая из-за своих каменистых островков, крутых излучин, железных мостов. С этой стороны видна только чересполосица пастбищ и выжженных солнцем полей, картина предстает неполной, неверной; впереди, по ту сторону бесконечно широкого потока, долина штурмует горные кручи. И надо запрокинуть голову, чтобы увидеть зубчатую каменную кромку – неровный фестон на подоле неба, пробитые временем бойницы, выветрившиеся утесы, так похожие на высотные карьеры, на остром выступе скалы – башню, сквозь ажурную резьбу ее стен странным образом просвечивает пустое пространство. Тянущееся вдоль всего горизонта крутогорье – словно гигантская груда древних окаменелостей, так и кажется, что при случайной игре света камни вдруг обернутся скелетом допотопного животного, костями ископаемых чудовищ. Со времен Великого оледенения эти голые склоны пережили множество стихийных бедствий, были свидетелями сражений Земли и Неба. Они помнят набеги и нашествия, видели, как спасались бегством мирные племена; по ним карабкались преследователи в погоне за преступниками и за невинными жертвами. Сколько раз по этим отрогам Альп спускались обозы чужеземцев, рослых белокожих людей с пиками и ножами?… Какие песни навсегда умолкли в долине за долгие века? А ведь были и религиозные войны,[6]6
  Религиозные войны во Франции в 1562–1598 гг. между католиками и гугенотами.


[Закрыть]
битва гор и равнин из-за расхождения взглядов на пречистую деву Марию; было и великое опьянение монтаньяров[7]7
  Монтаньяры – члены партии Горы, в период Великой французской революции – революционно-демократическое крыло Конвента, представлявшее якобинцев; занимало на заседаниях верхние скамьи (отсюда название).


[Закрыть]
гордым словом Свобода, когда там, у Гренобля, крестьяне и пастухи клялись на шпагах, скрещенных с пастушьими посохами, и эта клятва предшествовала всему, что было потом, всем битвам и всем клятвам Революции. Здесь, по выжженным добела скалам, прокатилось эхо призыва к восстанию против тирании, а потом здесь же перекликались дозорные: в городах темные силы коалиции готовились вернуть в рабство тех, кто ответил на зов монтаньяров.

Неохватный пейзаж, непостижимый, как сама история, а здесь, внизу, у правого края долины, за палисадниками, – этот ресторан с его живой изгородью вокруг каждого столика и вдоль всех дорожек, на одной из них подпрыгивает рыжая собака, она ловит кусочек сахара, брошенный рукой немца, и два приятеля притворяются, что их интересуют серые нитяные чулки какой-то женщины-мыши.

Косогор сзади все так же плавно поднимался к многоярусному плато через огороды, персиковые сады и темно-зеленые ограды. Там уже чувствовалась близость города, вернее, пригорода с его бензоколонками, загородными ресторанчиками, теперь закрытыми, чиханием и кашлем пыльных грузовиков. А дальше на запад начинались дома, они теснили парк, разбегались широкими улицами, образуя белые кварталы с серыми и красными крышами, новые районы, там сновал, часто гудя, голубой автобус, а магазины вперемежку с жилыми домами тянулись вплоть до самого универмага «Юнипри», где регулировщик заворачивал фургончики зеленщиков в объезд по улице с односторонним движением; там, наконец, было таинственное и загадочное сердце старого города, потного и грязного, там с визгом носилась чумазая ребятня. Тщетны усилия разгадать этот пейзаж, взгляд в нем бессильно теряется, с трудом различая только машины, которые мчатся вихрем, потому что их двигатели работают на бензине и потому что они возят офицеров в зеленых касках с коричневыми разводами. Тщательно обшаривая этот пестрый гобелен, глаз с усилием нащупает букву W, буквы К и Z, немецкие буквы, намалеванные на дощечках, прибитых где-то у подножья платанов или на углах домов. Глаз лишь угадывает, далеко-далеко, плывущие по небу клубочки дыма: где-то на краю света лежат маленькие деревушки, куда захватчик пока еще не дошел, и один господь бог знает, какие мысли там роятся, какой новый тайный союз пастушьего посоха и шпаги там зреет…

«Kôtzchen!» – крикнула Лотта Мюллер, скорее в кокетливой попытке намекнуть двум шалопаям, чтобы они поспешили со своим заигрыванием, чем от нетерпения увидеть летящего к ней на всех парусах майора; играя с собакой, он уронил пенсне.

Один из французов, в бежевых брюках и кожаных сапогах, не переставая наблюдать за серой мышью, инструктировал второго, ему приходилось заглядывать в маленькую записную книжку, он слюнявил большой палец и перелистывал слипшиеся странички. Второй внимательно слушал и время от времени задавал вопросы. Портфель он поставил себе на колени, открыл и что-то там перекладывал.

Майор фон Лютвиц-Рандау уже шел назад, он сам нес мельхиоровый подносик с двумя крошечными стаканчиками, донышки были из толстого стекла, и коньяк казался золотистым. С крыльца ему вслед, подбоченясь, смотрела служанка, удивляясь такому демократизму офицера. Немецкая речь и взрывы смеха Лотты преодолели пространство, усыпанное мелким гравием и утыканное столиками en rendis, и донеслись до слуха двух мужчин, которые разговаривали между собой почти шепотом.

«Видишь?… – вдруг спросил один. Из приоткрытого портфеля сверкнуло дуло револьвера. – Ты ведь знаешь, я бью без промаха…»

Второй посмотрел на него и нахмурил брови.

Я не вполне уверен, что он действительно нахмурил брови, – ведь это была такая крошечная деталь огромного пейзажа с рекой и горами, с легендой и историей, с религиозными войнами и битвами за свободу.

«Спокойно, Филипп!» – сказал он, легонько топнув ногой по мелкому белому гравию.

И солнце блеснуло на черном голенище.

«Было бы два отличных трупа, можешь не сомневаться…»

«Мы здесь не затем, Филипп, сам знаешь. Нужна дисциплина. Так можно погубить все. Потерпи до другого раза».

«Жаль», – вздохнул Филипп и закрыл портфель.

Подняв глаза, он посмотрел на развалины замков – там, высоко в горах, – словно уходил от соблазна, который представляла собой эта пара, резвящаяся на расстоянии выстрела от них, за рюмкой коньяку, весело гогоча, повизгивая от удовольствия и ничего не опасаясь: ведь глава корпорации крестьян объяснил им, что в глубине души их любят все французы.

* * *

Ах, как скучно в этом французском городишке!

Когда мы выходили из ресторана, Kötzchen уронил пенсне. Это его стиль! Но именно он первым и увидел Вилли. Kötzchen терпеть не может обер-лейтенанта, который давал мне читать книжки… ой!.. Я вспомнила фамилию автора! Людвиг… Людвиг-Фердинанд Целин![8]8
  Луи-Фердинанд Селин (1894–1961) – французский писатель, активно сотрудничавший с фашистами.


[Закрыть]
Вилли был в штатском. Весьма элегантен. Где это он раздобыл такую английскую шерсть? Надо будет его спросить. Если здесь, я могла бы заказать себе костюм. Это, правда, не мой стиль, но в английских тканях все-таки есть свой шик. Kötzchen очень побледнел. Он боится гестапо.

Вилли посмотрел на нас своим особенным взглядом и спросил, что мы здесь делаем. А он что делает? Выслеживает террористов. Мы должны опасаться террористов, особенно в уединенных местах. Kötzchen в басню о террористах не поверил. Он сказал, что Вилли следит за ним, ясное дело. Местные жители не замышляют против нас ничего дурного. Так сказал доктор Гримм. В горах, может, и водятся террористы, они там прячутся. А здесь ничего такого нет. Я промолчала. В принципе Kötzchen совершенно прав. Вот только сюда Вилли пришел не по делам службы. Просто он увивается за мной. Мне так скучно, что я, возможно, и разрешу ему поухаживать. Лишь бы не пронюхал Kötzchen! Он способен раздуть из этого целую историю.

В конце концов он просто невыносим. В тот раз, на лекции доктора Гримма, не захотел, чтобы нас видели вместе. Из-за Труды, она кузина этого… Знал бы он, как мне наплевать на его Труду! Он уперся и не хочет сводить меня в «Золотой колокол», где бывают офицеры-летчики. Гильда – не самая из нас красивая – рассказала недавно, когда мы вместе мылись под душем, что ее пригласили однажды в «Золотой колокол», там были офицеры-летчики, и один из них подарил ей золотую брошку. Она мне показала. Брошка так себе. Но золото есть золото. Выглядит, правда, очень провинциально. Наверное, принадлежала жене какого-нибудь нотариуса. Не знаю, кому бы пришло в голову писать Труде, что я обедала с Kötzchen в «Золотом колоколе», но он и слышать не хочет о том, чтобы туда пойти. И зря. Кончится тем, что я разрешу Вилли за мной ухаживать. Его особенный взгляд очень меня интригует.

Как скучно в этом городишке! А если – раз в кои веки! – что-то и происходит, я об этом ничего не знаю! В понедельник утром казнили пятерых заложников. Я могла бы туда пойти и все увидеть!.. Устроила сцену майору. Вилли обещал, что в следующий раз он меня возьмет. Я не создана для такой жизни. Это совсем не мой стиль! Посмотреть только, как мы одеты, эти наши накрахмаленные блузки, прямые юбки, мужеподобный вид… Мой стиль – пышные оборки, накладные локоны, шуршащие юбки, кружева. По ночам мне снится, что я – как эти киноактрисы, которые в доме у очень приличных людей вдруг задирают юбки и выбивают чечетку. И вокруг много, много мужчин. Или так: шелковое платье, высокая шляпка, в руке стек. Или еще: длинное платье, в танце оно взметается, видны ноги (у меня ляжки чуть-чуть полноваты), мягкие сапожки, чулок нет. Но здесь во всем ужасно недостает музыки. Музыки, музыки, музыки! Может, Америка больше в моем стиле. Вырожденческий негроидный джаз. Ну и пусть! Жаль, наша армия туда еще не добралась. Нам прожужжали все уши про эту Францию. А она совершенно не в моем стиле. Все-таки, я надеюсь, война продлится достаточно долго, и наши ученые придумают, как перебросить нашу армию в Америку. А пока…

Если бы даже и был хоть какой-то уголок, где можно послушать музыку, Kötzchen все равно бы меня туда не повел: вдруг кто-то увидит… Для чего, спрашивается, нужен мужчина, не для того разве, чтобы держать вас за руку, когда вы слушаете музыку? Но нету места, где можно было бы послушать музыку в этой мертвой, мертвой стране.

Единственное развлечение – действительно трибунал. Недавно меня даже пробрало. Привели женщину. Жуткую. Совершенно вульгарную. Таких можно встретить на базаре, на бульваре… Средних лет. Kötzchen задает ей вопросы, а она не отвечает. Ее арестовали за саботаж, ну, эти дела с поездами при выезде из города… В конце концов Kötzchen рассердился. Тогда она разинула рот, чтобы мы увидели ее язык. Во время одного из допросов она отрезала его, чтобы ни о чем не проболтаться. Я удивилась, почему же она не умерла, ведь из раны на языке всегда вытекает очень много крови. Мне об этом рассказывал Буби. У них там, на восточном фронте, тоже была одна такая история. Но Вилли мне все объяснил: к этой женщине сразу позвали хирурга и велели лечить хорошенько, чтоб наказать, пусть-ка поживет с отрезанным языком… Kötzchen – вот болван! – приговорил ее к расстрелу.

А то еще: ночью поднялась пальба, какие-то машины забыли про комендантский час. Есть же идиоты… Они что, немцев не знают или им жизнь не мила?

Но все это музыки не прибавляет. А мне нужна музыка. Мне мало приемника в «Метрополе». В Лионе хоть танцы бывают. Какая тоска! Kötzchen застал меня за разговором с Вилли и устроил сцену. У него теперь такой стиль. Я ему сказала: на этот раз Вилли со мной разговаривал… и только… Но если не поспешат разогнать мою скуку, я не поручусь, что… Kötzchen разгорячился, наговорил кучу гадостей, потом остыл и обещал, что мы совершим небольшую поездку в деревню. Погода прекрасная. Есть одно такое местечко… если ехать по направлению к… нет, вылетело из головы., говорят, пейзаж там вполне романтический. Час – полтора поездом.

Еще бы, ни Вилли, ни Труды там можно не опасаться. А пока мне бы очень не помешало хоть немного музыки…

* * *

Ах, вот как, фройляйн Лотта Мюллер, вам не помешало бы немного музыки… Вы, видно, глухая, фройляйн Лотта Мюллер, если не слышите, как много ее кругом. Бывают дни, когда она поднимается с земли и гуляет, как ветер, по городу и в поднебесье, когда хлопают двери, летят бумаги, вам приходится придерживать свои юбки… И вы говорите, что не слышите музыки? Бывает, правда, и так, что доносится лишь слабый отголосок песни, лишь вздох гитарной струны, лишь угасающий стон воспоминания… Под майским солнцем зазвучал весь огромный мирный пейзаж, распустились цветы, загудели насекомые; мухи – которых неодолимо тянет к человеческим существам так, словно это уже трупы, а не живые пока что люди, – успели прожужжать первые такты похоронного марша. В оркестровой яме еще только настраивают скрипки.

Вы, видно, глухая, фройляйн Лотта Мюллер, если не слышите нарастающей музыки. Бывают дни, когда она звучит сильнее, чем треньканье будней в маленьком городке, где вы так скучаете, фройляйн Лотта Мюллер… слушайте же, слушайте музыку!

Вот глухое lamento,[9]9
  Ламенто (итал.; буквально – жалоба, плач) – ария скорбного, жалобного характера, главным образом в опере XVII–XVIII вв.


[Закрыть]
скорбные звуки несутся из темниц, звучат неведомые музыкальные инструменты, когда-то звавшиеся людьми… Хруст раздробленных костей, треск лопающейся горелой кожи, жуткий концерт орудий пытки, крики душевной муки, такие несхожие с жалобами на муки физические, басистые ритмичные удары, бульканье брызжущей алой крови и слезы, слезы, слезы…

Вы не слышите музыки, фройляйн Лотта Мюллер? Так возьмите ж за руку своего поклонника и слушайте, как это принято делать в немецких городишках по воскресеньям; вы упиваетесь там игрою женского оркестра, сидя в пивной за большой узорчатой кружкой мюнхенского пива, темного и холодного.

А вот и ноктюрн, ноктюрн смятения: темные жилища, никто не осмелится раздуть тлеющие угли, люди прислушиваются к шагам патрулей на улице, вздрагивают при каждом скрипе лестницы или шорохе за дверью – идет полиция! Ноктюрн, в котором биение сердец звучит как слабо приглушенный аккомпанемент к тревожному ожиданию… Куда все идет? В какую песню выльется глухой ноктюрн? И почему она еще не зазвучала в полный голос? Тайное не выходит на свет. Ставни и рты закрыты наглухо. Улицы утюжат солдаты.

О, неужели вы не слышите, неужели не слышите музыки?… Хлопнули выстрелы, машины влетели на полном ходу в проулок против универмага, а там одностороннее движение… Ворота гаража взорваны, машины канули в ночь. В госпиталь явились неизвестные, потребовали выдать им раненого – он из заключенных, – уложили на месте обоих дежурных полицейских. Взорвано помещение STO*. Из центрального холодильника исчезли говяжьи туши, жандармы стерегли их для Господ Оккупантов. В двух километрах от вокзала стоял эшелон с боеприпасами, три вагона взорваны, всю ночь и весь следующий день снаряды сыпались на поля. Если кого-то преследует полиция, он исчезает в глубокой тайне домов. Те, кто прячет у себя повстанцев, не боятся расклеенных повсюду объявлений, устрашений под бой барабанов, извещений в газетах, их не останавливают даже расстрелы заложников. Около часа ночи прилетели большие черные птицы, на заранее разведанные поляны[10]10
  STO – Service du travail obligatoire – служба отправки на принудительные работы в Германию.


[Закрыть]
посыпались пакеты и опустились люди под шелковыми зонтами – розовыми, зелеными, красными или белыми. Заря обнаружила, что на домах предателей нарисованы виселицы, а на перекрестках улиц написано такое, чего совершенно не имели в виду музыканты, когда сочиняли свою нежную, старинную немецкую музыку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю