Текст книги "Молодые люди"
Автор книги: Луи Арагон
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Луи Арагон
Молодые люди
Ничто в этой жизни не бывает точно таким, каким мы себе представляем. Не знаю, правда ли, что бог располагает, когда человек предполагает. От всей души хотел бы поверить этому и успокоить себя. Но тогда как же странно он располагает…
Они родились почти в одно время – Ги и Элизе, когда уже наступил мир, а старшему, Марселю, в 1918-м еще не было и четырех лет. Они трое не были братьями, казалось, ничто не могло бы связать их судьбу. Трудно даже представить себе, что между ними вообще могла возникнуть какая-либо связь. Не было для этого никакого повода в ту пору, когда в мире царил порядок, когда на Севере Ги играл под красивым полированным столом возле матери в глубине просторного дома, с чехлами на мебели в гостиной и большим Христом над роялем с ножками на стеклянных подставках… когда Элизе, запоздалый ребенок мелкого чиновника в отставке из департамента Дром, пас коз и с соседней фермы выбегала разъяренная женщина, потому что козы в который раз забредали на ее поле… а Марсель в двенадцать лет уже ходил с обожженными кислотой руками, работая на фабрике, отравлявшей воздух всего Итальянского квартала зловонием разлагающихся кож, на старой деревянной фабрике, из-под которой текли разноцветные ручьи…
Нет, ничто не способствовало даже их встрече. У них не было общего языка. Ни в то время, ни позже. Так было, пока мир катился своей дорогой, пока дни бежали обычной чередой, приглаженные на один лад, пока все были на своих местах и каждый оборот машины приводил в то же время, в те же места тех же человечков, как в старинных затейливых часах: на заре появлялся крестьянин, в полдень – красивая дама, а в полночь – один из волхвов…
Они не были под стать друг другу, не имели внешних родственных черт, благодаря которым уроженцы разных мест примечают друг друга в толпе и испытывают взаимную необъяснимую симпатию. Что общего у Элизе – узкоплечего, с кривым носом, с шапкой черных взъерошенных волос, растущих слишком низко надо лбом, придавая ему запущенный, неопрятный вид, к тому же малорослого, что его всегда угнетало, – и у Марселя, этой крупной темноволосой голенастой птицы с длинными руками, серьезным лицом, жесткими, как проволока, волосами, которые он укрощал, густо уснащая бриллиантином, и аккуратно подстриженным затылком, – на удивление опрятного парня, хоть и в потрепанной одежде? А Ги, с чуть короткой верхней губой, не скрывавшей очень белых зубов, и кудрявой пепельно-русой головой, в свои двадцать три года был, что называется, красивым малым, он занимался спортом и был в хорошей форме. Он два раза чуть не угодил в войну: родился он в 1920-м, а подлежал мобилизации в 1940-м. Он был благодарен отцу, крупному фабриканту ликеров, который дал ему мотоцикл, хорошее образование и христианские идеалы. Все свои убеждения он почерпнул в семье.
А как бы отнесся к этому Марсель? Как-то вечером в конце 1917 года в Версале молчаливые соседи принесли окровавленную женщину с пробитой пулей головой – его мать; сначала он не узнал эту голову с темными, как у него, волосами – свою родную мать, убитую во время стачки аннамитскими солдатами. Его отец, погибший в плену где-то под Кенигсбергом, был лишь выцветшей фотографией, которую он потерял, когда в спешке переезжал вместе со всей семьей тетки, приютившей его вдобавок к своим восьми соплякам. Его идеи… такое же чудо, как и его громадный угловатый костяк, который, помилуй бог, никак не мог сформироваться из пищи, что перепадала ему в том голодном возрасте, когда его двоюродные братья барабанили по разбитому ночному горшку, а самый младший, с печальной мордочкой и скрутившимися в бечевочки вихрами, серьезно расхаживал, держа большую ветку без листьев, словно скипетр с растопыренными пальцами… Работа спасла от рахита и сделала крупным и костистым этого тощего от природа мальчишку, она же вложила ему в башку мысли, и они копошились в ней, как крысы. С малых лет работа бросила его в гущу мужчин. Марсель сам нарастил себе мускулы, скрепившие его длинные кости. Он сам выработал свои идеи, и они должны были свести воедино грубые факты окружающего его мира. Идеи жестокие, как и сама жизнь. Но в его жизни властвовал ужас перед войной – о ней все еще говорили, на нее ссылались, чтобы объяснить все, даже необъяснимое: несправедливость, труд в поте лица, зимы без огня; говорили о войне, бросившей позади себя людей, подобно собаке, бросающей обглоданные кости, об этой войне, которая была бы последней, если бы с умом взяться за дело, чтобы у будущих Марселей было совсем иное детство, книги для чтения, отец, как у всех, и мать, мирно живущая до старости… И тогда настанет день, когда человек не будет убивать человека.
А Элизе это ничуть не заботило! Он-то не любил своих близких. Он презирал их за то, что у них нет состояния, за их показное благоденствие пенсионеров, за то, что они не сумели обеспечить ему беззаботную жизнь, что захотели сделать из него только крестьянина. Он ненавидел землю, этот бесконечный, однообразный труд. Мальчик он был хилый, никто бы не подумал, что он вырос в деревне. Его мать, женщина весьма ограниченная, напичкала его множеством суеверий и долгое время держала при себе, вдали от людей. Этот запоздалый ребенок, родившийся через пятнадцать лет после ее дочери, служившей теперь на почте, ходил весь закутанный в теплые шали, бледный, диковатый. Он преследовал животных и бил их без всякой причины, крича: «Эй, ты! Эй, ты!» – не зная, чем еще заняться. Не стоит спрашивать, откуда взялись у него идеи. Идей у него не было. Были только мечты. Смутные, бесконечные мечты. Всегда одни и те же. С ними он и вырос.
Если и было что-нибудь общее у этих трех мальчиков… Но я как корзинщик, плетущий косички из соломы, когда между двумя крепкими соломинками ему попадается одна гнилая; какая же утомительная игра – сплетать три разные судьбы, однако это вовсе не игра: вы ведь не можете, как я, видеть зажатый в раму край плетения, вы не видите далекого горизонта, где на мгновение скрестились три взгляда… Вы не видите крови, хотя она одного цвета у всех.
Словом, если и было что-нибудь общее у этих трех мальчиков, то, пожалуй, только некоторая склонность к мечтам. Мечты их были так же не похожи, как и волосы, то было фантастическое отражение одного и того же мира, но всем трем он представлялся совершенно по-разному. Как Элизе или Марселя мог привлекать порядок, озаривший ярким светом мечты Ги? Светом, сделавшим счастливым его детство и бросившим цветные блики на натертую до блеска мебель в его доме? Понятно, он хотел, чтобы такой порядок, как у его матери, утвердился повсюду. Добрый порядок, водрузивший Христа над роялем, зажиточность, смешанную с добротой. Отец Ги был человек справедливый, насколько может быть справедливым богатый человек. Мать говорила с сыном о боге, а отец говорил с ним чаще о Франции. Франция в глазах Ги была подобна великой воительнице с твердым и ясным взглядом, некая Жанна д'Арк с лицом его матери, а у ее ног простиралась земля с величественными реками и кафедральными соборами, мудрая страна, населенная учеными, художниками, ремесленниками, серьезными мужами и кроткими девушками.
В родном доме ничто не противоречило этой мечте, а все, что приходило извне, из газет или разговоров, даже когда Ги уже исполнилось шестнадцать лет, он легко отбрасывал, если оно искажало созданный им святой образ его страны; то была не Франция. Свой мир, тот, что он носил в себе как откровение свыше, соответствовал жизни, которая была для него создана; он страстно увлекался ребяческими и таинственными играми скаутов, продолжая жить приключениями из прочитанных в детстве книг о краснокожих, из ковбойских фильмов и сожалея о временах рыцарства, которому он хотел бы посвятить себя, отдать свою чистую молодую силу, не склонную к развлечениям, но готовую на доблестные подвиги.
Он восхищался Жераром, высоким парнем, на два года его старше, с соломенными волосами, острыми, как у волка, зубами и обветренным круглый год лицом; сын офицера, Жерар собирался поступить в армию. Как-то летом, среди костров, зажженных в лесу в Вогезах, Ги проходил испытания при посвящении в скауты. Жерар приложил к его плечу кусок раскаленного железа, мясо зашипело, но Ги не дрогнул. Его мать была возмущена и подняла целую бучу. Ги уважал мать, но с тайной гордостью поглаживал свой шрам под рубашкой. Если бы кто-нибудь вздумал рассказать всю эту историю Элизе или Марселю, она была бы для них так же непонятна, как китайская грамота. Возьмем, к примеру, Марселя и его мечты… Жизнь не позволяла ему оторваться от нее в своих мечтах. Если Ги, закрыв глаза, видел все тот же спокойный, привычный и разумный мир своих грез, Марсель имел право только на мечту живую, деятельную, схватывающую самые неотложные задачи, подстегивающую воображение, – мечту о будущем, когда изменится весь мир, от которого он себя не отделял. Эти мечты уже к шестнадцати годам привели его в компанию таких же, как и он, мужчин, они говорили о борьбе за хлеб насущный, о несправедливости и своем гневе. Юный Марсель жил в XIII округе, под завесой тяжелого желтого дыма своей фабрики, работал он теперь в химическом цехе, его окружало множество бедных и странных людей. Они пришли со всех концов света в такой прекрасный и такой жестокий Париж. Каждый со своей длинной человеческой историей, которую не перескажешь в книжке с картинками, полной приключений без всякой романтики, а порой и чудовищных падений. Однажды первого мая Марселя разбудила стрельба, он выбежал и увидел, что Сите Жанны д'Арк находится в осаде; оттуда, из окон жалких трущоб, люди в отчаянии стреляли в темноту, кишевшую полицейскими и солдатами, там вспыхивали прожекторы, освещая красные пожарные машины и баррикаду; вдруг на каком-то этаже свет выхватил перепуганную женщину, а рядом с ней мятежника – пуля угодила ему в самое сердце. Уж во всяком случае не эта казарма на холме могла открыть Марселю мир маленького скаута Ги, с его хоровым пением вокруг костров и благостной картиной Франции. Когда Марсель приехал в отпуск в Париж в июльские дни 1936 года, ему показалось, что перед ним широко распахнулась дверь: весь город преобразился, однако это был не праздник, люди не возвращались ночевать домой, все без конца бродили по улицам, жандармерия казалась испуганной и пряталась.
Начались крупные стачки в захваченных забастовщиками помещениях, полные веселья, с аккордеонами и окаринами,[1]1
Духовой инструмент.
[Закрыть] транспарантами и плакатами с красными и черными буквами. Рабочая сила парализовала машину, делавшую деньги. В зале магазина «Галери Лафайетт», превращенном в общежитие, звезды мюзик-холла пели для продавщиц и для молоденькой Мари, ставшей его подружкой, его женой… Мог бы Ги понять все возбуждение, все опьянение этих дней? Какие разнообразные люди и мечты; как-то вечером итальянский эмигрант в кабачке на бульваре Опиталь, сверкая глазами, говорил Марселю, что наконец-то он снова обрел Францию, ту самую, о которой он слышал раньше в предместьях Милана, Францию 1848 года, – во все города мира, где льется кровь, люди приносят, как контрабанду, ее песню… Он был под хмельком. И пел Марсельезу на своем языке…
Какие разнообразные люди и мечты; а при чем тут Элизе… Я еще ничего не сказал о мечтах Элизе. Он мечтал лишь о себе самом. Да пропади пропадом весь мир, и родные, и прочие, лишь бы сам он мог хотя бы ненадолго блеснуть, пробиться, пожить… Он встретил бы с восторгом любую заваруху, лишь бы она изменила его жалкое прозябание, нескончаемую череду времен года, смертельную скуку полевых работ. Всегда одни и те же мечты: он богат, уважаем, могуществен, окружен нежными женщинами… женщинами знатными, которые ему принадлежат… мечты напыщенные и пошлые, вне всякого времени и пространства… мечты вроде волшебных картин, какие показывают на ярмарках, вереница картинок без всякой связи… великолепные пышные города, колонии с невольниками, как на афишах с призывом записываться в морскую пехоту… женщины с томными глазами, негритянки… Не то чтоб Элизе особенно волновали женщины, но они были частью его мечты о власти, том, как он будет гордиться, что стал важной персоной. К тому же это был реванш за так и не сделанную им попытку, ведь для него было бы нестерпимым унижением, если бы какая-нибудь дуреха из П., где он постоянно околачивался, выставила его за дверь, высмеяв за кривой нос и слабость. Затянувшееся отрочество, дикое, нездоровое. Он отворачивался, завидев парочку своего возраста в темном ущелье, среди цветущей жимолости.
Он мечтал только для того, чтобы отгородиться от всех, остаться одному, и как бы пьянел в одиночестве; заботы какого-нибудь Марселя показались бы ему ничтожными, полными грубых споров и вульгарного материализма, а мечты Ги – буржуазными; сам Элизе называл свои мечты «приключением». Скудный набор прочтенных книг поддерживал в нем жажду выдумывать неправдоподобные истории, где он сам был наделен непонятной властью и поражал всех, кто в П. относился к нему с таким пренебрежением.
В– мечтах он предавал П. огню и мечу. Все, кого он знал, умирали насильственной смертью. Он насылал на них чуму или тайфун, какие описывают в географии, или войну, или жакерию. Не важно, что именно. Но в конце концов жизнь возрождалась снова. И с нею Элизе, очищенный от своего запятнанного прошлого. Он закрывал глаза, чтобы увидеть П. в развалинах.
Надо сказать, что П. – небольшая деревня с населением в триста душ, у подножия холмов, поросших каштанами, с маленькими полянками между рощами, вроде холщовых заплат на бархатном платье, с крутыми обрывами, как в настоящих горах, с ущельями, где дожди гонят по каменистым тропинкам потоки воды, а в рыжих песчаных осыпях оставляют темные ямы, называемые здесь провалами. Большинство жителей занимается сельским хозяйством: в долине П. растут персиковые деревья, есть тут немного виноградников, есть пшеница и рожь, но кое-кто предпочитает идти в дровосеки, те, что посмелее, – чаще всего из пришлых, осевших здесь случайно; они валят размеченные деревья, а потом начинается суматоха, когда приходится вытаскивать их на волах. Дровосеки живут не только этим; все они еще и браконьеры. Ночью Элизе не раз подскакивал на кровати от ружейных выстрелов. Он не любил выстрелов. Во сне ему всегда казалось, что стреляют в него.
На подножии холмов видны большие проплешины, все они пустуют. Их не обрабатывают. На них нет деревьев. Кое-где попадаются заброшенные дома, они стоят словно немой упрек. Когда налетает гроза, в них прячутся дровосеки. Они разжигают огонь, и к утру на стенах остаются черные пятна. Элизе часто приходил к дровосекам и молча усаживался между ними. Эти люди были не такими насмешниками, как деревенские. И посильнее других. В мечтах они представлялись мальчику смутьянами, некими отрицателями семейных устоев. Он смотрел, как они крошат чеснок на ломоть хлеба, а они не обращали на него никакого внимания. Он любил смотреть, как блестят их топоры. Он любил слушать невыносимый визг пилы.
В 1938 году, когда всей страной овладел великий страх, когда Ги втайне желал войны, чтобы сбежать с занятий юридическими науками и пойти в армию, как Жерар, когда Марсель, который в своих мыслях все подчинял страстному культу всеобщего мира, родившемуся из страданий его близких, Марсель, ужасаясь самому себе, начал сомневаться в единении народов, в это же время Элизе, поглощенный только своим «приключением», стал нелепым героем истории, из-за которой о нем заговорили даже в газете «Пти дофинуа».
Вскоре после пасхи он поехал к своему дяде в Гренобль, чтобы отвезти ему 1200 франков, взятых в долг его отцом, и вот в поезде проводники нашли его в клозете, связанного, как колбаса, без бумажника, с тампоном хлороформа под носом; он бормотал в полусне что-то бессвязное. В Гренобле и в окрестностях П. он стал на несколько дней центром внимания целой кучи людей: родственников, друзей, каких-то незнакомых и полиции. Он всем рассказывал свою историю: на него напали, он защищался, но один против троих – вы понимаете? к тому же еще хлороформ… К несчастью, там придрались к веревке и к тому, как он был обмотан, и докопались, что хлороформ он купил в Балансе по поддельному рецепту… Дело приняло плохой оборот, в полиции разгневались, отец плакал. Мэру, другу отца, удалось замять эту историю. Элизе пришел в ярость; уж лучше бы попасть под суд, в тюрьму, чем терпеть их презрительную жалость или слышать за спиной насмешки местных мальчишек. О да, он жаждал войны, хотя бы для того, чтобы люди стали думать о другом, чтобы все это уж было позади. И он дождался ее, хотя и немного позже.
* * *
Быть может, сейчас рано говорить об этой войне без горечи. Во всяком случае, я на это еще не способен. Я пишу в то время, когда тяжкое горе еще властвует в стране и очень многое прояснилось, как отстоявшийся уксус; но еще так много подлости, так много глупости в отплату за весь героизм; так много наших еще готовы отвести глаза и отречься от тех, кто сражается, кто пожертвовал собой… право же, требовать от меня, чтобы я говорил об этих годах без глубокого волнения, – требовать слишком много.
Итак, ни Элизе, ни Ги еще не достигли призывного возраста. Эта война была войной только для Марселя. Во всяком случае, казалось, она будет войной только для Марселя. Ему пришлось пройти через все муки ада. Наступит день, когда мы сможем описать трагедию людей, веривших от всего сердца, со всей щедростью души в величие идей пацифизма и увидевших, как самые лживые, самые подлые предатели мира крали у них одно за другим их искренние слова и исподтишка вели их к заранее проигранной войне, к войне, которую они не могли ни отвергнуть, ни принять, войне без всякой перспективы; их заставляли воевать с самими собой, со своими порывами, со своим энтузиазмом. Наступит день…
Итак, для Марселя война началась с горячих споров и глубокого смятения. Все восставало против созданного им себе идеала, объединявшего человечество: факты и комментарии, поступки и их истолкования. Все, что говорилось, все, что можно было написать, высмеивало его идеал. Марселя и ему подобных стыдили за то, что они поверили в непреложность фактов. Что касается самого Марселя, то его забросили в какой-то странный полк, как будто бы в армию… но там у них не было ни оружия, ни военной формы, только берет и нарукавная повязка на гражданской одежде. Так называемый рабочий батальон. Предполагалось, они будут рыть окопы возле Mo, Куломье, седьмую полосу укреплений для линии Мажино. Можно сказать, то было преддверие каторги, где собрали подозрительных типов, бывших уголовников, рабочих парижских предместий, портных и меховщиков-евреев, ютившихся вокруг Бастилии, русских белоэмигрантов, словом, невообразимый винегрет. Всем этим сбродом командовали офицеры, громогласно говорившие на гордом языке победителей, иначе говоря, на том языке, какой Марсель всегда считал языком врагов… врагов и внутренних и внешних, вызывавших одну и ту же ненависть… И унтер-офицеры, похожие на тюремных надзирателей; в конторе какие-то типы из Парижа просматривали личные дела. Сыскная полиция. Марсель, как сотни тысяч французов, имел в своей солдатской книжке позорное клеймо «PR»,[2]2
PR – pour renseignements – для осведомления (франц.).
[Закрыть] и это обозначало, что даже в армии, откуда на словах так решительно изгоняли всякую политику, брали на учет тех, кто думал не так, как было дозволено, кого следовало любым способом унизить, опозорить, втянуть в какую-нибудь грязную историю…
Вот как в 1939 году Марселя и многих других обучали защищать Францию. Вот как им ее представляли. Подумайте о том, что должно было произойти, чтобы в конце концов Марсель и Ги, например, обрели общий язык и могли говорить между собой об их общей родине. Такой Ги даже не помышлял, что могут быть люди, родившиеся французами, для которых французский флаг в чужих руках ничего не значит, тогда как сам Ги не мог без глубокого волнения смотреть, как он взвивается в небо. Однако кого видел Марсель под защитой этого флага, разве что полицию, громившую нищий «Двор чудес», и людей, которые не знали, какому богу молиться? Как эта война могла стать его войной?
Все это резко противоречило тому, о чем твердили позже, в разговорах и в газетах, деятели Виши. Эти не отказались от своего напыщенного слога, в их речах по-прежнему звучали высокопарные слова: честь, родина, верность, преданность…
Но под теми же штандартами шел уже совсем иной товар. Тех, кого когда-то хватали за то, что они кричат против войны или требуют хлеба, сегодня уже преследовали за то, что они отказываются становиться на колени, служить иностранцам, поддерживать странный и смехотворный пацифизм генералов, перешедших на сторону неприятеля, и если они теперь говорили о Франции, о Родине, то их отправляли в тюрьму. Люди теряли сон, слушая рассказы о концлагерях и застенках. Затем начались расстрелы. Полетели головы с плеч. Немцы и французы отлично договаривались, выбирая, кого надо убить, – тех, кто отстаивал, кто смел отстаивать свое право кричать «Да здравствует Франция!» до самого эшафота.
Но вернемся к Марселю; уверяли, что ему нечего опасаться «нового пополнения»,[3]3
Rélève (франц.)– «новое пополнение», так немецкие оккупанты называли принудительную высылку рабочих в Германию.
[Закрыть] потому что он уже сбежал. Так говорили в Сент-Этьене;[4]4
Saint-Etienne – название тюрьмы.
[Закрыть] откуда они знали, чего ему опасаться и чем он занимается? Он не расстался со своей мечтой и сохранил свой прежний нрав, связывавший его со старой, опасной каждодневной жизнью.
* * *
Среди катастрофы, потрясшей всю страну, была женщина, горячо благодарившая бога. В гуще всеобщих бедствий она могла все же утешать себя тем, что ее сын, ее мальчик, ясноглазый Ги прошел через весь этот ужас, не убивая людей. Ибо для этой христианки заповедь господня «не убий» не допускала нарушений.
Все было перевернуто вверх дном в этой попранной стране, ничто не оставалось на своем месте. Даже небо поблекло. На фабрику ликеров, на прекрасный дом с блестящей мебелью, на ухоженный парк внезапно хлынула дикая и обезумевшая от страха толпа. На несколько дней пришлось устроить у входа буфет, что-то вроде столовки… А затем необъяснимое отступление армии… Ги говорил, что это позор, но назавтра вся семья тоже снялась с места и двинулась в Шарант, где жили родственники. А фабрика, и парк, и покинутый дом увидели, как в ворота въезжают вражеские танки с серыми солдатами в башнях…
Они добрались до Шаранта и, измученные отступлением, на этот раз не двинулись дальше. Война кончилась. Дрожащий голос Маршала… Родственники говорили, что беда еще может обернуться добром. Впрочем, для них небо оставалось таким же ясным; люди часто склонны считать свои временные несчастья самым важным на свете. А маленькая деревня рядом с ликерной фабрикой их родственника, разве, несмотря ни на что, она не живет спокойно и счастливо?
Быть может, тут сказывалось тайное желание, чтобы непрошеные гости с Севера отправились домой, по правде сказать, они немного загромождали красивый, спокойный дом; так или иначе, но шарантские родственники все чаще заговаривали об экономическом подъеме. По-видимому, они были правы: пора снова открыть фабрику.
Их дом был разграблен, в парке к деревьям прибиты дощечки с надписями готическим шрифтом. Сначала отец Ги свято соблюдал все новые установления. Легион, Национальная помощь, Хартия труда… Ги повторял отцовские слова: все несчастья произошли из-за пресловутой политики. До этого довела нас политика… Когда Маршал осуждал политиканов, сначала с ним соглашались. Но вот вопрос: что делается вокруг него и чем они занимаются там, в Виши? Политикой, грязной политикой.
Как и Марсель в 1939-м, Ги теперь тоже переживал кризис. С чего это началось? Трудно сказать. Так долго, как только мог, Ги обвинял окружающих Маршала, но не его самого, в том, что ему не нравилось в Виши. А то, что ему не нравилось в Виши, часто было еще не самым худшим. Неверно было бы думать, что глаза открываются всегда по разумным причинам. Это было скорее смутное недовольство, чем определенные причины. В смятении 1940 года Ги, как и его отец, верил седовласому Маршалу с выцветшими глазами, бормотавшему, как старый дедушка. Ги слышал от него те самые слова, на которых держалась его вера… Так произошло не с одним только Ги. Ему не раз говорили, что мечта всегда расходится с действительностью. Но такое объяснение его не удовлетворяло: он верил в свою Францию, в ее героический образ, как годом раньше Марсель верил в свою мечту о всемирном братстве. Между ним и теми, кто его окружал, постепенно разверзлась пропасть. Он боялся спросить, что думает его мать. Ах, если б здесь был Жерар! Несколько месяцев от него не было вестей; потом пришла открытка из Померании с заранее напечатанным текстом и вписанными в него стереотипными словами, но в них нельзя было найти ответа ни на один вопрос.
Позднее, по набросанным карандашом запискам, присланным из Сталага, трудно было понять, что же думает Жерар. А Ги так хотелось задать ему уйму вопросов. В начале 1942 года пришло немного более понятное письмо, где, по-видимому, говорилось о неудавшемся побеге из концлагеря. А затем молчание.
Как и Марсель в 1939 году, Ги прошел через адовы муки сомнений. Но он был хуже вооружен, чтобы защищаться, не очень-то много знал он о жизни. Слова имели над ним слишком большую власть. Такие великие, такие благородные слова… Когда отец стал помогать рабочим уклоняться от «пополнения», у Ги прямо камень с души свалился; он даже почувствовал гордость за отца. Но узнал он об этом гораздо позже, когда, нарушив запрет, тайком перешел демаркационную линию, чтобы повидаться со своими товарищами (еще одна игра скаутов).
Ибо год назад перешел в южную зону, где вступил в члены «Сочувствующих». Там его терзало множество сомнений. Он постепенно привык соглашаться лишь с частью того, что ему внушали. Приходилось молчать, сдерживаться, когда ставили кое-какие вопросы, касающиеся крупного заговора, который, думал он, охватил его страну… В мечтах Ги, в старых скаутских мечтах, никто никогда не лгал. Самое трудное было научиться лгать: ему казалось, легче убить, даже беззащитного…
В двух зонах царила совершенно разная атмосфера. Если бы Ги не пришел домой повидаться со своими, возможно, в южной зоне некоторые вещи так бы и не прояснились для него. В южной зоне каждый человек отмалчивался, каждый глядел на соседа с недоверием. Но от самой демаркационной линии, и даже не доходя до нее, возникало всеобщее товарищество, начиная со взглядов, которыми обменивались разнообразные пешеходы, направлявшиеся со всем понятной целью к тайным проходам, ставшим секретом Полишинеля. К северной зоне… В северной зоне лежала другая страна, где возмущенно кипела кровь и с уст срывались дерзкие слова. Даже мать сказала Ги: «Там вам не хватает бошей, как у нас, вот чего вам не хватает»…
Но, вернувшись в свое затянувшееся детство, среди членов «Сочувствующих» он готов был уступить, он уже уступал… Подъем флага был для него всегда такой волнующей церемонией, что слезы выступали на глазах. Зачем же кое-кто из его товарищей говорил при этом такие мерзкие, возмутительные слова? Не спорить. Не слушать…
Редкие письма, приходившие от его родственников из Шаранта, только злили его. Эти люди уже не могли написать обыкновенное письмо, казалось, читаешь парижские газеты… Просто поразительная мания – повторять все, что напечатают, и вечно вести агитацию. К тому же все это зря; хотя Ги и сохранил в душе вкус к игре в краснокожих, у него не было ни малейшего желания отморозить себе ноги на Березине, как они ему советовали, правда, в менее резкой форме.
Гораздо больше, чем эти попытки его поучать, Ги настораживали отношения среди товарищей в лагере. Когда группа молодых людей одного возраста собирается отдать свою молодость и все свои силы на выполнение задач, которые увлекают их именно своей скромностью… когда вас постоянно призывают к бескорыстному служению, когда даже бессмысленно потраченное время всегда оказывается протестом, соревнованием в безумном великодушии, и не так важно ради кого, никто даже не спрашивал ради кого… когда вам все время напоминают, что великое испытание, придающее молодежи особую красоту, и есть уже действие нового режима и что прежде вас не обучали бы работать киркой, ходить голым по пояс в снежную погоду, валить деревья и мало ли что еще? – тогда очень трудно убедить себя, что все это правда, ты знаешь, что стояло такое время, когда странным казалось, что люди ходят с песнями.
Как-то вечером… Они стояли тогда лагерем возле Шатору, в долине, где протекала извилистая, обросшая колючим кустарником речка, через которую на протяжении нескольких километров не было переправы, так как единственный мост был взорван в 40-м году, до смешного маленький мостик, в то время как враг беспрепятственно перебрался через Луару. Это было в двух шагах от демаркационной линии. Как-то вечером затрещали ружейные выстрелы. Сосед Ги по бараку подскочил со сна, они спали на двухэтажных нарах, и наклонился к нему:
– Слышишь?
Лаяли собаки полевой жандармерии, они, как видно, охотились за человеком на болотистой низине по ту сторону речки. В темноте послышались голоса.
– Что случилось? Тут не поспишь…
Потом все стихло; собачий лай замер вдали. Ги долго лежал, прислушиваясь к темноте.
Утром, когда они шли, голые по пояс, в своих зеленых брюках, со сдвинутым на ухо беретом и пели песни старой Франции, направляясь к лесосеке, где рубили деревья, они встретили жандармов в защитной форме с местного поста, которые вели бледного парня с рукой, пристегнутой наручником к одному из них. Он шел согнувшись, еле волоча ноги от усталости, вторая рука была на перевязи, повязка запятнана кровью. Все молча смотрели на него. Когда те приблизились, Ги узнал Жерара. Он закричал. Жерар! Жерар раненый, изможденный, обессилевший… Ги не позволили подойти. Жандармы не желали давать объяснений. На губах Жерара застыла странная отрешенная улыбка. По лицу его нельзя было догадаться, узнал ли он Ги. Впрочем, вблизи он был уж не так похож на себя: ему недоставало чего-то неуловимого, и это мешало сказать с уверенностью, что это он. И все-таки то был Жерар. Именно за ним охотились боши сегодня ночью, как за болотной дичью, а теперь жандармы, французские жандармы уводят его… Беглеца, подумайте, беглеца! В низине стонали кулики.
Ги больше никогда не видел Жерара. Порой он спрашивал себя, не было ли это ошибкой, заблуждением: был ли это и вправду Жерар? Он ощупывал под рубашкой свой шрам от старого ожога, как будто проверяя реальность жизни, ее непрерывность… Был ли это и в самом деле Жерар?