Текст книги "Коловрат. Языческая Русь против Батыева нашествия"
Автор книги: Лев Прозоров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
А эта женщина – шла.
Не сблудила ли с бабами богомерзкими блуды, не молилася ли вилам, или Роду и рожаницам, и Перуну, и Хорсу, и Мокоши, пила и ела? [102]
Подошла к Синь-Медведь-камню, окропила пучком травы из ведра себя, камень, всё, стоявшее и лежащее на нём и вокруг него, напоследок – преклонившего колено и обнажившего голову Чурыню-черниговца. Трижды отхлебнула из ладоней, что-то нашептывая в них. Потом трижды дала испить из рук Чурыне.
Взметнула голову:
– Упыри лютые и вы, вилы-берегини [103] , ныне прочь подите, ряду не противьтесь, не перечьте, не мешайте! Здесь вам нынче не стол, не пир, не житье и не веселье! Подите отсюда за мхи, за болота, на гнилые колоды – там вам стол, там вам пир, там вам житье, там вам веселье!
Повторила шесть раз – по сторонам света, вверх и вниз, разбрасывая что-то из рук.
Померещилось ли? Будто обдали воеводу ветром незримые кожистые крылья – прочь, из круга… рядом тяжко вздохнул Дорофей-Сивоус, глянул на воеводу шальным глазом. Не почудилось. И он услыхал. А по кругу взфыркали, а кое-где и заржали кони, натягивая узду.
Уходили прочь, повинуясь древнему вещему слову, незримые бродяги.
А княгиня уже лила белое из маленькой кринки наземь:
– Матушка сыра-земля! Прими требу нашу, дай нам подмоги! А кто месту сему настоятель, кто обитатель, кто содержавец – не будьте нам в помеху, будьте нам в подмогу!
Вот оно откуда – слово, которому учил его седой Апоница!
– Бабки мои, наставницы, ты, Изборушка бабушка, и бабка ее, Мыслена, и той бабки бабка, Явнута! – И вновь с каждым именем отсветом пламени проносилась по княгининому лицу боль. – Будьте со мной, напрядите нити мне на дорогу верную!
Подала знак – и Чурыня-черниговец, невесть когда успевший затеплить жагру [104] , побежал с ней по кругу, посолонь, касаясь хворостяного круга огненной гривой жагры.
– А вокруг меня булатный тын, булатный тын с неба до земли, на сто верст, на семь саженей! Тычинки у тына – булат-железо, а маковки – головушки богатырские! – звенел голос седой княгини. – По правую руку мою – Хорс Дажьбог, ясно солнышко…
Чурыня ткнул огнем в хворост на восходной стороне и побежал на полдень.
– За спиною моей – Стрибог Лютый, вихревей!
Вспыхнул огонь на полудне.
– По левую руку – Ярило молодой!
Взвилось над хворостом пламя с заходной стороны.
– Предо мною – Макошь матушка…
Запалив огонь на полуночной стороне, Чурыня встал рядом с княгиней.
– Надо мной – Перун!
Пламя жагры вознеслось к небу в руке черниговца. Чтобы вслед за тем с размаху кануть в костер-колодец.
– Подо мной – Велес!
– А пойду ль я со избы не дверьми, со двора не воротами, пойду я темным лесом, светлой Русью, волостью Резанскою, взойду я на Пертов угор, не в лето красное, а в зиму студеную, не в ясный день, а в темную ночь, не в Купалье Русалькое, а в Святки Зимние! Я…
Она вдруг замолчала. И разом пала на Пертов угор тишина, даже треск пламени, кольцом обнявшего Синь-Медведь-камень, седую княгиню и черниговца, отражавшегося в кольцах броней и боках шеломов, казалось, попритих.
– Я… – снова заговорила она, и был это голос – словно принимала она в тело смертную сталь или жизнь младенцу давала. И не громкий – а вся жизнь, свившись струною, звенит в таком голосе. – Я! Хоронея! Ведунья из Ласкова!
И воевода вдруг увидел, как среди ясного бледного лба ее вздувается пузырь, будто от ожога, наливается – и лопается, пуская кажущуюся в свете огненного кольца черным тонкую струйку по переносице на скулу….
С того самого места, которого касается рука священника с елеем – «нарекается раба Божия»…
Имя. Новое имя Муромской княгини, ненавистное ей, проклятое и отринутое, уходило от неё, с болью, с кровью покидало тело и душу.
Не было больше княгини. Была лесная волховка. Хоронея. Хранительница.
И только потом воевода увидел вздетую руку ковшиком, из которой сочилась на начинавший таять снег влага.
– Ряд зачинаю – мне от вины очищения, воинам за беду мщенья!
– Глянь, воевода… – подал голос по левую руку Догада-Демьян. – Да не на неё – за ней, на лес гляди…
Словно хлопья сажи падали на лес с почерневшего от пожаров неба над краем – медленно, в зловещем безмолвии опускалась на ветви леса огромная стая воронов. Опускалась и опускалась и всё не могла опуститься. Свистел воздух, с шорохом складывались черные крылья, скрипели от натуги ветви – а черной стае не было конца.
А в тени между деревьями вспыхивали попарно жёлтые огни, одна пара за другой. Словно звезды, испугавшись погаснуть под черными крыльями, все до единой осыпались с зимнего неба в бор вокруг Пертова угора. Густой, преодолевавший даже холод зимней ночи, волчий дух нахлынул на угор со всех сторон. Воеводин жеребец трясся лютой дрожью и почти человечьим голосом стонал, не смея заржать. Невиданная серая стая, как и чёрная, пребывала в молчании, только пылали глаза – чуть туманясь в облаке вырывавшегося из пастей пара.
– Благо коней там не оставили, – сипло дохнул Догада, а воевода вдруг почувствовал, как сердце омывает родниковой студеной радостью.
Услышали. Их услышали. Самое страшное – не сбылось, Пертов угор не остался глух к голосу ведуньи-отступницы. Как знать, может, и к их нужде глух не будет?
– Поклонюсь я Попутнику водой, – стряхнула Хоронея воду с руки в костер. – Поклонюсь сосновой смолой, поклонюсь ему белоярым зерном…
Россыпью взмыли над огнем зерна с рук Хоронеи, словно взлетая с искрами к звёздам – и теряясь посреди них.
– Поклонюсь добрым курением, – ведунья приняла из рук Чурыни лапоть [105] на трёх лыковых веревках, из которого тянулась белёсая дымная струйка, трижды махнула им на север.
– Поклонюсь ему жарким пламенем, – руки Хоронеи зачерпнули языки огня, будто воду, и взметнули туда же, к полуночи.
– Поклонюсь ему брашнами сладкими… – просыпалась в огонь еда с расшитого убруса.
– Дед Оковский, Дед Волжаной, Дед Морской… – метнулся звучный шепот над сосновым ведром. – Дайте и вы силы своей…
Хоронея тем временем, что-то шепча, касалась себя маленькой куколкой из соломы. Коснулась пять раз – и кинула через левое плечо в огненное кольцо. И вновь зазвучал ее голос в полную силу:
– На челе у меня – солнце красное, под косою – млад ясен месяц, – летали птицами тонкопалые руки, касаясь названных мест. – Под правою рукою заря утренняя, под левой рукой – заря вечерняя. Завернусь я в небо синее, обтычусь частыми звездами, подпояшусь громовой стрелой…
И слова-то, отрешенно думалось воеводе, всё знакомые. Это сколько ж кусков службы кумирам стародавним промеж крещеного люда ходит, за заговоры да «крепкие слова» у нас почитается?!
И поправил себя: у них. Теперь уже не у нас, у них. Может, и не шагнул ты, воевода, в огненное кольцо, но большой круг уже перешел, да не на Пертовом угоре, а еще там, посреди мёртвого города. Среди крещеных себя более не числи.
– Встану я, – метался над пламенем голос ведуньи, звеня уже не по-людскому – словно эхом отзывалась из ночи на каждое слово чернокрылая птица с девичьим лицом, – не во светлый день, а в тёмную ночь, пойду из избы не дверями, со двора не воротами, не в чистое поле, а в тёмный лес, повернусь не на светлый полдень, а на полуночь темную, во полуночной стороне есть море-окиян, на море-окияне есть остров Буян, на том острове Буяне есть широкий двор, на широком дворе синь-камень лежит, на камне том Стар Старик сидит. В шапке золотой на один глаз, в еге богатой на одно плечо, а в руке его – посох железный. Стар Старик сидит, сам велик Велес!
Словно ночь, сгустившаяся вокруг, вздохнула.
Имя было произнесено. Имя Хозяина Пертова угора, Хозяина Синь-Медведь-камня и ведуньи Хоронеи. Хозяина чёрных и серых стай, собравшихся вокруг угора. Пастыря Зверей. Отца Могил. Деда Певцов.
Велеса. Или Велса, как выговаривала голядь.
А Хоронея начала вдруг вертеться на одном месте, запрокинув к черному небу лицо и ладони, выпевая голосом, в котором трудно было признать человеческий:
– Веле-Веле-Веле-Веле-Веле-Веле-Веле-Веле!…
Словно ночь кругом задрожала струной, пошла рябью от повторения имени…
Сколько раз оно прозвучало, сколько раз обернулась волчком противусолонь ведунья из лесной веси, воевода не заметил. Заметил, когда остановилась она, вскинула на полночь руки и выкрикнула:
– Хозяин мой, Велес великий, встань передо мною не елью становою, не зверем косматым, не вороном крылатым – покажись, каков Ты Сам есть!
И замолкла. Пертов угор окутала тишина, только трещало пламя.
Идол, ему же кланястася сии, бысть Волос, сиречь скотий бог. И сей Велес, в нем бес живя, яко и страх многи твори. [106]
Из глубины леса, с полуночи, от Тырнова, раздался глухой гул. Воеводе подумалось, что какое-то дерево не выдержало-таки веса опустившихся на него чёрных птиц.
Только… нет, не дерево это было. Скорее уж можно было подумать, что осела обветшавшая башня городской стены. Недовольно вздрогнула земля под ногами.
Гул повторился – ближе. И только на третий раз воевода уразумел, что это было.
Не падали деревья. Не рушились отродясь не стоявшие в лесной чащобе башни.
Шаги.
Кто-то брел из чащи к Пертову угору. Кто-то неспешно и неотвратимо переставлял тяжкие, как древние деревья, как башни городские, ноги. Шагал, сотрясая землю.
– Госссподи… – почти беззвучно просипел кто-то рядом – воевода не признал голоса.
Четвертый удар донесся из леса….
Кроме Медведь-камня, на Пертовом угоре стоял идол [107] . Древний кумир, ровесник капища. Многие видели его – и те, что несли к каменным ногам дары, и те, что, отплевываясь и крестясь, поворачивали прочь, едва завидев огромную каменную голову в ожерелье насаженных на частокол черепов. Но когда дружина Владимира Глебовича ворвалась в идольское логово, кумира там не нашли. Последний Перт только скалил на расспросы жёлтые зубы: «По воде уплыл!» Молодой князь даже не осерчал тогда на нелепый и бессильный глум старого бесомольца. Решил: видать, и не было идола на угоре, пустое болтали.
Многие в городе с тем согласились, и только крепили их убеждение слухи, начавшие бродить по краю. Будто то там, то здесь видели у лесных весок истукана каменного – где в морозный лютень, где на исходе жатвы [108] . Иной раз государевы или владычные люди подхватывались на эти слухи, но попусту. А лесовики, русоволосые узколицые вятичи и белобрысая круглолицая голядь [109] , отмалчивались или отвечали нелепицей: «Ушел Он».
Ходили и иные слухи – о часовнях, а то и церквах, сокрушенных в ночи каменной десницей. И другие, вовсе уж несуразные – когда б не слышал их воевода всё от того же Апоницы, отцова друга. Будто, заночевав на охоте, пробудился с ловчими и гостями своими ночью разом. Сперва от щенячьего скулежа матерых охотничьих псов. Потом от визга рвавшихся с привязи коней. Пробудившись, услышали – сперва страшную поступь, надвигавшуюся из леса, а после и безмолвный приказ: «Прочь с дороги!» [110] И будто едва успели отбежать, как надвинулись вплотную каменные шаги, сминая кострища и брошенные второпях шатры. И заслонила звезды огромная голова. А после – стихло всё, миновалось, ушло.
Такое одни объясняли темнотою и глупостью суеверных лесовиков-поганцев, другие – наваждением вражьим. Но Апоница не был ни суеверен, ни глуп, а наваждения не топчут шатров….
Ныне воевода сам слышал, как бредет сквозь зимнюю ночь самое дикое и страшное из преданий Пертова угора. Видел, как, скрипя и стеная, оживают деревья на его пути, вытягивая корни из промерзлой земли и сугробов, отползают в стороны, вздымая черноперые облака потревоженных стай, давая дорогу – Хозяину.
Истукан был не так-то велик, как могло показаться слышавшему Его поступь в ночи. Всего лишь на полтора человечьих роста возносилась к хлопающему крыльями черному небу трехликая голова под шапкой.
Не враз воевода понял, что ночной тишины нет более. Одна стая выла меж стволов в тысячу глоток, другая с небес отвечала столь же оглушительным граем.
Вой, грай, скрип сторонящихся деревьев, и сквозь всё это – гул сотрясающих не землю – мир, бытие само – шагов.
А навстречу раздался другой звук. Для него не было слов у воеводы. Не скрежет, не хруст, не гул и не стон – и всё это вместе. Никогда не доводилось ему слышать такое. Никогда не доводилось ему видеть, как шевелится камень. Как расплетается серый ком, прорастая четырьмя толстыми кривоватыми лапами, выдвигая каменную морду, как распахивается пасть – и камень ревет. Ревет без гортани, без глотки, голосом, который не с чем сравнить, нечему уподобить.
Медведь-камень приветствовал Хозяина.
Гридни только рассыпались в разные стороны. Каменный исполин перешагнул большой круг, неторопливо прошел сквозь огонь, лизнувший тяжелые голени. Огляделся – тремя каменными лицами, на среднем из которых торчал из пасти каменный язык. Синь-Медведь-камень подкосолапил к нему, улегся у ног – и каменный Бог сел верхом на верного зверя.
Хоронею, стоящую перед Хозяином, воевода едва признал. Больше ведунья не казалась молодой старухой – столько юного счастья блестело в распахнутых глазах, что мерещилось – лет десять скинула с плеч бывшая муромская княгиня. А вот Чурыня, стоящий рядом, побелел лицом, будто берестяной личиной на Святки накрылся. Но более ничем потрясенья своего не выдал. Вместе с ведуньей подносил званому гостю сладкого медового сбитня, воды, помогал накинуть на каменную голову и покатые плечи шкуру с рогами. Турьи рога на голове исполина казались маленькими рожками – вроде тех, что наклепывали на старинные шлемы [111] , оттолкнуть, отвести от плеч всадника соскользнувший с шишака удар степной сабли. Но сидели они ровнехонько – и струя сбитня, льющаяся в ковш, не дрогнула ни на миг.
Хорошего воина потерял боярин Феодор.
Хоронея умащивала каменные бороды коровьим маслом, лила воду, сыпала зерно. Кадила из того же плетеного «лаптя» сизым дымком – запах, пробившись сквозь костер, вдруг напомнил о половецких кочевьях. Обмахивала жагрой, вовремя запаленной всё тем же Ходыней. И пела, пела всё тем же голосом лесной вилы, восхваляя и величая Хозяина.
Трижды обошла посолонь кумира, встала перед серединным ликом [112] . Посмотрела в каменное лицо. Произнесла звонко:
– Велесе, Господине! Очисти нас – меня, Хоронею, от вины, а тех молодцев, что в большом круге стоят, от беды!
И вновь воевода услышал тот самый каменный звук. Только Синь-камень на сей раз лежал под Хозяином спокойно. Две пары рук отделились от боковых граней кумира. Одна рука оторвалась от груди, вытягивая вперед зажатый в каменной деннице каменный рог. Каменные руки упали на помолодевшую ведунью, подняли ее в воздух и – скомкали, как человек комкает шапку. Только шапки не текут вишневыми струями, наполняя рог, омывая торчащий язык.
Грязный ком вывалился из каменных лап – и чёрная стая тут же обрушилась на останки с неба. На останки, на огненное кольцо, на берестяные лица гридней с темными дырами распахнутых ртов… нахлынула тьма.
Погружаясь в неё, воевода вдруг понял, что выдохнули губы Хоронеи перед тем, как их накрыло шершавой каменной ладонью.
«Наконец-то»…
Нахлынула тьма и схлынула, оставив протирать глаза на берегу.
Всё тот же Пертов угор. Еле тлеет огненный круг. Не видать муромской ведуньи, не видать Чурыни-черниговца, и его дружинников не видать. В снегу валялись какие-то лохмотья, с которых взгляд соскальзывал – как нога с оледеневшей приступки. А в кругу, прислонившись к Синь-Медведь-камню спиною, сидел седобородый старик в большой косматой еге [113] . Держал над огнем растопыренные пятерни. Волосы на голове дыбились копной, под правой седой клочковатой бровью было темно, но порой отблеск костра проскальзывал под левую, такую же косматую, и мир вокруг вновь начинал зыбиться и течь на мгновение.
Хрустнул снег под звериной лапой. У края круга света, очерченного костром, появился крупный светло-серый, почти белый волк. Появился и встал, глядя на сидящего у костра.
– Явилась, что ли… – проговорил Старик, не глядя на зверя. – Ну что там жмешься… иди уж, коли пришла…
Волк, отпрянувший при первых звуках голоса, шагнул вперед. Поджав хвост, опустив голову, прижав уши, на подгибающихся лапах, поскуливая.
Провинившаяся собака.
– Набегалась, гулена…
Бывают голоса громкие, бывают голоса сильные. И никто лучше воевод не знает, что это не одно и то же. Негромкий голос греющегося у костра снежным обвалом рухнул на плечи, клоня книзу, вминая в промерзшую землю. Воевода внезапно понял волка – волчицу, теперь он видел и сам. Это действительно смотрел на огонь, грел руки Хозяин. Это отзвуки его голоса отзывались в меди вечевых колоколов, звуках походных рогов, придавали силы словам Государя.
– Набегалась. Нагулялась. Небось, покуда хвост не защемило, о Нас, старых, и помину не было. Жила себе да радовалась. Теперь вот явилась. Вспомнила в кои-то веки, спасибо.
Волчица легла на брюхо и заскулила.
– Плачешь? Это дело хорошее. Доброе. Ты давай поплачь заодно о бабах из твоей веси, что родами померли. О детишках их поплачь, трясовицами [114] , намноями [115] да прочей ночной силой до срока в землю втоптанных. По путникам, что упыри у ночных тропок подстерегли, поплачь. Много их. Здесь всё, – большая рука сунула пальцем в темноту за кругом света, где поблескивали свечки-глаза. – Поплачь уж, коли ничего иного они от тебя – Ведающей, тебя – силою наделенной – не дождались, покуда ты пуховики в княжьем тереме мяла.
Волчица спрятала морду в мохнатые лапы и застонала страшным, человеческим стоном.
«Ведающая». «Сила». Он где-то недавно слышал эти слова…
Понимание окатило, обдало брызжущей искрами волною ледяного пламени. Седая княгиня! Хоронея… Ведающая, отрекшаяся от своей Силы, это она, и те черные клочья в снегу, и эта белая волчица, на чей плач из-за круга света стоголосым эхом застонала, заплакала, запричитала расцвеченная парными свечками тьма.
Да что же это?! За что? Сколько ж можно платить?
Воевода поднялся. Он привык к мгновенному повиновению вышколенного десятилетиями ратной науки тела, но сейчас сам себе казался ожившим каменным истуканом. Плевать. Вмешаться. Остановить. Пусть оставит ее в покое, она и так расплатилась – счастьем, любовью, жизнью мужа и детей, своей, наконец, своим людским обличьем. Хватит!
Он оторвал от земли ногу, занес, опустил – ему казалось, земля вновь дрогнет под этакой тяжестью, как недавно содрогалась под ногами шагавшего сквозь зимний лес чудовища.
Земля не дрогнула. Очередной отсвет костра, вынырнув из-под седой брови, ударил в лицо пудовым кулаком, оглушив, ослепив, опрокинув навзничь – на мерзлую землю Пертова угора.
Слезы вдруг хлынули из глаз воеводы, застилая всё вокруг. В этих слезах была обида внезапно и незаслуженно обиженного тела – такие слёзы выскакивают на глаза, когда, входя в предбанник, забываешь поглубже поклониться низкой притолоке. И еще было в этих слезах безмерно горькое осознание правоты Того, Кто сидел у костра. Он не терзал женщину. Он судил гридня, покинувшего своё место в строю ради любовных утех, – и правоты Его не убывало оттого, что гридень этот уже тяжко поплатился за бегство.
– Твое счастье – не проклинали они тебя. – Старик словно не заметил ни шага воеводы, ни его падения. – Ни они, ни родичи их. Жалеть, что нет тебя рядом, – горько жалели, а не проклинали. Удаче твоей радовались. Нас о счастье для тебя молили. Что, было счастье-то? Молчишь. Молчи, молчание, говорят, золото.
Большая рука подбросила корягу в костёр.
– Моя-то на тебя крепко осерчала, – вдруг очень буднично добавил Старик. – Ты ж Ей всю кудель перепутала, хуже кикиморы [116] . Старшенькая вступилась, а она, сама знаешь, любимица. Не она – ты бы и по сей час вытьянкой [117] выла на пепелище. Да и окромя неё нашлись у тебя заступники. Знаешь, кто?
Волчица нерешительно приподняла голову с опущенными ушами и слегка мотнула мокрой от слёз мордой.
Пальцы большой руки щелкнули – и у другого края круга света зазвенело вешней капелью посреди зимней ночи звонкое щенячье тявканье. Меховой колобок выкатился к волчице, уцепился за ухо, весело урча. Та вскочила от неожиданности, уставилась на волчонка – короткий хвостик того так и мелькал туда-сюда. Неуклюже подпрыгнув в погоне за ускользнувшим ухом, щенок свалился на спину, выставив круглое пузико. В глазах белой волчицы вспыхнула безумная радость – а в круг света уже влетел на длинных тощих лапах переярок [118] . Подбежав к волчице, он остановился, несколько мгновений смотрел ей в глаза – и рывком уткнулся мордой в густую белую шерсть на ее плече.
Волчица повернулась к нему, а волчонок – волчишка, конечно, понял воевода – урчал и грыз переднюю лапу переярка.
Глаза волчицы лучились, ее явно разрывало между желанием вылизать волчишку и нежеланием даже на миг оторваться от дрожащего, прижавшегося к ней переярка. Она хотела смеяться и плакать от счастья – и воевода беззвучно смеялся и плакал за неё.
Вдруг выражение ее морды изменилось, она оторвалась от переярка, перестала обращать внимание на озорную волчишку. Воевода повернул голову вслед за ней.
В круг света вступал волк. Еще больше, чем она сама, в темно-серой густой шерсти. Его глаза смотрели в снег под передними лапами, но она неотрывно глядела на него, и волк, словно почувствовав, медленно, неохотно поднял голову.
Переярок шагнул в сторону, сел. А взрослые волки не отрываясь смотрели друг на друга. Он – с тоской, болью, даже почти виновато, она…
Последний раз столько нежности, столько любви воевода видел в глазах своей жены. В день, когда по приказу Государя уезжал за подмогой в Чернигов…
В другом месте, в другое время эхо воспоминания спалило бы его душу, как огонь – бересту, свернуло бы в чёрный обугленный жгут. Сейчас когти боли с визгом проскребли где-то далеко за спиной, упершись в невидимую, но неодолимую стену – словно боль и тоска остались там, за очерченным железом кругом. Внезапно он услышал голоса – беззвучные, но очень ясные.
«Вот… видишь, какой я… теперь…»
«Я люблю тебя».
«Я не смог… Их было слишком много. Я не смог защитить ни город, ни тебя, ни детей… наверное, за это… Прости».
«Перестань. Я люблю тебя, мы вместе. Это всё».
Волчица медленно подошла к волку, потерлась лбом о плечо, зарыла морду в густой мех – замерла. Волк, было зажмурившийся, открыл глаза. И увидел.
Волчишка, оставшаяся без внимания взрослых, покосолапила к Старику у костра и начала увлеченно жевать подол еги.
Темной молнией огромный волк метнулся к костру. Сильный удар лапой – и пушистый колобок с визгом отлетел к волчице, торопливо спрятался за ее лапой, обиженно поскуливая оттуда. Волк пригнул голову, вздыбил шерсть, прижал уши, обнажил иссиня-белые, крепко сжатые клыки и алые десны. Тихо-тихо угрожающе зарычал на Сидевшего у костра.
– Воин, – без выражения сказал тот, не отрывая взгляда от языков пламени. – Заступник.
И поднялся.
Неожиданно, разом – и зрелище это было необъяснимо ужасающим и необъяснимо прекрасным. Сидел у костра высокий Старик – и поднялся на ноги. Но даже доведись видевшим это повидать, как нисходит в гибельном величии с горного склона лавина, как встает над берегом заслоняющая окоем волна-наката [119] , – этого было бы мало для сравнения.
Вот если б представить себе, что лавина не рушится вниз, погребая сосняки и горские деревеньки, а взмывает в звёздное небо…
Не было слов. Все они были мелки, бледны и расплывчаты. Что-то сдвинулось в мире, когда встал Сидевший у костра. На спутанную шишом-колтуном копну волос низвергалась река Троянова пути [120] , и серпик ущербной луны запутался в седых космах. Левый глаз горел янтарным огнем, озаряя крутую скулу и крупный нос. Костер теперь светил на бороду – и видно было, что в неё вплетены колосья, много колосьев – золотых пшеничных, долговязых ржаных, усачей овсяных…
– Твоя маленькая дочь, – вновь слова ложились на плечи снежными глыбами, – мудрее тебя, князь Муромский. Я не колдун и не бес – ты это хотел услышать? Ты не в пекле. Там нет места радости, или тебя не учили этому? Или ты ослеп и не видел глаз своей жены? Или ты оглох и не слышал смеха дочери?
Волк сдавленно рыкнул – и в ответ вдруг зарычала, заграяла тьма за кругом света. Старик поднял руку – и тьма умолкла.
– Подойди сюда, женщина.
Белая волчица подошла и встала рядом с волком, глядя в лицо старика сияющими глазами.
– Твоя вина была велика, но велика была и кара. Ты приняла её. – С каждым новым словом старика вокруг становилось всё тише и тише, словно всё миры замолкали, до звона в ушах вслушиваясь в голос говорившего. – И приняла достойно. Ты сумела умереть хорошей смертью. Хорошей смертью умерли твой муж и воспитанный вами сын. Все вы – и ваша маленькая дочь – остаетесь в моей стае. В вашем мире тебя и твоего мужа, даже не ведая всей правды, навеки запомнят, как образ великой любви. Никто и никогда не напомнит тебе о твоей вине – ни здесь и ни там.
Пока он говорил, уши волка выпрямились, ярость и страх угасли в его глазах. Он шагнул вперед – и большая рука легла на его голову. Волк прикрыл глаза – и исчез. Волчица подтолкнула мордой переярка. Тот шагнул под большую руку, опасливо принюхался, косясь, подставил лоб – и тоже исчез. Звонким колокольчиком тявкнула волчишка – и отзвук ее голоска повис под широкой ладонью серебряным гаснущим эхом.
Волчица вдруг обернулась и встретилась глазами с воеводой.
«Прощай, воевода. Благодарю тебя, и… удачи».
Повернулась и сгинула под дланью Сидевшего у костра прежде, чем воевода успел хоть в мыслях ответить ей.
– Ну что, воевода… теперь твой черед…
Старик обернулся, и воевода, как в кулачном бою, напружинил ноги, готовясь принять удар.
Удара не было. Было чувство, что он стоит на краю высокого обрыва, обрыва, которым кончается мир. Вся его жизнь была где-то далеко за спиной. Где-то там лежал на обугленной горе мёртвый город, дремала подо льдом Ока, шло ее берегом чужое полчище. А там, за обрывом, был только глаз. Огромное жёлтое око, всматривающееся в каждую его жилку, каждое шевеление его души, каждую, даже самую потаенную мысль, радость или боль…
А потом всё сгинуло. Старик отвел глаз. Мир так внезапно вернулся на свое место, что воевода пошатнулся.
– Ты знаешь, что Я не разбрасываюсь подарками? – спросил седобородый. – На дар ждут ответа. Я дарю только своих. Примешь Мой дар, Мою помощь – будешь Моим, и здесь, и в посмертье. И еще… отомщенные – не по Моей части. Если ты отомстишь – своих не увидишь. Уйдут в Свет.
– А не отомщу? – едва сам расслышал себя воевода. Но Сидевший у костра услышал его слова.
– Неотомщенные – Мои, – коротко отозвался он.
За одно это воевода бы согласился на службу. Свет. Свет для неё и для их сыновей. Не один дар – два сразу.
А себя он уже давно не числил среди живых.
– Я решил. Я готов.
– Не так уж ты и готов, воевода, – усмехнулся Старик. – Но это…
Взвыла тысячей глоток тьма за кругом, а за спиной вспыхнул огонь. Когда он успел перешагнуть огненный круг?! Старик воздвигся над ним косматой тенью.
– …Это дело поправимое, – прорычал он и, протянув исполинскую лапу, оторвал воеводе голову. – Эй, гридь Моя черноперая, гридь серошкурая, собирайтесь – пир приспел!
Он хотел закричать, но не было груди набрать воздух. Почувствовал, как в основание шеи вонзается деревянное острие, и взмыл над поляной, глядя с высоты длинного кола, как прорвавшие внешний круг волки рвут и обгладывают его тело, как клубятся над ними вороны, выхватывая куски чуть не из пастей серых сотрапезников, не понимая, почему еще жив. А вон и еще обезглавленные тела в месиве рычащих и каркающих хищников – и головы, головы на кольях! Яростно скалится Догада, гневно рычит Сивоус, насквозь прокусил губу, сдерживая крик ужаса и боли, молодой Глуздырь… Все здесь. Все, кто рвал с себя кресты и иконы в каморе княжеского терема. Все, кто пошел за ним на Пертов угор…
И все – живы!
Пальцами проросли вокруг кострища пять камней, и косматый Старик водрузил на них невесть откуда взявшийся медный котел. Волки рассыпались в стороны, а вороны падали на белые, обглоданные кости, лежавшие на красном от крови снегу, среди клочьев рваных одежд и кольчуг, поднимали их в клювах, в лапах – и швыряли в котел, во мгновенно вскипевшее варево. На задних лапах приподнимались над краем котла волки, пастью закидывая в него ребра и берцовые кости. Черные крылья хлопали бубнами, ветер выл волынкой в стволах сосен, и седой Хозяин пел что-то на неведомом языке, простирая руки над бурлящим котлом.
Тени шевелились на поверхности варева, завораживали, складываясь в видения… Да какое там «видения»! Лишенная тела голова вдруг ощутила, как мерзнут проваливающиеся в снег ноги…
Мерзли проваливающиеся в снег ноги. Старый Ждан поднял голову. Впереди темнели стены города. Стены столицы.
– Это чего ж это, соседушки… эт куда… – квохтала рядом какая-то баба. – Это зачем, а?
– Хайда! – резко крикнул конный чужак над самым ухом. – Хайда!
Щелкнул над головами бич.
– На стены нас погонят, вот чего… – проговорил Ждан. – За нас от стрел хорониться станут.
– Так это чего ж… – заморгала неразумная, а потом вдруг скривила рот: – Господииии… это ж… это на смерть же гонят, люди, да что ж…
Ждан, уже не слушая, опустился в снег. Сел по-половецки, скрестив ноги, не обращая внимания на холод. Так и так не жить, чего ж теперь от мороза беречься. Что с бабы взять – волос долог, ум короток. А ты чего от них ждала, непутевая? На смерть. Не то беда, что на смерть. А то, что застрявшие в его теле стрелы минуют кого-то из этой погани.
– Хайда! – заверещали уже над самым ухом. Он поднял глаза. К нему споро ковылял на кривых ногах спешившийся чужак. Увидел бы в первый раз – смешным бы показалось, как прыгает в снегу коротышка-степняк, явно непривычный и по чистой земле самому, своими ногами ходить. Только насмотрелся уж. Мало в них смешного.
Броситься бы… нет… ноги застыли-таки, не разогнуть…
Ждан прищурился на сияющее светило.
Господи Исусе, Дажьбог-дедуш…
Перечеркнула солнце шипастая булава. Хруста своего черепа он уже не услышал…
Воевода вынырнул из чужой смерти, захлебываясь душным последним страхом гибнущего тела. И тут же вновь рухнул в обрывки чужой жизни.
Это он, ошалев от страха, лез-таки на стену по лестнице, подзуживаемый копьями в спину, рядом с воющей молодкой «Младенчик у меня! Младенчика не троньте!» Дитя, привязанное на шею, уже посинело, но она этого так и не поняла, до того самого мига, как пущенное сверху бревно смело с хлипких ступенек их обоих…
…это он, рыча от беспомощности, отмахивался слишком тяжелой кувалдой от трех хохочущих молодых степняков с недлинными копьями, пока не зазвенело – оттуда, где сдирали одежды с жены и дочерей: «Батюшка! Батюш-кааааа, не смотриии!».