Текст книги "Том 6. Казаки"
Автор книги: Лев Толстой
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц)
XXV.
– Как же ты своего постояльца не знаешь? – сказал Белецкий, обращаясь к Марьянке.
– Как же его знать, когда к нам никогда не ходит? – сказала Марьяна, взглянув на Оленина.
Оленин испугался чего-то, вспыхнул и, сам не зная, чтò говорит, сказал: – Я твоей матери боюсь. Она меня так разбранила в первый раз, как я зашел к вам.
Марьянка захохотала.
– А ты и испугался? – сказала она, взглянула на него и отвернулась.
Тут в первый раз Оленин увидал всё лицо красавицы, а прежде он видал ее обвязанною до глаз платком. Не даром она считалась первою красавицей в станице. Устенька была хорошенькая девочка, маленькая, полненькая, румяная, с веселыми карими глазками, с вечною улыбкой на красных губках, вечно смеющаяся и болтающая. Марьяна, напротив, была отнюдь не хорошенькая, но красавица! Черты ее лица могли показаться слишком мужественными и почти грубыми, ежели бы не этот большой стройный рост и могучая грудь и плечи и, главное, ежели бы не это строгое и вместе нежное выражение длинных черных глаз, окруженных темною тенью под черными бровями, и ласковое выражение рта и улыбки. Она улыбалась редко, но зато ее улыбка всегда поражала. От нее веяло девственною силой и здоровьем. Все девки были красивы, но и сами они, и Белецкий, и денщик, вошедший с пряниками, – все невольно смотрели на Марьяну и, обращаясь к девкам, обращались к ней. Она гордою и веселою царицей казалась между другими.
Белецкий, стараясь поддерживать приличие вечеринки, не переставая болтал, заставлял девок подносить чихирь, возился с ними и беспрестанно делал Оленину неприличные замечания по-французски о красоте Марьянки, называя ее «ваша», la vôtre, и приглашая его делать то же, что он сам. Оленину становилось тяжеле и тяжеле. Он придумал предлог, чтобы выйти и убежать, когда Белецкий провозгласил, что именинница Устенька должна подносить чихирь с поцелуями. Она согласилась, но с тем уговором, чтобы ей на тарелку клали деньги, как это делается на свадьбах. «И чорт меня занес на эту отвратительную пирушку!» сказал про себя Оленин и, встав, хотел уйти.
– Куда вы?
– Я пойду табак принесу, – сказал он, намереваясь бежать, но Белецкий ухватил его за руку.
– У меня есть деньги, – сказал он ему по-французски.
«Нельзя уйти, тут надо платить, – подумал Оленин, и ему стало так досадно на свою неловкость. – Неужели я не могу то же делать, что и Белецкий? Не надо было итти, но раз пришел, не надо портить их удовольствия. Надо пить по-казацки», и, взяв чапуру (деревянную чашку, вмещающую в себе стаканов восемь), налил вина и выпил почти всю. Девки с недоумением и почти с испугом смотрели на него, когда он пил. Это им казалось странно и неприлично. Устенька поднесла им еще по стакану и поцеловалась с обоими. – Вот, девки, загуляем, – сказала она, встряхивая на тарелке четыре монета, которые положили они.
Оленину уже не было неловко. Он разговорился.
– Ну, теперь ты, Марьяна, поднеси с поцелуем, – сказал Белецкий, схватывая ее за руку.
– Да я тебя так поцелую! – сказала она, шутя замахиваясь на него.
– Дедушку и без денег поцеловать можно, – подхватила другая девка.
– Вот умница, – сказал Белецкий и поцеловал отбивавшуюся девку. – Нет, ты поднеси, – настаивал Белецкий, обращаясь к Марьяне. – Постояльцу поднеси.
И, взяв ее за руку, он подвел ее к лавке и посадил рядом с Олениным.
– Какова красавица! – сказал он, поворачивая ее голову в профиль.
Марьяна не отбивалась, а, гордо улыбаясь, повела на Оленина своими длинными глазами.
– Красавица-девка, – повторил Белецкий.
«Какова я красавица!» повторил, казалось, взгляд Марьяны. Оленин, не отдавая себе отчета в том, что он делал, обнял Марьяну и хотел поцеловать ее. Она вдруг вырвалась, столкнула с ног Белецкого и крышку со стола и отскочила к печи. Начался крик, хохот. Белецкий шептал что-то девкам, и вдруг все они выбежали из избы в сени и заперли дверь.
– За чтò же ты Белецкого поцеловала, а меня не хочешь?– спросил Оленин.
– А так, не хочу, и всё, – отвечала она, вздергивая нижнею губой и бровью. – Он дедушка, – прибавила она, улыбаясь. Она подошла к двери и стала стучать в нее. – Что заперлись, черти?
– Что ж, пускай они там, а мы здесь, – сказал Оленин, приближаясь к ней.
Она нахмурилась и строго отвела его от себя рукой. И вновь так величественно хороша показалась она Оленину, что он опомнился и ему стыдно стало за то, что он делает. Он подошел к двери и стал дергать ее.
– Белецкий, отоприте! Чтò за глупые шутки?
Марьяна опять засмеялась своим светлым, счастливым смехом.
– Ай боишься меня? – сказала она.
– Да ведь ты такая же сердитая, как мать.
– А ты бы больше с Ерошкой сидел, так тебя девки за это и любить бы стали. – И она улыбалась, глядя прямо и близко в его глаза.
Он не знал, чтò говорить. – А если б я к вам ходил?.. – сказал он нечаянно.
– Другое бы было, – проговорила она, встряхнув головой.
В это время Белецкий, толкнув, отворил дверь, и Марьяна отскочила на Оленина, так что бедром ударилась о его ногу.
«Все пустяки, что я прежде думал: и любовь, и самоотвержение, и Лукашка. Одно есть счастие: кто счастлив, тот и прав», мелькнуло в голове Оленина, и с неожиданною для себя силой он схватил и поцеловал красавицу Марьянку в висок и щеку. Марьяна не рассердилась, а только громко захохотала и выбежала к другим девкам.
Вечеринка тем и кончилась. Старуха, Устенькина мать, вернувшись с работы, разругала и разогнала всех девок.
XXVI.
«Да, – думал Оленин, возвращаясь домой, – стоило бы мне немного дать себе поводья, я бы мог безумно влюбиться в эту казачку». Он лег спать с этими мыслями, но думал, что всё это пройдет, и он вернется к старой жизни.
Но старая жизнь не вернулась. Отношения его к Марьянке стали другие. Стена, разделявшая их прежде, была разрушена. Оленин уже здоровался с нею каждый раз, как встречался.
Хозяин, приехав получить деньги за квартиру и узнав о богатстве и щедрости Оленина, пригласил его к себе. Старуха ласково принимала его, и со дня вечеринки Оленин часто по вечерам заходил к хозяевам и сиживал у них до ночи. Он, казалось, по-старому продолжал жить в станице, но в душе у него всё перевернулось. День он проводил в лесу, а часов в восемь, как смеркалось, заходил к хозяевам, один или с дядей Ерошкой. Хозяева уж так привыкли к нему, что удивлялись, когда его не было. Платил он за вино хорошо, и человек был смирный. Ванюша приносил ему чай; он садился в угол к печи; старуха, не стесняясь, делала свое дело, и они беседовали за чаем и за чихирем о казачьих делах, о соседях, о России, про которую Оленин рассказывал, а они расспрашивали. Иногда он брал книгу и читал про себя. Марьяна, как дикая коза, поджав ноги, сидела на печи или в темном углу. Она не принимала участия в разговоре, но Оленин видел ее глаза, лицо, слышал ее движения, пощелкиванье семечек и чувствовал, что она слушает всем существом своим, когда он говорил, и чувствовал ее присутствие, когда он молча читал. Иногда ему казалось, что ее глаза устремлены на него, и, встречаясь с их блеском, он невольно замолкал и смотрел на нее. Тогда она сейчас же пряталась, а он, притворяясь, что очень занят разговором с старухой, прислушивался к ее дыханию, ко всем ее движениям и снова дожидался ее взгляда. При других она была большею частию весела и ласкова с ним, а наедине дика и груба. Иногда он приходил к ним, когда Марьяна еще не возвращалась с улицы: вдруг заслышатся ее сильные шаги, и мелькнет в отворенной двери ее голубая ситцевая рубаха. Выйдет она на середину хаты, увидит его, – и глаза се чуть заметно ласково улыбнутся, и ему станет весело и страшно.
Он ничего не искал, не желал от нее, а с каждым днем ее присутствие становилось для него всё более и более необходимостию.
Оленин так вжился в станичную жизнь, что прошедшее показалось ему чем-то совершенно чуждым, а будущее, особенно вне того мира, в котором он жил, вовсе не занимало его. Получая письма из дома, от родных и приятелей, он оскорблялся тем, что о нем видимо сокрушались, как о погибшем человеке, тогда как он в своей станице считал погибшими всех тех, кто не вел такую жизнь, как он. Он был убежден, что никогда не будет раскаиваться в том, что оторвался от прежней жизни и так уединенно и своеобразно устроился в своей станице. В походах, в крепостях ему было хорошо; но только здесь, только из-под крылышка дяди Ерошки, из своего леса, из своей хаты на краю станицы и в особенности при воспоминании о Марьянке и Лукашке ему ясна казалась вся та ложь, в которой он жил прежде и которая уже и там возмущала его, а теперь стала ему невыразимо гадка и смешна. Он с каждым днем чувствовал себя здесь более и более свободным и более человеком. Совсем иначе, чем он воображал, представился ему Кавказ. Он не нашел здесь ничего похожего на все свои мечты и на все слышанные и читанные им описания Кавказа. «Никаких здесь нет бурок, стремнин, Амалат-беков, героев и злодеев, – думал он: – люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет...». И оттого люди эти в сравнении с ним самим казались ему прекрасны, сильны, свободны, и, глядя на них, ему становилось стыдно и грустно за себя. Часто ему серьезно приходила мысль бросить всё, приписаться в казаки, купить избу, скотину, жениться на казачке, – только не на Марьяне, которую он уступал Лукашке, – и жить с дядей Ерошкой, ходить с ним на охоту и на рыбную ловлю, и с казаками в походы. «Чтò ж я не делаю этого? Чего ж я жду?» спрашивал он себя. И он подбивал себя, он стыдил себя: «Или я боюсь сделать то, чтò сам нахожу разумным и справедливым? Разве желание быть простым казаком, жить близко к природе, никому не делать вреда, а еще делать добро людям, разве мечтать об этом глупее, чем мечтать о том, о чем я мечтал прежде, – быть, например, министром, быть полковым командиром?» Но какой-то голос говорил ему, чтоб он подождал и не решался. Его удерживало смутное сознание, что он не может жить вполне жизнью Ерошки и Лукашки, потому что у него есть другое счастие, – его удерживала мысль о том, что счастие состоит в самоотвержении. Поступок его с Лукашкой не переставал радовать его. Он постоянно искал случая жертвовать собой для других, но случаи эти не представлялись. Иногда он забывал этот вновь открытый им рецепт счастия и считал себя способным слиться с жизнью дяди Ерошки; но потом вдруг опоминался и тотчас же хватался за мысль сознательного самоотвержения и на основании ее спокойно и гордо смотрел на всех людей и на чужое счастие.
XXVII.
Лукашка, перед уборкой винограда, верхом заехал к Оленину. Он еще более смотрел молодцом, чем обыкновенно.
– Ну, что же ты, женишься? – спросил Оленин, весело встречая его.
Лукашка не отвечал прямо.
– Вот коня вашего променял за рекой! Уж и конь! Кабардинский лов-тавро.[32] Я охотник.
Они осмотрели нового коня, проджигитовали по двору. Копь действительно был необыкновенно хорош: гнедой, широкий и длинный мерин с глянцевитою шерстью, пушистым хвостом и нежною, тонкою, породистою гривой и холкой. Он был сыт так, что на спине его только спать ложись, как выразился Лукашка. Копыты, глаз, оскал, – всё это было изящно и резко выражено, как бывает только у лошадей самой чистой крови. Оленин не мог не любоваться конем. Он еще не встречал на Кавказе такого красавца.
– А езда-то! – говорил Лукашка, трепля его по шее. – Проезд какой! А умный! Так и бегает за хозяином.
– Много ли придачи дал? – спрашивал Оленин.
– Да не считал, – улыбаясь отвечал Лукашка. – От кунака достал.
– Чудо, красавица лошадь! Что возьмешь за нее? – спросил Оленин.
– Давали полтораста монетов, а вам так отдам, – сказал Лукашка весело. – Только скажите, отдам. Расседлаю и бери. Мне какого-нибудь давай служить.
– Нет, ни за что.
– Ну, так вот я вам пешкешпривез, – и Лукашка распоясался и снял один из двух кинжалов, которые висели у него на ремне. – За рекой достал.
– Ну, спасибо.
– А виноград матушка обещала сама принесть.
– Не нужно, еще сочтемся. Ведь я не стану же давать тебе деньги за кинжал.
– Как можно, – кунаки! Меня так-то за рекой Гирей-хан привел в саклю, говорит: выбирай любое. Вот я эту шашку и взял. Такой у нас закон.
Они вошли в хату и выпили.
– Что ж, ты поживешь здесь? – спросил Оленин.
– Нет, я проститься пришел. Меня теперь с кордона услали в сотню за Тереком. Нынче еду с Назаром, с товарищем.
– А свадьба когда же?
– Вот скоро приеду, сговор будет, да и опять на службу, – неохотно отвечал Лука.
– Как же так, невесту не увидишь?
– Да так же! Что на нее смотреть-то? Вы как в походе будете, спросите у нас в сотне Лукашку Широкого. И кабанов там что! Я двух убил. Я вас свожу.
– Ну, прощай! Спаси тебя Христос.
Лукашка сел на коня и, не заехав к Марьянке, выехал, джигитуя, на улицу, где уже ждал его Назарка.
– А что? Не заедем? – спросил Назарка, подмигивая на ту сторону, где жила Ямка.
– Вона! – сказал Лукашка. – На, веди к ней коня, а коли я долго не приду, ты коню сена дай. К утру всё в сотне буду.
– Что, юнкирь не подарил чего еще?
– Не! Спасибо отдарил его кинжалом, а то коня было просить стал, – сказал Лукашка, слезая с лошади и отдавая ее Назарке.
Под самым окном Оленина шмыгнул он на двор и подошел к окну хозяйский хаты. Было уж совсем темно. Марьянка в одной рубахе чесала косу, собираясь спать.
– Это я, – прошептал казак.
Лицо Марьянки было строго-равнодушно; но оно вдруг ожило, как только она услыхала свое имя. Она подняла окно и испуганно и радостно высунулась в него.
– Чего? Чего надо? – заговорила она.
– Отложи, – проговорил Лукашка. – Пусти меня на минуточку. Уж как наскучило мне! Страсть!
Он в окно обнял ее голову и поцеловал.
– Право, отложи.
– Что говоришь пустое! Сказано, не пущу. Что ж, надолго? Он не отвечал и только целовал ее. И она не спрашивала больше.
– Вишь, и обнять-то в окно не достанешь хорошенько, – сказал Лукашка.
– Марьянушка! – послышался голос старухи. – С кем ты? Лукашка скинул шапку, чтобы по ней не приметили его, и присел под окно.
– Иди скорей, – прошептала Марьяна.
– Лукашка заходил, – отвечала она матери: – батяку спрашивал.
– Что ж, пошли его сюда.
– Ушел, говорит: некогда.
Действительно, Лукашка быстрыми шагами, согнувшись, выбежал под окнами на двор и побежал к Ямке; только один Оленин и видел его. Выпив чапуры две чихиря, они выехали с Назаркой за станицу. Ночь была теплая, темная и тихая. Они ехали молча, только слышались шаги коней. Лукашка запел было песню про казака Мингаля, но, не допев первого стиха, затих и обратился к Назарке:
– Ведь не пустила, – сказал он.
– О! – отозвался Назарка. – Я знал, что не пустит. Чтò мне Ямка сказывала: юнкирь к ним ходить стал. Дядя Ерошка хвастал, что он с юнкиря флинту за Марьянку взял.
– Брешет он, чорт! – сердито сказал Лукашка: – не такая девка. А то я ему, старому чорту, бока-то отомну. – И он запел свою любимую песню.
Из села было Измайлова,
Из любимого садочка сударева,
Там ясен сокол из садичка вылетывал,
За ним скоро выезживал млад охотничек,
Манил он ясного сокола на праву руку.
Ответ держит ясен сокол:
«Не умел ты меня держать в золотой клетке
И на правой руке не умел держать,
Теперь я полечу на сине море;
Убью я себе белого лебедя,
Наклююся я мяса сладкого, «лебединого».
XXVIII.
У хозяев был сговор. Лукашка приехал в станицу, но не зашел к Оленину. И Оленин не пошел на сговор по приглашению хорунжего. Ему было грустно, как не было еще ни разу с тех пор, как он поселился в станице. Он видел, как Лукашка, нарядный, с матерью прошел перед вечером к хозяевам, и его мучила мысль: за что Лукашка так холоден к нему? Оленин заперся в свою хату и стал писать свой дневник.
«Много я передумал и много изменился в это последнее время», писал Оленин, «и дошел до того, что написано в азбучке. Для того чтоб быть счастливым, надо одно – любить, и любить с самоотвержением, любить всех и всё, раскидывать на все стороны паутину любви: кто попадется, того и брать. Так я поймал Ванюшу, дядю Ерошку, Лукашку, Марьянку».
В то время как Оленин дописывал это, к нему вошел дядя Ерошка.
Ерошка был в самом веселом расположении духа. На-днях зайдя к нему вечером, Оленин застал его на дворе перед кабаньей тушей, которую он с счастливым и гордым лицом ловко свежевал маленьким ножичком. Собаки, и между ними любимец Лям, лежали около и слегка помахивали хвостами, глядя на его дело. Мальчишки с уважением смотрели на него через забор и даже не дразнили, как обыкновенно. Бабы-соседки, вообще не слишком ласковые к нему, здоровались с ним и несли ему – кто чихиря кувшинчик, кто каймаку, кто мучицы. На другое утро Ерошка сидел у себя в клети весь в крови и отпускал по фунтам свежину – кому за деньги, кому за вино. На лице его написано было: «Бог дал счастье, убил зверя; теперь дядя нужен стал». Вследствие этого, разумеется, он запил и, не выходя из станицы, пил уже четвертый день. Кроме того, он пил на сговоре.
Дядя Ерошка пришел из хозяйской хаты к Оленину мертвецки пьяный, с красным лицом, растрепанною бородой, но в новом красном бешмете, обшитом галунами, и с балалайкой из травянки, которую он принес из-за реки. Он давно уже обещал Оленину это удовольствие и был в духе. Увидав, что Оленин пишет, он огорчился.
– Пиши, пиши, отец мой, – сказал он шопотом, как будто предполагая, что какой-нибудь дух сидит между им и бумагой, и, боясь спугнуть его, без шума, потихоньку сел на пол. Когда дядя Ерошка бывал пьян, любимое положение его бывало на полу. Оленин оглянулся, велел подать вина и продолжал писать. Ерошке было скучно пить одному; ему хотелось поговорить.
– У хозяев на сговоре был. Да что, швиньи! Не хочу! Пришел к тебе.
– А балалайка откуда у тебя? – спросил Оленин и продолжал писать.
– За рекой был, отец мой, балалайку достал, – сказал он так же тихо. – Я мастер играть; татарскую, казацкую, господскую, солдатскую, какую хошь.
Оленин еще раз взглянул на него, усмехнулся и продолжал писать.
Улыбка эта ободрила старика.
– Ну, брось, отец ты мой! Брось! —сказал он вдруг решительно. – Ну, обидели тебя: – брось их, плюнь! Ну, чтò пишешь, пишешь! что толку?
И он передразнивал Оленина, постукивая своими толстыми пальцами по полу и изогнув свою толстую рожу в презрительную гримасу.
– Что кляузы писать? Гуляй лучше, будь молодец!
О писании в его голове не умещалось другого понятия, кроме как о вредной кляузе.
Оленин расхохотался. Ерошка тоже. Он вскочил с пола ипринялся показывать свое искусство в игре на балалайке и петь татарские песни.
– Что писать, добрый человек! Ты вот послушай лучше, я тебе спою. Сдохнешь, тогда песни не услышишь. Гуляй!
Сначала он спел своего сочинения песню с припляскою:
А ди-ди-ди-ди-ди-ли,
А где его видели?
На базаре в лавке,
Продает булавки.
Потом он спел песню, которой научил его бывший друг его фельдфебель:
В понедельник я влюбился,
Весь овторник прострадал,
В середу в любви открылся,
В четверток ответу ждал.
В пятницу пришло решенье,
Чтоб не ждать мне утешенья.
А во светлую субботу
Жисть окончить предпринял;
Но, храня души спасенье,
Я раздумал в воскресенье.
И опять:
А ди-ди-ди-ди-ди-ли,
А где его видели?
Потом, подмигивая, подергивая плечами и выплясывая, спел:
Поцелую, обойму,
Алой лентой перевью,
Надеженькой назову.
Надеженька ты моя,
Верно ль любишь ты меня?
И так разгулялся, что, лихо подыгрывая, сделал молодецкую выходку и пошел один плясать по комнате.
Песни: ди-ди-лии тому подобные, господские, он спел только для Оленина; но потом, выпив еще стакана три чихиря, он вспомнил старину и запел настоящие казацкие и татарские песни. В середине одной любимой его песни голос его вдруг задрожал, и он замолк, только продолжая бренчать по струнам балалайки.
– Ах, друг ты мой! – сказал он.
Оленин оглянулся на странный звук его голоса: старик плакал. Слезы стояли в его глазах, и одна текла по щеке.
– Прошло ты мое времечко, не воротишься, – всхлипывая, проговорил он и замолк. – Пей, что не пьешь! – вдруг крикнул он своим оглушающим голосом, не отирая слез.
Особенно трогательна была для него одна тавлинская песня. Слов в ней было мало, но вся прелесть ее заключалась в печальном припеве: «Ай! дай, далалай!» Ерошка перевел слова песни: «Молодец погнал баранту из аула в горы, русские пришли, зажгли аул, всех мужчин перебили, всех баб в плен побрали. Молодец пришел из гор: где был аул, там пустое место; матери нет, братьев нет, дома нет; одно дерево осталось. Молодец сел под дерево и заплакал. Один, как ты, один остался, и запел молодец: ай, дай! далалай!» И этот завывающий, за душу хватающий припев старик повторил несколько раз.
Допевая последний припев, Ерошка схватил вдруг со стены ружье, торопливо выбежал на двор и выстрелил из обоих стволов вверх. И опять еще печальнее запел: «Ай! дай! далалай а-а!» и замолк.
Оленин, выйдя за ним на крыльцо, молча глядел в темное звездное небо по тому направлению, где блеснули выстрелы. В доме у хозяев были огни, слышались голоса. На дворе девки толпились у крыльца и окон, и перебегали из избушкив сени. Несколько казаков выскочили из сеней и не выдержали, загикали, вторя окончанию песни и выстрелам дяди Ерошки.
– Что ж ты не на сговоре? – спросил Оленин.
– Бог с ними, Бог с ними! – проговорил старик, которого видимо чем-нибудь там обидели. – Не люблю, не люблю! Эх, народ! Пойдем в хату! Они сами по себе, а мы сами по себе гуляем.
Оленин вернулся в хату.
– А чтò Лукашка, весел? Не зайдет он ко мне? – спросил он.
– Что Лукашка! Ему наврали, что я тебе девку подвожу, – сказал старик шопотом. – А что девка? Будет наша, коли захотим: денег дай больше – и наша! Я тебе сделаю, право.
– Нет, дядя, деньги ничего не сделают, коли не любит. Лучше не говори про это.
– Нелюбимые мы с тобой, сироты! – вдруг сказал дядя Ерошка и опять заплакал.
Оленин выпил более обыкновенного, слушая рассказы старика. «Так вот, теперь Лукашка мой счастлив», думал он; но ему было грустно. Старик напился в этот вечер до того, что повалился на пол, и Ванюша должен был призвать себе на помощь солдат и, отплевываясь, вытащить его. Он был так озлоблен на старика за его дурное поведение, что уже ничего не сказал по-французски.