355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Павлищев » Мой дядя – Пушкин. Из семейной хроники » Текст книги (страница 10)
Мой дядя – Пушкин. Из семейной хроники
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:16

Текст книги "Мой дядя – Пушкин. Из семейной хроники"


Автор книги: Лев Павлищев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

После всего здесь сказанного инсинуации против Пушкина, как частного человека, должны бы, как кажется, навсегда умолкнуть. Прискорбно, что инсинуации эти были пущены в обращение даже такими почтенными и заслуженными людьми, как граф М.А. Корф, который, руководясь исключительно чувством личной неприязни к Пушкину, своему бывшему лицейскому товарищу, постарался изобразить его самыми черными красками в записке, напечатанной в брошюре князя П.А. Вяземского «А.С. Пушкин в 1816—1825 годах, по документам Остафьевского архива». Пристрастное, несправедливое отношение Корфа к моему дяде достаточно разоблачено князем П.А. Вяземским и Я.К. Гротом, а потому считаю излишним распространяться об этом предмете.

Высказанная дядей Ольге Сергеевне досада, что на него взваливают произведения, достойные Баркова, перепугала мать не на шутку. Не имея о Баркове и его музе ни малейшего, само собою разумеется, понятия, Ольга Сергеевна вообразила, что Барков какой-то политический вольнодумец, которого упекли за стихи туда, куда Макар телят не гонял, и что если стихи в революционном духе Баркова приписали Александру Сергеевичу, то и дяде готовится подобная же участь. Успокаивая, по своему обыкновению, дядю, Ольга Сергеевна не спросила у него, что такое собственно Барков, а сообщила о своем беспокойстве приехавшему к ней другу брата, Сергею Александровичу Соболевскому. Привожу и эту беседу со слов матери.

– На Александра опять сплетни и поклепы, – встретила она Соболевского. – Гнусные поклепы. Может кончиться ссылкой!

Гость в свою очередь перепугался.

– Что случилось?

– Разве вам он не говорил?

– Ровно ничего не говорил.

– Так я вам скажу; вероятно, от вас скрывает. Нашлись подлецы, которые распустили сплетню, будто Александр Сергеевич сочинил стихи во вкусе Баркова… Баркова… Вы знаете этого господина? Никогда о нем не слыхала, в глаза не видала… не декабрист ли?

Соболевский фыркнул со смеху.

– Что вы о Баркове не слыхали – это понятно, потому что фамилии его в порядочном обществе не произносят; что в глаза его не видали – тоже простая штука: он умер, когда вас еще и на свете не было, а если и были, то не могли его и помнить; наконец, в-третьих… декабрист… ой, не могу…

Сергей Александрович еще сильнее расхохотался.

Смех, как известно, заразителен. Мать тоже рассмеялась.

– Да что же он такое писал? Почему, как говорите, даже и в обществе его не вспоминают, да и говорить о нем запретили?

– Все будете знать, скоро состареетесь, а теперь успокойтесь. Барков никогда не думал ни о каких революциях, а сочинял стихи, оскорбляющие приличие, понимаете, писал скабрёзности, и писал так усердно, что самая фамилия его сделалась неприличной.

– Только-то? ну и слава Богу! – успокоилась собеседница, сознавая, впрочем, что тревога и гнев Александра Сергеевича совершенно основательны.

– Разумеется, основательны, – подтвердил Соболевский, – если на автора «Евгения Онегина» возводят такие клеветы. Знаю, что Александру приписали и мои стихи на Вигеля:

 
В Петербурге ль, в Пензе ль, в Риге ль,
Все твердят твои друзья:
Друг Филипп Филиппыч Вигель,
Жалкая судьба твоя…
 

Но и то вашему брату как нельзя более было не по сердцу, хотя в моей сатире нет ничего неприличного. Он опасался, что стихи дойдут до Вигеля, который к нему от души расположен; Александр тоже очень любит Вигеля.

Затем Соболевский сообщил Ольге Сергеевне, как, узнав об этом последнем обстоятельстве и считая неблагородным прятаться за ширмы, он, Соболевский, первый стал говорить всем и каждому, что не Пушкин, а он воспел желчного Филиппа Филипповича.

Сказав это, неподражаемый комик поцеловал, ради смеха, свою собственную руку с обеих сторон и заключил беседу следующей тирадой:

– Это я, милейший я, бесценный я, виноват, а нисколько не Александр, и неудивительно, что Александр рассердился за сатиру на Вигеля. Шалить вашему брату рифмами, как шалит милейший я, не приходится. Он Пушкин, он должен высоко держать свое знамя, а я, как меня обозвали mylord qu’importe, пишу, что в голову взбредет. Если станут вашему брату приписывать стихи вроде стихов Баркова, он сочтет это для себя стыдом и срамом, а припишут мне – с гуся вода. О чем тут мне плакать? что же мне от этого, в самом деле? Ей-Богу, ровно ничего. Барков так Барков, Соболевский так Соболевский!.. Экая важность!

Закончив это поучение, Сергей Александрович встал, возгласил, обращаясь сам к себе, «а теперь ступай-ка домой, милейший я», вторично поцеловал себе руку с обеих сторон, отвесил Ольге Сергеевне низкий поклон и вышел.

О Сергее Александровиче Соболевском, искреннем друге обоих моих дядей и Ольги Сергеевны, а затем и о дальнейших событиях конца 1829 года и начала 1830-го буду говорить в следующих главах воспоминаний. Теперь же ограничусь тем, что Сергей Александрович, после приведенной беседы, тотчас поехал к Пушкину, чтобы рассказать ему, как Ольга Сергеевна причислила к декабристам русского Рабле.

Александр Сергеевич, которого Соболевский всегда умел своим неподдельным юмором выводить из меланхолии, приветствовал, как на то Сергей Александрович и рассчитывал, искренним смехом забавный рассказ своего друга.

Глава XV

Зачем душа в тот край стремится,

Где были дни, каких уж нет?

Пустынный край не населится,

Не узрит он минувших лет!

Там есть один жилец безгласный,

Свидетель милой старины;

Там, вместе с ним, все дни прекрасны

В единый гроб положены…

Жуковский

Переходы от порывов благодетельного веселья к припадкам подавляющей грусти происходили у моего дяди-поэта внезапно, как бы без промежутка, что обусловливалось – по словам его сестры – нервною раздражительностью в высшей степени, – раздражительностью, которая не была чужда и моей матери.

Привожу следующий ее рассказ о покойном брате:

«Александр мог разражаться и гомерическим смехом, и горькими слезами, когда ему вздумается, по ходу своего воображения (Alexandre pouvait eclater d’un rire homerique, ou bien fondre en larmes, selon la tour-nure de son imagination), стоило только ему углубиться в посещавшие его мысли. Не раз он то смеялся, то плакал, когда олицетворял их в стихах. Малейшие забавные выходки Соболевского, брата его Льва или Алексея Вульфа – а эти господа, конечно, не рождали меланхолию (ces messieurs la assurement n’engendraient pas la melancolie) – заставляли его иногда хохотать до упаду, и наоборот: трогательный какой-либо рассказ Жуковского, Баратынского, Дельвига, Плетнева, воспоминание горестных для Пушкина утрат, страдания ему близких, вид обиженных природой людей, наконец, причиняемые безжалостными лакеями побои домашним животным (за что Александр Сергеевич знакомил не раз мучителей с силою своей руки) – вызывали в брате если не рыдания, то обильные слезы. Сам он тогда был «весь страдание» (alors mon frere etait la sou Hrance тёте).

Восприимчивость нервов Александра, – продолжала Ольга Сергеевна, – проявлялась у него на каждом шагу, а когда его волновала желчь – в особенности весною (surtout ie printemps, quand sa bile etait en mouvement), – брат мой, не будучи, впрочем, так безрассудно вспыльчив, как Сергей Львович, и отнюдь не так злопамятен, как Надежда Осиповна, поддавался легко порывам гнева.

В эти-то мрачные минуты и являлся к нему Соболевский на выручку – прогонять тоску и гнев. Но Соболевский не всегда же был при нем, а Лев Сергеевич и Вульф подавно; я же (говорила мать), будучи лишена, вследствие горьких испытаний, прежнего моего веселого нрава, утешала Александра как-нибудь, но не могла удачно избавлять его от печального или желчного настроения, и тем более не могла, что мало чем сама уступала брату в нервной восприимчивости.

Скажу более, – прибавила моя мать, – нервы Александра ходили всегда, как на каких-то шарнирах, и если бы пуля Дантеса не прервала нити его бедной, страдальческой жизни, то он немногим бы пережил сорокалетний возраст. Нервный удар – и конец».

Веселая беседа Соболевского с Пушкиным, о которой я вспомнил в конце предшествующей главы хроники по поводу недоразумения о Баркове и которая, – забыл сказать, – имела место на рождественских праздниках 1829 года, рассеяла лишь на несколько минут Александра Сергеевича. Ушел Соболевский – веселости у дяди след простыл, и, как всегда бывало в скорбные минуты, поэт явился к сестре отвести душу; пришел он с рукописью под мышкой. Рукопись состояла из отделанных им недавно строф «Евгения Онегина», вошедших впоследствии в 8-ю главу этого романа. Первую из строф «В те дни, когда в садах лицея» дядя пометил 24 декабря 1829 года, следовательно, незадолго до разговора с Соболевским.

– Слушай, сестра, – сказал Александр Сергеевич, – что тебе прочту, и сама увидишь, могу ли я быть счастлив, как ты меня на днях старалась уверить… Слушай же и не перебивай. Вот кто, по-моему, счастлив:

 
Блажен, кто смолоду был молод,
Блажен, кто вовремя созрел,
Кто постепенно жизни холод
С летами вытерпеть умел;
Кто странным снам не предавался,
Кто черни светской не чуждался;
Кто в двадцать лет был франт иль хват,
А в тридцать выгодно женат;
Кто в пятьдесят освободился
От частных и других долгов;
Кто славы, денег и чинов
Спокойно в очередь добился,
О ком твердили целый век:
N. N. прекрасный человек!
 

Моя мать, – надо заметить, – считала совершенно ненужным напускать на себя поэтические восторги при чтении братом его стихов и льстить ему одобрительными восклицаниями или хлопаньем в ладоши, как делал Лев Сергеевич, хотя она гораздо глубже дяди Льва понимала и ценила талант брата.

Выслушав Александра Сергеевича хладнокровно, она заметила:

– Рассказал ты прекрасно, но передаешь истину не новую, а развиваешь короткую и почти всегда верную поговорку:

 
Кто в двадцать не умен,
Кто в тридцать не женат,
Кто в сорок не богат, —
Тому и быть так.
 

Но тут ум ты заменил в франтовство, женитьбу, правда, оставил на месте, а к сорока прибавил, – кроме десятка, – славу и чины; тот же, который освободился, как ты говоришь, от частных и других долгов, сам по себе уже богат.

Дядя нахмурился, проговорил обычное: «Как есть мадам Кампан», – и повторил:

– Слушай же, не перебивай. Прочел тебе о счастливчиках, а вот прочитаю о себе:

 
Но грустно думать, что напрасно
Была нам молодость дана,
Что изменяли ей всечасно,
Что обманула нас она;
Что наши лучшие желанья,
Что наши свежие мечтанья
Истлели быстрою чредой,
Как листья осенью гнилой.
Несносно видеть пред собою
Одних обедов длинный ряд,
Глядеть на жизнь, как на обряд,
И вслед за чинною толпою
Идти, не разделяя с ней
Ни общих мнений, ни страстей!
 

– Ну, что на это скажешь, мадам Кампан? Метко, так ли? Да говори же!

– Да что тебе на это скажу, Александр? Если себя подводишь под этих господ…

– Именно подвожу, – перебил Пушкин, – и тысячу раз подвожу; оплакиваю, что не того я от моей молодости ждал, и что все выходит у меня наоборот. Положим, – объяснял дядя, – в двадцать лет я был умен, но, Боже мой! натворил столько глупостей, что и фонвизинскому Митрофанушке в пору. Теперь мне тридцать; по пословице должен быть женат, но скажи мне, ради Христа, похож ли я на жениха, особенно если вспомнишь, что тебе говорил? неужели не видишь, что смотрю в бобыли?

– А хочешь пари: если вот этот наступающий год проведешь холостым, то уж никак не следующий, и – скажу тебе напрямик: твоими последними словами, точно так же как и намедни в разговоре о Ризнич, хочешь просто меня обманывать. Ты уже задумал, и задумал давно кое-что, а может быть, даже есть и на примете кое-кто!

Предчувствие и тут не обмануло мать: не прошло и четырех месяцев после разговора, как дядя Александр, в марте 1830 года, уехал в Москву, в апреле сделал предложение Наталье Николаевне Гончаровой, с которой, впрочем, познакомился еще в 1828 году, – без особенно серьезных, однако, намерений [82]82
  В 1829 г. он сделал первое предложение, но скрыл это от Ольги Сергеевны, о чем расскажу в следующей части хроники.


[Закрыть]
, – а 18 февраля 1831 года венчался.

Подробности об этом событии изложу после.

Александр Сергеевич не возражал своей сестре, но стал жаловаться на бесцельно проведенную жизнь и сказал:

– Я не жилец на этом свете, а как бы мне хотелось еще пожить и быть полезным, если не отцу и матери, то, по крайней мере, кому-либо другому, ну, хоть России, например [83]83
  Подлинные слова его.


[Закрыть]
, но скверные, скверные предчувствия меня давят, да – признаться – все мне не то что опротивело, а очень надоело. Говори мне что угодно, не разуверишь. Лучше прочти вслух, что тебе покажу. Написал на днях. [84]84
  Прочтенное О. С – ной стихотворение брата помечено у него 26 декабря 1829 г.


[Закрыть]

И Ольга Сергеевна прочла:

 
Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм,
Сижу ль меж юношей безумных, —
Я предаюсь моим мечтам.
 
 
Кружусь ли я в толпе мятежной.
Вкушаю ль сладостный покой,
Но мысль о смерти неизбежной
Везде близка, всегда со мной.
 
 
Я говорю: промчатся годы,
И сколько здесь ни видно нас,
Мы все сойдем под вечны своды, —
И чей-нибудь уж близок час.
 
 
Гляжу ль на дуб уединенный,
Я мыслю: патриарх лесов
Переживет мой век забвенный,
Как пережил он век отцов.
 
 
Младенца ль милого ласкаю,
Уже я думаю: прости!
Тебе я место уступаю —
Мне время тлеть, тебе цвести.
 
 
День каждый, каждую годину
Привык я думой провождать,
Грядущей смерти годовщину
Меж них стараясь угадать.
 
 
И где мне смерть пошлет судьбина:
В бою ли, в странствии, в волнах?
Или соседняя долина
Мой примет охладелый прах?
 
 
И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне все б хотелось почивать.
 
 
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
 

– Опять-таки за старое, Александр, – сказала мать, тоже, однако, растроганная при чтении этих стихов. – Ну, полно в тридцать-то лет предаваться хандре! Дурь, брат, на себя напускаешь! Ты не кончаешь, а начинаешь жить; поверь, брось твою байроновщину, перемелется, мука будет. Ведь знаю, не пишешь стихи так хладнокровно, как Николай Иванович отчет для Доврэ или итальянский словарь. [85]85
  Отец в том же 1829 г. поднес генералу Доврэ отчет о материалах, собранных им для истории турецких войн, в то же время он составлял итальяно-русский словарь, рукопись которого затеряна впоследствии.


[Закрыть]

– Твой Николай Иванович, – перебил Пушкин, – дальше пыли архивной ничего не видит, и я завидую его философии, но не желал бы все-таки быть на его месте. Быть может, он гораздо меня счастливее; смотрит на жизнь более хладнокровно, потому что копается в мелочах. Как перестанет заниматься мелочами да взглянет на жизнь пошире, то и философию свою иначе построит: захандрит, как я.

– А пока и благо ему, – возразила Ольга Сергеевна. – Пишет себе без волнений, а у тебя что ни стих, то кровавыми слезами выплакан; эдак себя уходишь; да ты болен, любезный друг! (mais tu es malade, cher ami!) тебя лечить надо.

– Кавказ летом не вылечил, никто не вылечит, – заходил по комнате взволнованный Александр Сергеевич. – Уж не прикажешь ли за коновалом Ивановым послать? Что же? Пошлю за ним; еще скорее на тот свет отправит. Хорошо, что я тебя-то избавил от его когтей (А 1а bonne heure! Je t’ai debarasse de ses grifes). С радостью, впрочем, умру. Боже, какая тоска!

– Перестань говорить глупости, Александр! (Treve de betises, Alexandre!)

– А тут еще, – продолжал дядя свое, как бы не обращая внимания на восклицание Ольги Сергеевны, – меня злят поминутно. Именно, мне ни отдыху, ни сроку (Oui, je n’ai ni repit, ni repos). He говорю уже – извини за выражение, – о подлеце-каналье-критике моей «Полтавы» (Je ne parle plus, veuillez me passer l’expression, de cette lache canaille de cet eplucheur de mots, qui a ravale ma Poltava), – критике, который приплел сюда же такого дурака, как и сам он – Пахома Силыча Правдина. Пошлый, пошлый дурак, вместе со своим Пахомом! (De pair et compagnie avec son Packhom!) He понимаю также, что за плюху закатил тому же зоилу мой Граф Нулин? Верно, «Граф Нулин», получив пощечину от Натальи Павловны [86]86
  См. самую повесть.


[Закрыть]
, рассердился, да с досады и залепил этому господину, в свою очередь, плюху во все ухо! Les laches, les co-quins!.. (Подлецы, плуты!.. ( фр.))

– Да полно тебе горячиться! посмотрись в зеркало, ты на себя не похож.

– Не говорю больше об этих бездельниках (Je ne parle plus de ces faquins), черт с ними, – горячился все более дядя, – но не поверишь, как у меня рука чешется на газетных шпионов! Вообрази, эти господа, точно беззубые старые сплетницы, трескающие (qui bafrent) с утра до вечера с соседками вонючий кофей, – мне и на Кавказе не давали прохода, а следили за мной по пятам. Добро бы сплетничали на меня наемники (les mercenaires) петербургских или московских газет из-за лишнего гривенника, а тут и тифлисская газета подсылала мне своих алгвазилов с расспросами: когда я и сколько раз намерен чихнуть в Тифлисе, в Кизляр ли, в Астрахань ли уеду, скоро ли потом проберусь смотреть Кузнецкий, что ли, мост, набережную ли нашей Фонтанки, а потом и затрезвонили в газете: «Пушкин сегодня здесь, завтра там». Важное, нечего сказать, дело, где чихаю и сморкаюсь!

– Позволь тебе на это сказать, что и ты странен, Александр. Мне, кажется, напротив, тебя должно бы радовать, что тобой все интересуются, а не злить. Полно кривить душой, батюшка (Ольга Сергеевна иногда называла брата в шутку mon petit papa (мой маленький папа ( фр.)), сам небось очень рад, по лицу теперь вижу, признайся-ка…

Александр Сергеевич не признался: напротив, еще больше расходился, и продолжал:

– Эти господа не только стали печатать, куда выеду и что буду делать там-то и там-то, но протрубили, что я, как слышно (от кого слышно?), очень много написал, а когда сюда возвращусь, сейчас же выпущу им стихи на потеху. Как бы не так! Конечно, много писал, но никому не говорил, что писал. Пусть себе стучат языками и щелкают перьями, а я – вот им и нос – ничего до поры до времени печатать не буду.

И действительно, все, что сочинил Пушкин во время пребывания на Кавказе и в Азиатской Турции, появилось в печати гораздо позднее его возвращения в Петербург, и, если только не ошибаюсь, в конце 1830 или даже в начале 1831 года.

Не привожу в моей хронике списка произведениям моего дяди за 1829 год. Всякому, кто знаком с жизнеописаниями Пушкина и интересуется бессмертным поэтом, должно быть известно, что именно он писал в эту эпоху и в Петербурге, и на Кавказе. Скажу только, что все произведения за 1829 год дядя прочел сестре, спрашивая ее мнения о каждом из них. Мать, одобряя все безусловно, отдавала, однако, предпочтение «Кавказу» («Кавказ подо мною, один в вышине стою над снегами у края стремнины…»), «Воспоминаниям в Царском Селе» («Воспоминаньями смущенный, исполнен сладкою тоской…») и «Олегову щиту».

Об этом последнем произведении дядя говорил моей матери:

– Знаешь, Ольга, что в «Олеговом щите» я в самом деле, по твоему выражению, «покривил душой», и не поверишь, как мне, русскому человеку, было обидно, когда наша славная армия, после чудесного, беспримерного в истории перевала чрез Балканы, забастовала в Адрианополе, откуда в Константинополь рукой подать. Были бы наши в Константинополе – песня вышла бы у меня совсем другая. А тут я сострил поневоле bonne mine a mauvais jeu (хорошую мину при плохой игре ( фр.)), да закрылся щитом Олега, pour acquit de ma conscience patriotique (ради очистки моей патриотической совести), а бедному Олегову щиту – которого мейнгерр Дибич и во сне не нюхал – думаю, и в голову не приходило останавливать нашу рать перед Стамбулом; остановил ее не щит, а остановили господа дипломаты.

Не могу затем не записать в эту хронику строфу, раскритикованную таким образом самим же автором:

 
Настали дни вражды кровавой;
Твой [87]87
  Олега.


[Закрыть]
путь мы снова обрели;
Но днесь, когда мы вновь со славой
К Стамбулу грозно притекли,
Твой холм потрясся с бранным гулом,
Твой стон ревнивый нас смутил,
И нашу рать перед Стамбулом
Твой старый щит остановил.
 

Глава XVI

В декабре 1830 года, а также и в первые зимние месяцы следующего, 1830 года, дядя Александр стал заходить по вечерам к моим родителям чаще, не ограничиваясь уже утренними беседами. Мать встречалась с ним и в доме родителей, которых она посещала, скрепя сердце, так как Надежда Осиповна ненавидела зятя.

Отношения между моим отцом и дядей Александром Сергеевичем с внешней стороны казались весьма хорошими, но до родственной, теплой искренности и до местоимения «ты», которое так щедро любил раздавать Пушкин, дело никогда у них не доходило; причина отсутствия такой сердечности кроется в совершенной противуположности личных характеров, а литературная деятельность шурина и зятя не послужила между ними общим знаменателем. Отец, любивший музыку и понимавший толк в живописи, никогда не писал стихов, разве шуточные, под веселую руку, предпочитая именно – как дядя выразился – копаться в исторических и филологических исследованиях, рыться в архивной пыли да писать журнальные статьи; следовательно, не мог заменить Александру Сергеевичу ни Дельвига, ни Жуковского, ни Плетнева, ни даже Соболевского. Кроме того, взгляды на жизнь Николая Ивановича и Александра Сергеевича были тоже диаметрально противоположны. Александр Сергеевич считал моего отца мелочным педантом (un pedant vetillieux), с немецкой закваской, унаследованной от его матери-немки, а отец, с своей стороны, не мог сочувствовать африканским порывам шурина, говоря, что заниматься своими нервами – бесполезная трата времени; хотя отец и был вспыльчив, вследствие чего тоже имел три дуэли, но после поединков от души мирился с противниками, даже дружился с ними; никогда не злобствовал, был всегда обходителен, вежлив со всеми, а позволять себе во время спорных бесед насмешки над оппонентами, пускаясь в личности, – в особенности в присутствии дам, – он считал делом просто неподходящим и смолоду держался правила щадить самолюбие других; так однажды он сказал мне, не помню по какому случаю: «Si tu te piques d’etre gentilhomme et chretien, mon bon ami, n’attaque jamais l’amour-propre d’autrui». [88]88
  Если ты претендуешь быть дворянином и христианином, мой дорогой друг, никогда не задевай самолюбия другого ( фр.).


[Закрыть]

Правда, отец вынужден был наказать одного негодяя, о чем уже мною рассказано в одной из предыдущих глав хроники, но это случилось только раз. Учтив он был и деликатен даже во время холостых приятельских пирушек. Дядя Лев Сергеевич, лицейские его товарищи Безак и барон Бухольц очень отца любили, а Дельвиг, Илличевский, Глинка и Соболевский считались впоследствии его задушевными друзьями.

Таким образом, при различии характеров, взглядов и литературных целей общего между Пушкиным и моим отцом было очень мало. Тем не менее, они питали друг к другу полное уважение, и взаимные их отношения никогда не омрачались не только неприятными разговорами, но и простыми недомолвками; на вопрос же, чувствовали ли они один к другому симпатию, прямо отвечу «нет». Родственных излияний у них в письмах совершенно не существовало; не существовало также ни живого обмена мыслями, ни сердечных бесед с глазу на глаз.

Как бы ни было, но дядя, как я сказал выше, участил в описываемое мною время вечерние посещения моих родителей, куда по-прежнему являлись постоянно Соболевский, композитор Глинка и барон Дельвиг с женой.

Глинка тогда окончил вместе с моим отцом издание «Лирического альбома» (отпечатанного в литографии Бегрова), а Дельвиг подготовлял материалы для задуманной им «Литературной газеты», которая и стала выходить с 1830 года.

В «Лирическом альбоме» Глинки и Павлищева помещены, между прочим, две песни дяди Александра – «Ворон к ворону летит» и «Черная шаль». К сожалению, музыка на эти песни, написанная графом Ю. Виельгорским, далеко не соответствовала по достоинству тексту. Из музыкальных же произведений самого главного издателя – Глинки – помещены романсы: «Мio ben ricor-dati» («Вспоминай мои благодеяния» ( ит.)), «Память сердца», на слова Батюшкова, «Скажи зачем», на слова князя С. Голицына, и оригинальные «Nouvelles cont-redanses» («Новые кадрили» ( фр.)). О песне Шимановской – тещи Мицкевича – «Вилия» из его поэмы «Валленрод» в русском переводе Шемиота упомянуто было мною раньше.

Появившийся в печати гораздо, если не ошибаюсь, позже романс Глинки на слова Пушкина, посвященный Анне Петровне Керн, «Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты» [89]89
  Появился этот романс Глинки в печати действительно в 1839 г., значит 9 лет спустя, и появился уже в другом виде. А что всего замечательнее, Глинка тогда его написал не для Анны Петровны, а для дочери ее – Екатерины Ермолаевны Керн, – на которой он хотел жениться. Впоследствии – именно в конце 40-х годов – и дед мой Сергей Львович оказался к Е.Е. неравнодушным, незадолго до своей смерти. Екатерина Ермолаевна вышла потом замуж за г. Шокальского. И ее, и его я видел в 1856 г. у Анны Петровны.


[Закрыть]
был исполнен в начале 1830 года, в доме моих родителей, при особенно удачных, как передавал мне отец, условиях. Глинка сел за весьма плохие, взятые отцом напрокат, клавикорды и пропел свой романс в присутствии Александра Сергеевича – автора элегии, и самого предмета его вдохновения – Анны Петровны Керн, гостившей тогда в Петербурге. Отец аккомпанировал певцу на семиструнной гитаре. Дядя, выслушав романс, бросился обнимать обоих исполнителей, а добрейшая Анна Петровна, виновница поэтических оваций, несмотря на ее, что называют французы, светский presence d’esprit (присутствие духа ( фр.)), сконфузилась, прослезилась от радости и только после довольно длинной паузы проговорила, что никогда ей и не снилось счастие вдохновлять своей ничтожной особой первоклассного в России поэта и первоклассного в России композитора. При этой овации присутствовали барон Дельвиг и Соболевский, а Александр Сергеевич обратился к Анне Петровне с вопросом:

– Ne serez vous pas jalouse de votre cousine Оленин, si je reciterai mes derniers vers pour elle a notre ami Глинка, auquel je les recommande particulierement? (He приревнуете ли вы меня к вашей кузине Олениной, если прочитаю последние мои к ней стихи нашему другу Глинке, которому их особенно рекомендую?)

– Oui, j’en serai tres jalouse (да, я очень приревную), – отвечала шутя Анна Петровна.

– Eh bien, tant mieux (ну, тем лучше), – подхватил в шуточном же тоне дядя Александр и, сказав Глинке: «послушайте и положите на музыку», прочел наизусть:

 
Я вас любил: любовь еще, быть может,
В моей душе погасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.
 

– Toujours le meme, toujours volage (всегда тот же, всегда непостоянный)! – погрозила Пушкину пальцем Анна Петровна.

Вспомнив этот эпизод, не могу не посвятить памяти Анны Петровны Керн, по второму браку Марковой-Вино-градской, несколько строк:

Эта идеально добрая и очень умная женщина своею красотою и умом очаровала дядю, воспевшего в романсе «Я помню чудное мгновенье» первую с ней встречу в Петербурге у ее тетки Олениной, рожденной Полторацкой, в 1819 году, когда Пушкину не было еще и двадцати лет. Встреча произвела на Александра Сергеевича весьма большое впечатление, в полном смысле поэтическое. Он не мог забыть этой минуты, и сосланному в следующем году Пушкину действительно «звучал долго голос нежный и снились милые черты».

Последние две строфы романса – это, позволю себе сказать, оттиск радостного волнения восторженной души при вторичной, внезапной встрече поэта с предметом вдохновения в Тригорском, летом 1825 года, следующие:

 
Душе настало пробужденье:
И вот опять явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
 
 
И сердце бьется в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь…
 

Рассказывая моей матери о нечаянном своем свидании с Анной Петровной в Тригорском, дядя Александр говорил сестре, как Ольга Сергеевна мне передала, следующее:

– Смейся, не смейся моим предчувствиям и приметам, мне все равно, но расскажу тебе довольно странное обстоятельство: Анну Петровну я увидеть не думал, но вообрази, что в день вовсе неожиданного свидания у меня утром стал сильно чесаться левый глаз – знак, что очень обрадуюсь чему-то; после этого у меня сильно билось сердце, бросало то в жар, то в озноб. Я предчувствовал радостно, что через несколько часов увижу кого-то, а кого именно – в этом отчета дать себе не мог. Так и вышло.

Отношения свои к Пушкину покойная Анна Петровна изложила как нельзя лучше в своих воспоминаниях, напечатанных в «Библиотеке для чтения» за 1859 год; переписка же Александра Сергеевича с г-жою Керн вошла в состав и суворинского издания сочинений дяди. Повторять всем известное не нахожу надобности, но удостоверю только, что Александр Сергеевич от души ее любил. Отличаясь прелестной наружностью, непритворною веселостью, игривым умом, остроумием без ядовитых выходок (злословие для Анны Петровны было terra incognita (неведомая земля ( лат.)), эта прекрасная во всех отношениях женщина несла безропотно свою горькую долю: быть нянькой одержимого подагрой старого, несносного мужа Ермолая Федоровича Керна (он был комендантом города Риги), за которого ее выдали поневоле, когда она была почти девочкой. К сожалению, присущая ей веселость и врожденное, вполне, однако, добродушное, можно сказать, милое кокетство подавало зачастую пищу недоброжелательным, злым языкам, распускавшим об Анне Петровне ни на чем не основанные, самые неправдоподобные слухи.

Распускаемые сплетни вызвали Александра Сергеевича, который, впрочем, сильно ревновал ее и к ее кузену Алексею Николаевичу Вульфу, и к своему брату Льву Сергеевичу, не говоря уже о подагрике-муже, написать всем известное стихотворение:

 
Когда твои младые лета
Позорит шумная молва,
И ты по приговору света
На честь утратила права,
Один, среди толпы холодной,
Твои страданья я делю
И за тебя мольбой бесплодной
Кумир бесчувственный молю и т. д.
 

Гораздо более хладнокровно своих друзей относилась к подлым сплетням сама их виновница. Незлобная Анна Петровна сказала однажды Александру Сергеевичу и моей матери, как это сообщила мне последняя, следующие слова:

– Неужели, друзья мои, вы думаете, что я такая пошлая дура, чтобы не вникнуть в мораль басни: «Собаки полают, собаки отстанут»? Совесть моя совершенно чиста: никому зла не делала, не делаю, делать не буду, зла не желала, не желаю и желать тоже не стану, а кто не в мою пользу открывает широкий рот, тому от души прощаю да низко кланяюсь: большому дураку – большое почтенье!

О многоуважаемой Анне Петровне Керн, которую я знал старушкой лет весьма преклонных и уже как не Керн, а как Виноградскую, я сохранил самое приятное воспоминание, равно как и о ее втором муже, Александре Васильевиче. Она переехала в 1855 году с ним в Петербург, насколько помнится, из села Сосниц, Черниговской губернии. Живя по соседству с Ольгой Сергеевной, Анна Петровна посещала мою мать до самой кончины последней, бывая у ней еженедельно, а иногда и чаще. Старушки незаметно проводили время в беседах о минувшем, находя какую-то отраду в грустных воспоминаниях об Александре и Льве Сергеевичах и вообще о тех, о которых сказал Жуковский: «Не говори с тоской их нет, а с благодарностию были…»

Анна Петровна кончила свое долговременное жизненное поприще очень печально, подобно своему мужу. Бедность и, можно даже сказать, нищета не давала обоим покоя до гробовой доски.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю