Текст книги "Автобиография. Автонекролог"
Автор книги: Лев Гумилев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Лев Гумилёв.
Автобиография.
Автонекролог
«… личная биография автора никак не отражает его интеллектуальной жизни. Первую автобиографию мы все пишем для отдела кадров, а вторую, некролог, обычно пишут знакомые или просто сослуживцы. Как правило, они выполняют эту работу халтурно, а жаль, ибо она куда ценнее жизнеописания, в котором львиная доля уделена житейским дрязгам, а не глубинным творческим процессам.
Но можно ли судить за это биографов: они и рады были бы проникнуть в «тайны мастерства», да не умеют. Тайну может раскрыть только сам автор, но тогда это будет уже не автобиография, а автонекролог, очерк создания и развития научной идеи, той нити Ариадны, с помощью которой иногда удается выбраться из лабиринта несообразностей и создать непротиворечивую версию, называемую научной теорией.»
Лев Гумилев
Автобиография[1]1
Магнитофонная запись произведена А. И. Лукьяновым 16 сентября 1986 г.
[Закрыть]
Я, Лев Николаевич Гумилев, родился в 1912 году, осенью, 1 октября по новому стилю. В этот день, что очень редко бывает, пошел снег. Родился я на Васильевском острове в родильном доме, но родители мои жили в Царском Селе, в маленьком домике, который заработал мой покойный дед и сделал из него небольшой семейный дом. Кроме того, мои родители обладали опять-таки небольшим двухэтажным домом (вернее, домом с мезонином) в Тверской губернии – в родной земле моей бабушки, рядом с деревней Слепнево.
Отношения у бабушки с крестьянами были самыми наилучшими, потому что детство свое она провела в этой деревне, с этими девочками, которые потом стали бабами. В детстве она играла с ними в лапту, и вообще они были в самых наилучших отношениях. В 1917 году, когда, естественно, надо было уезжать, крестьяне помогли нам уложиться на возы и перевезли в соседний город Бежецк, где я и прожил первые Шлет своей жизни.
За это время папа приезжал к нам раза два или три. Один раз он занимался со мной, рассказывая мне, что такое стихи и как я должен изучать историю; велел дать мне книжку о завоевании готами Италии и победе византийцев над готами, которую я потом внимательно прочитал. И я помню только, что бабушка моя, Анна Ивановна, говорила: «Коля, зачем ты даешь ребенку такие сложные книги?» А он говорил: «Ничего, он поймет». Я не только понял, но и запомнил все до сего времени.
Он рисовал для меня картинки – «Подвиги Геракла» и делал к ним литературные подписи. Например, «Геракл, сражающийся с немейским львом» и подпись была такая:
От ужаса вода иссякла
В расщелинах Лазурских скал,
Когда под палицей Геракла
Окровавленный лев упал.
Второе – «Бой Геракла с гидрой»:
Уже у гидры семиголовой
Одна скатилась голова,
И наступает Геракл суровый
Весь золотой под шкурой льва.
И третье – «Геракл, который расстреливает гарпий из лука»:
Ни клюв железный, ни стальные крылья
От стрел Геракла гарпий не спасут.
Залитый кровью и покрытый пылью
Во тьме герой творит свой страшный суд.
Эти картинки и подписи сохранялись некоторое время. Естественно, они не уцелели, но память меня детская не подвела: я цитирую совершенно точно.
Последний раз папа приезжал для того, чтобы увезти свою вторую жену Анну Николаевну Энгельгардт-Гумилеву вместе с моей маленькой сестрицей Леночкой. Надо сказать, что с Леночкой у меня сохранялись хорошие отношения. Даже в Ленинграде, когда я вернулся, я к ней заходил, с ней встречался, и вообще мы были в самых дружеских отношениях, хотя встречались, естественно, редко – она была много моложе меня, на целых 7 лет.
Когда мне было 5 лет, бабушка Анна Ивановна привезла меня из Бежецка к папе в Ленинград, но папа в это время уже жил отдельно от мамы, он занимал квартиру, брошенную Маковским, на углу Ивановской и Николаевской. Но эта квартира была очень холодная, большая, отапливать ее было невозможно. Коридоры там были темные и страшные. И оттуда переехали в очень уютную квартиру – Преображенская, 5, ныне улица Радищева, если я не ошибаюсь, где было все очень мило и уютно.
Папа один раз водил меня к маме в Шереметевский дворец, где жил бывший репетитор детей Шереметевых ассириолог Владимир Казимирович Шилейко (тогда я его помню). Я некоторое время поиграл у мамы, потом папа зашел за мной, взял меня и увел обратно. С Шилейко я с тех пор не встречался, потому что, когда я приехал снова, вернее, бабушка меня привезла (остановилась она у своей племянницы Констанции Фридольфовны, вполне русской женщины, вот с таким скандинавским отчеством), то она возила меня к маме в Мраморный дворец, где та продолжала жить с Шилейкой. Но Шилейки не было в это время, вместо него сидел Пунин, ее земляк, и как выяснилось впоследствии, ставший ее морганатическим мужем. Он сидел и молчал. Я поздоровался с мамой, там нас сфотографировали, фотокарточка осталась.
Папа ко мне относился очень хорошо и внимательно. Он дал мне возможность получиться поэзии и даже посвятил мне большую свою африканскую поэму «Мик», сделав на ней надпись: «Это сыну Льву. Пускай он ее дерет и треплет, как хочет». Но последний раз я папу видел, когда он приезжал, чтобы забрать Анну Николаевну с Леной в Петроград (Петроград тогда еще). И с тех пор я его не видел.
К маме я приехал уже позже, когда мне было 17 лет (это был 1929 год), и кончил школу уже в Ленинграде. Но жить мне, надо сказать, в этой квартире, которая принадлежала Пунину, сотруднику Русского музея, было довольно скверно, потому что ночевал я в коридоре, на сундуках. Коридор не отапливался, был холодный. А мама уделяла мне внимание только для того, чтобы заниматься со мной французским языком. Но при ее антипедагогических способностях я очень трудно это воспринимал и доучил французский язык, уже когда поступил в университет.
Когда я кончил школу, то Пунин потребовал, чтобы я уезжал обратно в Бежецк, где было делать нечего и учиться нечему и работать было негде. И мне пришлось переехать к знакомым, которые использовали меня в качестве помощника по хозяйству – не совсем домработницей, а так сказать носильщиком продуктов. Оттуда я уехал в экспедицию, потому что биржа труда меня устроила в Геокомитет. Но когда я вернулся, Пунин встретил меня и, открыв мне дверь, сказал: «Зачем ты приехал, тебе даже переночевать негде». Тем не менее меня приютили знакомые, а затем, когда шла паспортизация, Пунин разрешил прописаться у него, хотя я жил на свою очень скромную зарплату совершенно отдельно.
* * *
Из всех интеллигентов, с которыми я встречался, лучше всех ко мне отнесся ныне покойный ректор университета Александр Алексеевич Вознесенский, который дал мне возможность защитить диссертацию в университете, но это было уже значительно позже. Прошла война, большую часть которой я провел в Норильске, работая в шахтах и в геологических экспедициях, после чего я пошел в армию добровольно и участвовал в штурме Берлина. Когда я вернулся, то узнал, что сестра моя Лена вместе со своей матерью Анной Николаевной погибли во время блокады. Мама встретила меня очень радостно, мы целую ночь с ней разговаривали, она читала мне свою новую поэму, свои новые стихи.
С Пуниным она уже рассталась совершенно, и у нее были две комнаты. В одну из них она меня пустила и прописала. И я поступил в аспирантуру Института востоковедения, но как только совершилось постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», т. е. о моей маме, то меня оттуда выгнали, несмотря на то что за первый же год я сделал все положенные доклады и сдал все положенные экзамены. И диссертация у меня тоже была готова, но тогдашняя дирекция института, которой командовал доктор филологических наук Боровков, заявила, чтобы я убирался и они меня не поставят на защиту. И я оказался на улице с очень плохой характеристикой, совершенно несправедливой. Там было написано, что я был высокомерен и замкнут (хотя я очень общительный человек) и что я не вел общественную работу, которую мне, по правде сказать, и не поручал никто. Но с такой характеристикой защищать диссертацию было нельзя, и остались мы с мамой в очень тяжелом положении.
И тут мне удалось устроиться в психиатрическую больницу библиотекарем. Там я наладил библиотеку, выдавал больным и врачам книги, устроил передвижку, получил хорошую характеристику, и тогда-то я и обратился в университет, где ректор разрешил мне защищать кандидатскую диссертацию. Мы с мамой очень переживали это, потому что жили очень скудно: отапливать помещение было невозможно, денег на дрова не было и мне помнится, как я пилил и колол дрова и таскал их на третий этаж на своем горбу, чтобы отапливать хотя бы одну комнату из двух.
С питанием было тоже очень плохо, и поэтому, когда я шел на защиту кандидатской диссертации, я съел все, что было дома. Дома не осталось даже куска хлеба, и отпраздновать мою защиту можно было только в складчину. Кое-кто подкинул мне денег, пришли, поздравили меня с защитой кандидатской, совершенно блестящей.
Институт востоковедения Академии наук и тут сыграл свою роль. Он вызвал Александра Натановича Бернштама, заслуженного деятеля киргизской науки, для того чтобы он разоблачил меня перед Ученым советом и завалил мою диссертацию. Он сделал мне 16 возражений, из которых два считал самыми злобными: незнание восточных языков и незнание и неупотребление марксизма. Я ответил ему по 16-ти пунктам, в том числе я говорил с ним по-персидски, на что он не мог ответить; я приводил ему тюркские тексты, которые он плохо понимал, гораздо хуже меня. Я рассказал свою концепцию в духе исторического материализма и спросил моих учителей, насколько они согласны. Привел цитату из его работы, где было явное нарушение всякой логики, и, когда он запротестовал с места, я попросил принести журнал из библиотеки, чтобы проверить цитату.
15 голосов было за меня, один – против. Это было для меня совершеннейшее торжество, потому что с этими академическими деятелями я устроил избиение младенцев, играя при этом роль царя Ирода.
Но после этого постановления мы с мамой оказались опять в бедственном положении. С большим трудом меня приняли на работу в Музей этнографии народов СССР с зарплатой в 100 рублей, т. е. примерно на том же положении, как я был в аспирантуре. Денег у нас не хватало. Мама, надо сказать, очень переживала лишение возможности печататься. Она мужественно переживала это, она не жаловалась никому. Она только очень хотела, чтобы ей разрешили снова вернуться к литературной деятельности. У нее были жуткие бессонницы, она почти не спала, засыпала только уже под утро, часов так в семь, когда я собирался уходить на работу. После чего я возвращался, приносил ей еду, кормил ее, а остальное время она читала французские и английские книжки, и даже немецкую одну прочла (хотя она не любила немецкий язык) и читала Горация по-латыни. У нее были исключительные филологические способности. Книги я ей доставлял самые разнообразные. Я брал себе книги для работы из библиотеки домой, и, когда она кричала: «Принеси что-нибудь почитать», я ей давал какую-нибудь английскую книгу, например эпос о Гэсере или о Тибете. Или, например, Константина Багрянородного она читала. Вот таким образом все время занимаясь, она очень развилась, расширила свой кругозор. А я, грешный человек, тоже поднаучился. Пока не случилось событие, которому объяснение я не могу найти до сих пор.
Внезапно в 1949 году, после того как мама погостила в Москве у Ардовых и вернулась, пришли люди, которые арестовали сначала Лунина, нашего соседа, а потом пришли за мной, арестовали меня. Следствие заключалось в том, что следователи задавали мне один и тот же вопрос: «Скажи что-нибудь антисоветское, в чем ты виноват». А я не знал, в чем я виноват. Я считал, что я ни в чем не виноват, и никаких неприятностей вообще вспомнить даже не мог. Тем не менее меня осудили на Шлет, опять-таки особым совещанием, причем в заключение мне прокурор сказал: «Вы опасны, потому что вы грамотны. Получите Шлет». И я их получил.
Срок я отбывал сначала в Караганде, потом в Междуреченске, между двумя реками очень красивыми – Томъю и Усой, и, наконец, в Омске, там же, где и Достоевский был. И тут 1956 год, XX съезд (дата, которую я вспоминаю всегда с благоговением) дал мне свободу. Мама присылала мне посылки – каждый месяц одну посылку рублей на 200 тогдашними деньгами, т. е. на наши деньги на 20 рублей. Ну кое-как я в общем не умер при этой помощи.
Но когда я вернулся, к сожалению, я застал женщину старую и почти мне незнакомую. Ее общение за это время с московскими друзьями – с Ардовым и их компанией, среди которых русских, кажется, не было никого – очень повлияло на нее, и она встретила меня очень холодно, без всякого участия и сочувствия. И даже не поехала со мной из Москвы в Ленинград, чтобы прописать в своей квартире. Меня прописала одна сослуживица (Т. А. Крюкова. – Ред.), после чего мама явилась, сразу устроила скандал – как я смел вообще прописываться?! (А не прописавшись, нельзя было жить в Ленинграде!) После этого я прописался у нее, но уже тех близких отношений, которые я помнил в своем детстве, у меня с ней не было.
Здесь она от меня требовала, чтобы я помогал ей переводить стихи, что я и делал по мере своих сил, и тем самым у нас появилось довольно большое количество денег. Я поступил работать в Эрмитаж, куда меня принял мой старый учитель профессор Артамонов, с которым я был вместе в экспедиции. Там я написал книгу «Хунну», написал свою диссертацию «Древние тюрки», которую защитил в 1961 году. Маме, кажется, очень не нравилось, что я защищаю докторскую диссертацию. Почему – я не знаю. Очевидно, она находилась под сильным влиянием. В результате 30 сентября 1961 года мы расстались, и я больше ее не видел, пока ее не привезли в Ленинград, и я организовал ее похороны и поставил ей памятник на те деньги, которые у нее на книжке остались и я унаследовал, доложив свои, которые у меня были.
Надо сказать, что для меня мама представляется в двух ипостасях: милая, веселая, легкомысленная дама, которая могла забыть сделать обед, оставить мне деньги на то, чтобы я где-то поел, она могла забыть – она вся была в стихах, вся была в чтений. Она очень много читала Шекспира и о Шекспире и часто не давала мне заниматься, потому что если она вычитывала что-нибудь интересное, вызывала меня и сообщала мне это. Ну, приходилось как-то реагировать и переживать. Но все равно это было все очень мило и трогательно, я бы сказал. Но когда я вернулся после 56-го года и когда началась моя хорошая творческая трудовая жизнь, то она потеряла ко мне всякий интерес. Иногда я делал ей визиты, но она не хотела, чтобы я жил ни у нее на квартире, ни даже близко от нее. Я получил очень маленькую комнату в конце Московского проспекта, так что встречались мы эпизодически, редко, и об этом периоде ее жизни я ничего рассказать не могу.
Но своей жизнью, вот этими последними 30-ю годами я очень доволен. В Эрмитаже профессор Артамонов давал мне возможность сидеть в библиотеке и заниматься и писать. Там я доработал то, что я сделал, еще находясь в Сибири, на тяжелых работах, где я был иногда инвалидом, иногда библиотекарем, иногда просто больным, но мне удалось тогда написать очень много черновиков по тем книгам, которые мне присылали. Затем я за 5 лет отработал свои две книги – «Хунну» и «Древние тюрки». Вторую я защитил как диссертацию на степень доктора исторических наук, после чего был приглашен в университет, и – поскольку я интересовался исторической географией – на географический факультет. Это был самый лучший период моей жизни. Я просто был счастлив, что я могу ходить на работу, что я могу читать лекции. На лекции ко мне приходили не только студенты (не смывались, что всех удивляло), но даже в большом количестве вольнослушатели. И все эти 25 лет, которые я в университете, я занимался этой работой, а в свободное время – отпускное и каникулярное – продолжал писать книги по истории, географии и этнологии.
С детства меня интересовала проблема происхождения и исчезновения народов. Но конечно, я эту проблему решить не мог, поскольку ее никто не решил и до сих пор. То есть примерно 50 лет я думал над этой тематикой, собирал материал, и, наконец, когда у нас вышла книга Вернадского «Химическое строение биосферы Земли и ее окружения» и книга биолога Берталанфи о систематическом подходе, изданная Институтом философии, я соединил эти данные естественных наук с моей исторической подготовкой и предложил синтетическую концепцию пассионарной теории этногенеза. Она была опубликована и в «Вестнике Ленинградского университета», и в журнале «Природа», что сразу подняло тираж журнала, который шел к минимуму.
После этого споров по высказанным мною тезисам было очень мало. Сначала это было вследствие непонимания, непривычности моих взглядов, но потом академик Бромлей (очень способный человек, очень восприимчивый), присутствуя на моих докладах, повторял их содержание у себя в институте, о чем мне сообщали его сотрудники, поздравляя с тем, что я получил первого ученика. Потом он издавал книги, употребляя мои определения, мои дефиниции, и таким образом моя работа оказалась принятой (хотя и без моего авторства). Институт этнографии работал по моим идеям и работает до сих пор. Подробности об этом были изложены в «Известиях Географического общества» моим учеником Ивановым (№ 3 за 1985 год). В результате получилась довольно странная история: я не остановился на достигнутом, я продолжал работать дальше, но уже никакой поддержки со стороны Академии наук я не встречал. В университете сложилась какая-то странная ситуация: бывший ректор Алисковский вместо того, чтобы принять решение о публикации моей представленной и одобренной работы (факультет представил), отложил это до сих пор.
Сейчас у меня на палитре четыре больших книги:
∙ «Тысячелетие вокруг Каспия», то есть этногенез всех народов региона за полторы тысячи лет;
∙ затем «Древняя Русь и Великая степь» о соотношении народов Советского Союза, где я доказываю, что у них не было принципиальной вражды, а были отдельные столкновения, которые не выходили за рамки удельных междукняжеских войн;
∙ Курс лекций, который у меня был депонирован, а затем переработан в монографию;
∙ и, наконец, «Деяния монголов», братского нашего народа, о котором у меня уже первичная источниковедческая публикация была в 1970 году, а сейчас это обобщенная работа по этногенезу.
* * *
Самым трудным для моей научной идеи было то, что ее негде было обсудить, поскольку это синтетическая наука, и все отвечали, что это не по их специальности. И это было верно, потому что наука действительно новая. И тогда я представил ее как вторую докторскую диссертацию на соискание степени уже не по историческим, а по географическим наукам. Прошла она блестяще, но ВАК не утвердил ее на том основании, что «это выше, чем докторская, а потому и не докторская». И, не присудив мне степени, назначил меня членом специализированного Ученого совета по присуждению докторских степеней по географии. В каковом положении я и сейчас пребываю.
Так вот, на сегодняшний день – 16 сентября 1986 года – я автор восьми опубликованных книг, более 100 статей оригинальных и примерно стольких же переводных (переведенных на разные иностранные языки), и четыре книги у меня подготовлены к печати и как рукописи могут быть представлены в соответствующие издательства. Хотя до сих пор, к сожалению, мне не удалось найти издательство, которое бы мои книги печатало, по соображениям, мне совершенно непонятным.
Итак, я считаю, что творческий вклад в культуру моих родителей я продолжил в своей области, оригинально, не подражательно, и очень счастлив, что жизнь моя прошла не бесполезно для нашей советской культуры.
Автонекролог[2]2
Магнитофонная запись произведена в 1987 г.
[Закрыть]
Я, Лев Николаевич Гумилев, родился 1 октября 1912 года в семье двух поэтов – Гумилева Николая Степановича и Ахматовой Анны Андреевны, в городе Царское Село. Детство свое я помню очень туманно и толково сказать о нем ничего не могу. Известно мне только, что я был передан сразу на руки бабушке – Анне Ивановне Гумилевой, увезен в Тверскую губернию, где у нас был сначала дом в деревне, а потом мы жили в городе Бежецке, в котором я и кончил среднюю школу. В это время я увлекся историей, и увлекся потрясающе, потому что перечитал все книги по истории, которые были в Бежецке, и по детской молодой памяти я очень много запомнил.
Когда я вернулся обратно в Ленинград, то я застал картину очень для меня неблагоприятную. Для того чтобы закрепиться в Ленинграде, меня оставили в школе еще на один год, что пошло мне только на пользу, так как я уже мог не заниматься физикой, химией, математикой и прочими вещами (которые мне были известны), а занимался я главным образом историей и попробовал поступить на курсы немецкого языка, готовящие в Герценовский институт. Это был 1930 год, но конечно в этот год меня не приняли в Герценовский институт из-за моего дворянского происхождения. К счастью, биржа труда отправила меня работать коллектором в ЦНИГРИ – Геологоразведочный институт. Я попытался изучать геологию, но успеха никакого не имел, потому что эта наука была не моего профиля, но я тем не менее в должности наименьшей – младшего коллектора – поехал в Сибирь, на Байкал, где участвовал в экспедиции, и месяцы эти, которые я там провел, были для меня очень счастливыми, и я увлекся полевой работой.
По возвращении в Ленинград, когда эта работа кончилась, меня устроили в экспедицию в Таджикистан. Но дело в том, что мой новый начальник экспедиции – очень жесткий латыш – занимался гельминтологией, т. е. из животов лягушек извлекал глистов. Мне это мало нравилось, это было не в моем вкусе, а самое главное – я провинился тем, что, ловя лягушек (это была моя обязанность), я пощадил жабу, которая произвела на меня исключительно хорошее впечатление, и не принес ее на растерзание. За это был выгнан из экспедиции, но устроился там малярийным разведчиком и целых 11 месяцев жил в Таджикистане, изучая таджикский язык. Научился я говорить там довольно бодро, бегло, это мне принесло потом большую пользу. После этого, отработав зиму опять-таки в Геологоразведочном институте, я по сокращению штатов был уволен и перешел в Институт геологии на Четвертичную комиссию с темой уже мне более близкой – археологической. Участвовал в Крымской экспедиции, которая раскапывала пещеру. Это уже было для меня гораздо ближе, понятнее и приятнее. Но, к сожалению, после того как мы вернулись, мой начальник экспедиции крупный археолог Глеб Анатольевич Бонч-Осмоловский был арестован, посажен на 3 года, и я опять оказался без работы. И тогда я рискнул и подал заявление в университет.
34-й год был легким годом, и поэтому меня в университет приняли, причем самое трудное для меня было достать справку о моем социальном происхождении. Отец родился в Кронштадте, а Кронштадт был город закрытый, но я нашелся: пошел в библиотеку и сделал выписку из Большой советской энциклопедии, подал ее как справку, и, поскольку это ссылка на печатное издание, она была принята, и меня приняли на исторический факультет. Поступив на истфак, я с охотой занимался, потому что меня очень увлекли те предметы, которые там преподавались. И вдруг случилось общенародное несчастье, которое ударило и по мне, – гибель Сергея Мироновича Кирова. После этого в Ленинграде началась какая-то фантасмагория подозрительности, доносов, клеветы и даже (не боюсь этого слова) провокаций.
Осенью 35-го года были арестованы тогдашний муж моей матери Николай Николаевич Пунин, и я, и еще несколько студентов. Но тут мама обратилась к властям, и так как никакого преступления реального у нас не оказалось, нас выпустили. Больше всех от этого пострадал я, так как после этого меня выгнали из университета, и я целую зиму очень бедствовал, даже голодал, т. к. Николай Николаевич Пунин забирал себе все мамины пайки (по карточкам выкупая) и отказывался меня кормить даже обедом, заявляя, что он «не может весь город кормить», т. е. показывая, что я для него совершенно чужой и неприятный человек. Только в конце 36-го года я восстановился благодаря помощи ректора университета Лазуркина, который сказал: «Я не дам искалечить жизнь мальчику». Он разрешил мне сдать экзамены за 2-й курс, что я сделал экстерном, и поступил на 3-й курс, где с восторгом начал заниматься уже не латынью на этот раз, а персидским языком, который я знал как разговорный (после Таджикистана) и учился теперь грамоте.
Все это продолжалось довольно благополучно для меня, и никаких нареканий я нигде не вызывал, за исключением того, что я один раз провалился по ленинизму – тогда был такой предмет, отличный от теперешнего марксизма, который мы теперь изучаем, – он был какой-то очень специфический, но я его пересдал, и на это все закончилось благополучно для меня.
Но в 38-м году я был снова арестован, и на этот раз уже следователь мне заявил, что я арестован как сын своего отца, и он сказал: «Вам любить нас не за что». Это было совершенно нелепо, потому что все люди, принимавшие участие в «Таганцевском деле», которое имело место в 21-м году, к 36-му уже были арестованы и расстреляны. Но следователь капитан Лотышев не посчитался с этим, и после семи ночей избиения мне было предложено подписать протокол, который не я составлял и который я даже не смог прочесть, будучи очень избитым. Сам капитан Лотышев потом, по слухам, был расстрелян в том же 38-м году или в начале 39-го. Суд, трибунал меня и двух студентов, с которыми я был еле знаком (просто визуально помнил их по университету, они были с другого факультета), осудили нас по этим липовым документам с обвинением в террористической деятельности, хотя никто из нас не умел ни стрелять, ни на шпагах сражаться, вообще никаким оружием не владел.
Дальше было еще хуже, потому что прокурор тогдашний объявил, что приговор в отношении меня слишком мягок, а сверх 10-ти лет по этой статье полагался расстрел. Когда мне об этом сообщили, я это воспринял как-то очень поверхностно, потому что я сидел в камере и очень хотел курить и больше думал о том, где бы закурить, чем о том, останусь я жив или нет. Но тут произошло опять странное обстоятельство: несмотря на отмену приговора, в силу тогдашней общей неразберихи и безобразия, меня отправили в этап на Беломорский канал. Оттуда меня, разумеется, вернули для проведения дальнейшего следствия, но за это время был снят и уничтожен Ежов и расстрелян тот самый прокурор, который требовал для меня отмены за мягкостью. Следствие показало полное отсутствие каких-либо преступных действий, и меня перевели на особое совещание, которое дало мне всего-навсего 5 лет, после чего я поехал в Норильск и работал там сначала на общих работах, потом в геологическом отделе и, наконец, в химической лаборатории архивариусом.
Окончил я срок в 1943 году, и как безупречно проведший все время без всяких нареканий и нарушений лагерного режима я был отпущен и полтора года работал в экспедиции того же самого Норильского комбината. Мне повезло сделать некоторые открытия: я открыл большое месторождение железа на Нижней Тунгуске при помощи магнитометрической съемки. И тогда я попросил – как в благодарность – отпустить меня в армию.
Начальство долго ломалось, колебалось, но потом отпустили все-таки. Я поехал добровольцем на фронт и попал сначала в лагерь «Неремушка», откуда нас, срочно обучив в течение 7 дней держать винтовку, ходить в строю и отдавать честь, отправили на фронт в сидячем вагоне. Было очень холодно, голодно, очень тяжело. Но когда мы доехали до Брест-Литовска, опять судьба вмешалась: наш эшелон, который шел первым, завернули на одну станцию назад (уж не знаю, где она была) и там стали обучать зенитной артиллерии. Обучение продолжалось 2 недели. За это время был прорван фронт на Висле, я получил сразу же назначение в зенитную часть и поехал в нее. Там я немножко отъелся и в общем довольно благополучно служил, пока меня не перевели в полевую артиллерию, о которой я не имел ни малейшего представления.
Это было уже в Германии. И тут я сделал действительно проступок, который вполне объясним. У немцев почти в каждом доме были очень вкусные банки с маринованными вишнями, и в то время, когда наша автомобильная колонна шла на марше и останавливалась, солдаты бегали искать эти вишни. Побежал и я. А в это время колонна тронулась, и я оказался один посреди Германии, правда, с карабином и гранатой в кармане. Три дня я ходил и искал свою часть. Убедившись, что я ее не найду, я примкнул к той самой артиллерии, которой я был обучен – к зенитной. Меня приняли, допросили, выяснили, что я ничего дурного не сделал, немцев не обидел (да и не мог их обидеть, их не было там – они все убежали). И в этой части – полк 1386 31-й дивизии Резерва Главного командования – я закончил войну, являясь участником штурма Берлина.
К сожалению, я попал не в самую лучшую из батарей. Командир этой батареи старший лейтенант Финкельштейн невзлюбил меня и поэтому лишал всех наград и поощрений. И даже когда под городом Тойпицем я поднял батарею по тревоге, чтобы отразить немецкую контратаку, был сделан вид, что я тут ни при чем и контратаки никакой не было, и за это я не получил ни малейшей награды. Но когда война кончилась и понадобилось описать боевой опыт дивизии, который было поручено написать нашей бригаде из десяти-двенадцати толковых и грамотных офицеров, сержантов и рядовых, командование дивизии нашло только меня. И я это сочинение написал, за что получил в виде награды чистое, свежее обмундирование: гимнастерку и шаровары, а также освобождение от нарядов и работ до демобилизации, которая должна была быть через 2 недели.
После этого я вернулся в Ленинград, пришел с удовольствием по знакомым улицам домой, встретил свою мать, которая обняла меня, расцеловала и очень приветствовала. Мы с ней всю ночь проговорили, потом я пошел в университет, где декан исторического факультета Мавродин встретил меня также ласково и приветливо, называл «Лёва» и разрешил мне на выбор: или поступить на очный, или на заочный, или сдать экстерном экзамены за 4-й и 5-й курс. Я выбрал последнее и за один месяц сдал все экзамены (поскольку я и в лагере занимался, ну и подготовка у меня была хорошая – историю я знал), сдал кандидатский минимум по французскому языку и по марксизму (так сказать, по истории философии). Сдал вступительные экзамены в аспирантуру Института востоковедения, где меня сразу же приняли, и я начал заниматься дальше, поехал в экспедицию с профессором Артамоновым.
Но когда я вернулся, то узнал, что в это время мамины стихи не понравились товарищу Жданову и Иосифу Виссарионовичу Сталину тоже, и маму выгнали из Союза, и начались опять черные дни. Прежде чем начальство спохватилось и выгнало меня, я быстро сдал английский язык и специальность (целиком и полностью), причем английский язык на «четверку», а специальность – на «пятерку», и представил кандидатскую диссертацию. Но защитить ее уже мне не разрешили. Меня выгнали из Института востоковедения с мотивировкой: «за несоответствие филологической подготовки избранной специальности», хотя я сдал и персидский язык тоже. Но несоответствие действительно было – требовалось два языка, а я сдал пять. Но тем не менее меня выгнали, и я оказался опять без хлеба, без всякой помощи, без зарплаты. На мое счастье, меня взяли на работу библиотекарем в сумасшедший дом на 5-й линии в больницу Балинского.