Текст книги "Крушение богов"
Автор книги: Лев Жданов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Но Мина уже и так рылся на полках, пересыпал в руках золотые монеты, глядел на свет, нюхал. И вдруг, ухватив небольшую статуэтку египетского Горуса, бога света, отлитую из какого-то особенного, красновато-желтого, очень мягкого золота, даже весь задрожал от волнения.
– Вот, вот оно, первозданное, самородное золото! Не плавленное в горне, не очищенное никем, кроме самой природы. Вот, сомненья быть не может!
– Ну, нашел, так и бери, неси… делай, что надо! Поживее только. Знаю, ты меня обмануть не думаешь. Вижу, веришь ты в свою кухню бесовскую. Да самого тебя не путает ли лукавый? Не сбирается ли осмеять тебя, да и меня заодно?
– Что ты, отче и господине? Откуда мысли такие затемняют твой светлый разум? Первый ли раз варю я золото? И выходило ведь. Вспомни!
– Помню. Вышло нечто сходное. А как предложил я слитки персидским да арабским купцам за благовония – они смеяться стали. Говорят: «Похоже на золото, да не совсем!» И вес легче, и серебра больше, чем надо, при испытании нашли они в твоем слитке. Ненастоящее, выходит. Пришлось отдать сюда, на монетный двор; мне и начеканили солидесов да номизм… Ничего, сошли за настоящие. Александрийские, свои купцы не посмели не принять, хоть и качали головою.
И Феофил, при воспоминании о том, с каким видом купцы принимали фальшивые золотые, даже расхохотался. Но сразу сдержался, властно кивнул Мине:
– Идем скорее! Там, гляди, уже ждут меня.
И Феофил пропустил вперед алхимика. Как любимое дитя, прижав к груди статуэтку, поспешил Мина в свою тайную мастерскую.
Патриарх не ошибся. Во внутреннем дворе, у двери, ведущей в подвалы, стоял диакон, секретарь Феофила, и доложил, едва тот появился:
– Ее царская милость, августейшая кирия Евдоксия, изволила пожаловать только что и ждет святейшего отца патриарха.
– Иду, иду. А ты не забыл, что я приказал на этот случай?
– Все исполнено, святейший отец патриарх.
С непривычной поспешностью, звонко постукивая железом своего посоха по каменным плитам двора и коридоров, зашагал Феофил в дом.
Немолодая, но еще красивая Евдоксия, племянница императора, славилась в столице набожностью, усердием и обрядами, молитвенным пылом, с каким посещала не только дворцовые храмы, но и самые отдаленные святыни города и окрестностей. Правда, при дворе, и в народе особенно, злые языки отмечали, что чаще всего бывает принцесса там, где покрасивее священник или водитель клира. Что не брезгает она и мирянами, какие приглянутся снисходительной августейшей богомолке во время службы в храме.
Но сама Евдоксия слишком пренебрегала тем, что о ней говорят. А на осторожные намеки дяди-императора и семейных обычно отвечала, подняв глаза к небу:
– И Христос, Спаситель наш, был оклеветан перед глазами царя… Что же мне уж обижаться? Стерплю уж. Карайте, хулите! Потерпевший здесь вознагражден будет на небесах. О ком не плетут всяких небылиц, особенно про семью кесаря? Мой Бог – Бог милосердия и любви, и я служу ему.
После этого укоры умолкали на время, пока новые скандальные слухи не переполняли терпения императорской семьи. Но Феодосий, сам далеко не безгрешный, не думал по-настоящему карать принцессу или даже указать ей, что только с ее именем связаны всякие позорящие слухи. И, пользуясь почти полной свободой, Евдоксия по-прежнему служила своему Богу милосердия и любви, как только могла.
В уютном покое с плещущим фонтаном, утопая в подушках широкого восточного дивана, поджав полные ноги, полулежала Евдоксия в ожидании хозяина, из прозрачной чашечки китайского фарфора прихлебывая ароматный кофе. Низкий, инкрустированный перламутром и золотом столик перед софою был уставлен шербетами, вареньем, изысканными сладостями, плодами свежими и обсахаренными. Хрустальный графин с ледяной водой на старинном чеканном блюде чудной работы особенно украшал стол, отражая разноцветными искрами свет ламп на своих затейливых гранях.
– Мой привет и благословение во имя отца, и сына, и духа блаженнейшей кирие Евдоксии! Прости, что не у порога жилища моего встречаю высокую гостью.
И, благословляя принцессу, патриарх дал ей коснуться губами апостольского перстня на большом пальце правой руки, сам касаясь поцелуем ее волос.
– Мне ждать почти не пришлось, святой отец, – грудным, почти мужским голосом ответила ему гостья, привставая для принятия благословения, и снова опустилась в подушки.
Пожилая дворцовая прислужница, сопровождающая постоянно принцессу, как требует закон двора, стояла у дверей и скрылась совершенно, как только вошел Феофил. Но Евдоксия и ждать не стала, властно протянула руки, привлекла, усадила рядом с собою патриарха, быстро заговорила:
– Через три дня уезжаешь? И мне ничего раньше не сказал?..
– Если душа души моей знает о моем отъезде, ей должны были сказать и причину.
– Декрет? Вздор. Не опоздают твои язычники отдать свои сокровища и принять, на выбор, христианство или смерть. Не уезжай так скоро.
– Душа души моей! Если о декрете узнают в Александрии раньше, чем я там появлюсь, – и десятой доли сокровищ не найду я в тайниках языческих. Все успеют убрать жрецы подальше… если уже не пронюхали обо всем!.. Как и у меня, у них тоже есть глаза и уши здесь, в столице, и в Медиолане, в ставке императора, в свите его. Мало ли явных и тайных друзей веры идольской еще существует у нас? Я должен спешить. Но я скоро вернусь.
– Должен? Ну что же. Вернешься?.. Только поскорее. А пока…
Долгим, истомным поцелуем закончила речь свою перезрелая, но не уставшая от жизни красавица.
Прошло больше часа. Через сад, через террасу появилась и теперь тем же путем должна отбыть высокая гостья, чтобы меньше толков было в квартале, где стоит дом Феофила. Несколько дюжих эфиопов-рабов с факелами стояло у богатых носилок. Тут же, позванивая серебряными колокольчиками, стоят два мула в богатой сбруе, навьюченные каждый двумя ящиками, обтянутыми кожей буйвола.
Готовясь ступить на спину лежащего на земле раба, чтобы войти в носилки, Евдоксия заметила мулов и с удивлением спросила у провожающего ее патриарха:
– Это что за прибавление к моей свите?
– Пустое дело, блаженнейшая кирия. Ты же едешь на всенощное бдение ко влахернской богородице, везешь свои дары. А это – мой дар тебе, августейшая, и пречистой богоматери. Сама уж подели, как пожелаешь. Я буду в отлучке, пусть дары скудные поминают тебе о богомольце неустанном за твое здоровье, за благополучие святейшей семьи кесаря. А ты уж не забудь, о чем я просил.
– Где уж забыть такого щедрого и умного просителя?! Все будет, как говорил святейший отец. Кирилл твой станет получать от меня вести, когда надо. Будь счастлив. Доброго пути. Мы, надеюсь, увидимся еще?
– Конечно. Я буду во дворце завтра же, дщерь моя возлюбленная во Христе!
И в последний раз он осенил благословением свою «дщерь», которой успел перед этим доказать всю свою пламенную «отеческую» любовь.
К полуночи близилось время, а Феофил еще не ложился, хотя завтра с рассветом придется ему встать для обычного выезда во дворец, к Аркадию.
Мерно, тяжело шагая по мягкому ковру опочивальни, он прислушивался, словно ожидал кого-то. Едва раздался осторожный стук в дверь, как патриарх, обернувшись, крикнул:
– Входи! Зови! Впусти скорее!
Темная фигура прислужника мелькнула за дверью, и он, без обычного доклада, впустил в спальню позднего гостя, девтэра, евнуха Виринея, одного из важнейших сановников византийского двора.
Выше его стоял только паппий дворцовый, тоже евнух, Синезий. Он, как и его помощник, или девтэр, был главным ключарем дворцовым, раскрывал все двери утром и закрывал их на ночь. Оба имели право доступа в гинекеи, на женскую половину царицы. И только евнухи могли занимать эти высокие посты. Власть их была почти одинакова, они чередовались по дням. И девтэр, т. е. второй ключарь, ни пышным одеянием, ни почетом не отличался от первого, паппия, как его называли. Если умирал паппий, или бывал сослан, казнен, – его место занимал девтэр, с именем паппия, принимая себе на помощь нового девтэра.
Вся дворцовая челядь была в их распоряжении – чесальщики и чесальщицы, банщики и банщицы. И, понятно, что эти тысячи острых, зорких глаз, замечающих малейшую тучку, легчайшую тень и свет на дворцовом горизонте, все свои вести, правдивые и вымышленные, верные и клеветнические порою, – несли паппию и девтэру. А эти оба умели хорошо пользоваться таким богатым грузом. Не брезгали они за хорошую цену часть своих сведений передавать тем, кому это было необходимо.
Вот почему с таким нетерпением ждал патриарх александрийский своего давнишнего друга, евнуха, девтэра Ромэйской империи.
– Не гневись, авва святейший, раньше не мог, – после обычного благословения и приветов извинился Вириней. – Нынче мой черед запирать запоры во дворце, проверять ночные посты служителей. Освободился и поспешил на зов владыки. Готов служить.
– Благодарю, почтен такою ласкою первейшего слуги и хранителя тайн кесаря. Но раньше вот сядем. Ты, конечно, не успел потрапезовать на ночь? А я тебя ждал. Прошу, отведай моего скромного хлеба-соли, высокопочитаемый.
Они уселись посреди покоя, за круглым столом, уставленным блюдами, чашами, амфорами и стеклянными флягами с хиосским, кипрским, фалернским и испанским лучшим вином. Сосуды, очевидно, много десятков лет хранились в глубоких погребах и с них умышленно не сняли налета веков, подавая на этот роскошно убранный, изобильно уставленный редкими яствами, «скромный» стол Феофила.
Дружно, весело беседуя о новостях дворцовых, оба больше пили, чем ели.
– На сон грядущий вредно обременять желудок! – внушительно заметил Вириней, отклоняя угощение радушного хозяина. – Но влага, особенно такая приятная, дарит глубокий, отрадный сон. А потому…
Он подставил кубок, и густая, рубиновая влага, благоухая, полилась тонкой струей туда, а потом – в горло евнуху. И часто повторялось это, пока приятели хохотали, перебирая сплетни, перемывая косточки всем великим мира, вплоть до самого императора, любившего вино и женщин, как только может их любить старый испанский солдат.
– Да, судьба. Фортуна! Недаром в женском виде ее мыслят люди. Из простых наемников-воинов отец нашего августа достиг высоких степеней, пока не был казнен!.. А сын казненного – и вовсе взлетел над целым миром вместе с орлами Ромэйской империи. Конечно, и при удаче нужен ум. Но – больше удачи, чем ума! – смеясь, язвил заглазно своего господина завистливый холоп и евнух, Вириней.
– Верно. Особенно если помянем блаженного патриарха Нектария. В его птичьей головке ум и не ночевал. Там для мозгов и места нет! А вот… глава восточной церкви! Столько лет. И еще сколько просидит?!
– Ну, судя по годам и его дряхлости, не думаю, чтобы долго, – постарался сказать приятное тонкий царедворец, хитрый скопец. – И тогда… у нас будет патриарх, какого лучше не было. А? Правда?
– Это – я, хочешь сказать, высокочтимый? Нет, ошибся. Не о себе я хочу потолковать с тобою нынче. Там, в Александрии, я не только патриарх. С тобой таиться нечего. Вместе дела вершим! Префекты Египта мною ставятся, меня боятся, мне покорны. И церковники и миряне в моей власти! Не напрасно враги зовут меня «христианским фараоном». Враги всегда лучше друзей знают и ценят человека.
Вириней расхохотался визгливо, по-бабьи.
– Хи-хи-хи! Враги, верно, знают лучше! Они всегда умнее, чем друзья. Хи-хи!
– Так зачем же мне менять черепаху на ящерицу, если даже не на виперу, несущую смерть? Знаешь, ближе к огню, ближе к обжогу. Где много царской милости, там и гнев владыки. А с ним – смерть. Сам ты припомнил: отец нашего августа, военачальник прославленный, озаренный победами, лучший слуга кесарей, – кончил позорной казнью свои дни. Мне хорошо у себя дома. И здесь, в Константинополе, мне тоже хорошо, пока я у вас гостем только…
– Знаю, знаю! Августейшие хозяева навещают дорогого гостя, а хозяйки… те – особенно! Хи-хи-хи! Сегодня тоже была, наверно, августейшая Евдоксия. Проездом на богомолье?.. Хи-хи-хи! Впрочем, молчу, слушаю. Так сам не желаешь занять здесь патриарший престол? Кого же посадить думаешь?.. Тебе, блаженнейший, надо такого, чтобы был в твоих руках как воск перед лучами солнца. Понимаю! Тогда ты – истинный глава церкви восточной, как папа в Риме. А патриарх Константинова града будет для тебя каштаны таскать из огня… да шишки получать, какие валятся часто с высоты кесарского трона? Так ведь?..
– Мудрый друг и брат души моей. От тебя ли укроется самая тайная мысль человеческая?!
– Да! – самодовольно захихикал снова евнух, потирая свой отвислый, жирный подбородок, где торчали редкие, жидкие волоски, не выдерганные в этот день. – Кое-чему научился, 30 лет живя в стенах дворца ромэйского. Так кого же будем ставить в патриархи после Нектария?.. Говори…
– Сам не наметишь ли подходящего, Вириней почтенный? Скажи. Я подтвержу, если угадал.
Скопец вонзился взглядом в глаза приятеля, как бы желая там прочесть затаенную мысль. И вдруг снова раскатился противным, мерзким смешком своим.
– Хи-хи! Да неужели?.. Вот была бы штука. Слизняка этого?.. Тогда верно: его глупая рожа, а твоя власть на патриаршем престоле. Неужели – Исидор?
– Он самый. Угадал, мудрейший из мудрейших. Лучше не найти. На вид – осанист. Благословлять умеет. Глуп, как истукан скифский. И послушен, как овца; не упрямый дурак, как иные бывают.
– Верно! Только… Все знают хорошо это сокровище и светило церкви. Кто за него голос подаст?
– Я… Ты… все те, кто за тебя и за меня. Император согласится. Собор не посмеет спорить. Только помогай. А уж я…
– Знаю, знаю. Всемерно похлопочу! И всех настрою, кто меня слушает. Попробуем. Только жаль, приходится немного подождать, пока эти мощи живые, Нектарием именуемые…
– Придется! И притом еще довольно долгое время. Он на вид только такой. А проживет еще немало, я уж пригляделся. Я знаю, кто скоро умереть может, кто нет. Ну да подождем. Мне пока терпится. За здравие августейшего цезаря и его семью! За твое здравие…
– И за успение блаженное патриарха Нектария! – хихикая, прозвенел рвущийся фальцет евнуха. – Пьем! За августейшую богомолицу Евдоксию особенно…
Медленно, ровно пересыпался золотистый песок в часах, стоящих на особом консоле. Кубки наполнялись, осушались. Евнух, совсем опьянелый, лепетал Феофилу:
– А признайся, отец, хороша богомолица? Я про нее много знаю. Не за молитвою же только ездит она к тебе… да по вечерам… Есть грех, а? Ты, святейший отец, ведом мне как великий муж на дела такие. Слухи есть верные. Скажи, утешь! Я не выдам, знаешь…
– Чего меня выдавать или прятать? Я – не конь краденый. Патриарх вселенский один только и выше меня зовется. А грехи мои? Не потаю, много грешу… А потом духовнику отношу. Всю груду, разом. Мне опять легко. А он пускай нянчится с ними… если своих нет…
И Феофил тоже расхохотался, раскатился своим властным густым басом, довольный удачным вечером, возбужденный хорошим вином.
Лицо евнуха, еще молодое, красивое, но обрюзглое, слишком ожирелое, с дряблою, пожелтелой кожею, приняло задорно-таинственный вид. Он зашептал:
– Ты не думай, авва. Мы, скопцы, уж тоже не совсем лишены радостей мира… Ты слушай. К своим иереям боюсь на исповедь. Предадут меня врагам, продажные души. Раньше, чем до Бога, – до кесаря донесут мои грехи. А покаяться охота. Знаешь, авва, и мы уже не совсем страстей лишены. А женщинам забавно изведать, как ласкают такие… получеловеки, вот как я… Особенно когда наскучит им обычная любовь мужская. Они тогда сами приманить нас готовы. Ну и грешишь.
– Ты… любить умеешь… по-человечески?.. Чудное дело! И женщины?!
– Да какие еще, авва! Я даже имел счастие… касаться священнейших прелестей самой неизреченно-милосердной…
Он не досказал, шепот оборвался тревожно, пугливо, как будто Вириней увидел кого. Потом опять зашептал:
– Да отпустит мне Господь тяжкую вину мою! Дашь ли разрешение, святой авва, в грехе столь великом?
– Во имя отца, и сына, и духа святого отпускаются тебе все грехи твои вольные и невольные… как с чистым духом приносишь свое покаяние, – захлебываясь от чувственного восторга, пробормотал Феофил. Он словно видел перед собою соблазнительную картину, на которую намекнул кастрат. Она, священнейшая в империи вселенской особа, – и рядом этот отброс человечества! Хохот снова вырвался из могучей груди патриарха. Сквозь смех он спросил:
– Только скажи… не хвастаешь?.. Как это ты грешить можешь, если… Непонятно мне.
– Могу, владыко. Со сладостью и мукою вместе. Сознаю, что не полную радость даю… не полное счастье получаю. Кляну и презираю себя. Но грешу… а сам думаю: не для смеху ли лукавая допустила до себя? Я трепещу тут, а она смеется над жалким уродом телесным, надо мною. И убить готов ее тут же за эти мои мысли. И ласкаю еще безумнее! Отпускаешь ли, авва? – склоняя совсем побледневшее, измученное тоскою лицо, пропищал кастрат.
– Отпускаю. И грехи твои. И тебя самого! Скоро заутрени. Тебе отдых на целый день. А мне часа через три и во дворец пора… на работу. Иди с Богом. А на прощанье… вот… захвати… если не тяжело будет.
Объемистый кожаный кошель, полный монетами, взял хозяин из-под подушки и подал гостю, провожая его к выходу.
– Благодарствую, святой владыко. Дотащу, не бойся! Ого! Золото! – позванивая над ухом мешком, осклабился широко евнух. – Ты умеешь одарить. Только скажи, это не из тех «волшебных» золотых, какие отливает тебе чудодей инок Мина? А? Хи-хи-хи!
– Нет, нет! Не строй кислой мины. Это полновесные золотые мины {Мина – старинная золотая монета в Элладе.}, не хуже староэллинских! – незамысловатым каламбуром ответил Феофил на грубоватую шутку гостя.
Весело смеясь, они простились, как старые приятели, хорошо знающие друг друга…
Глава 3
ОЛИМП РУХНУЛ – ГОЛГОФА КОЛЫШЕТСЯ
Воскресенье, «день солнца», ярким солнечным днем развернулось над столицей империи ромэев, над Боспором, Золотым Рогом и Пропонтидою, над всем великолепием холмов, полей и лесов, окружающих огромный, шумный град Константина.
По случаю праздничного, торгового дня город, раскинутый на холмистом пространстве в 30 квадратных километров, – кипел толпами людей. Общее движение в этот день было особенно сильно. Это последний большой торг перед долгим, строгим постом весенним, которому предшествует веселая, разгульная неделя, проходящая под знаком: «Carne, vale!», т. е. «Прощай, мясо!»
В эту «карнавальную» неделю каждый, даже последний бедняк, старался пожить привольнее, веселее; сытнее поесть, напиться допьяна. Языческий предвесенний праздник «возрождения солнца», поворота его на путях от одного полюса земли к другому, праздник древний, как само человечество, – не мог быть искоренен самыми строгими запретами новых христианских вероучителей-изуверов. Простор веселью, разгул всем чувствам после зимнего, подавленного состояния природы и людей!
Стараясь как-нибудь связать это стихийное ликованье, облегчить переход к обязательному сорокадневному посту, новая церковь разрешила «заговенье»… И христиане вместе с язычниками широко пользуются поблажкой, какую суровая власть делает древнему обычаю.
Бедняки особенно ревниво справляют дни «карнавала», эти сырные, масленичные дни. Если богачам каждый день – праздник и масленица, то бедняк и в праздник больше воображением дополняет те скудные радости, тот жалкий стол, каким может побаловать себя в эти дни.
А сейчас особенно много бедного люду в пышной столице ромэйской. Долгая война – хотя и там, за гранями Византии, – унесла много живой силы, несметное количество запасов и ценностей, золота и серебра.
Хлеб все дорожает, работы меньше и меньше. Закрываются лавки в торговых рядах, пустеют целые базары порою. Крестьяне прячут свои запасы, перестали сеять больше, чем надо им самим для жизни.
Замирать как будто начинает жизнь столицы, хотя что ни день приходят все новые вести о новых успехах и победах кесаря там, где-то в Италийской земле, в счастливой некогда Авзонии, теперь тоже покрытой трупами, залитой кровью.
А кровь и трупы несут заразу… Мор гуляет по Римской земле. И даже в пределах Ромэйской империи, здесь и там, где народ живет поголоднее, тоже повально гибнут люди от недугов, обессиленные нуждою.
Но в этот солнечный, праздничный, торговый день забыла древняя Бизанция обо всем. Не смущают ее пустые рынки, запертые растворы лавок, растущие цены на хлеб, на сыр, на оливки. Последнее тратит каждый, как будто последний в жизни день приходится дожить с этим веселым карнавалом…
Самый красивый и веселый торг кипит на Средней улице, которая тянется с юго-запада от Золотых Ворот, мимо гавани Феодосия, мимо Миллиума {На площади Августа, против входа во дворец, под особой аркой стоял столб, Millium, от которого считались мили, шедшие во все стороны по путям от Константинополя.} и Большого дворца до Porta Cerea (Церейских врат), как настоящее торговое сердце города. Но не каждый торговец имеет право открыть здесь лавку.
На Средней улице, по уставу, могли открывать свои мастерские только ювелиры и торговцы платьем из шелка. Торговцы шелком-сырцом, восточными благовониями и пряностями, ткачи-шелкопряды и менялы также имели здесь мастерские и лавки.
Тут же, на площади Августа, против Миллиума, возвышается Халки, роскошный закрытый портик, ведущий в Большой дворец. Бронзовая крыша портика, густо вызолоченная, сверкает, горит под лучами южного солнца.
И по воскресеньям цветочницы и торговцы благовониями здесь, против ворот Халки, должны расставлять свои товары, чтобы смешанные ароматы долетали до дворов и палат царских.
На окраине города, на площади Тавра висел в воздухе визг свиных табунов, сгоняемых сюда для продажи. Здесь же продавали ягнят окрестные селяне от страстной недели до троицына дня. Крупный скот, овцы и бараны сгонялись из окрестностей только на площадь перед храмом Стратегия, а конский огромный рынок был на Амастрианской площади. Весь скот клеймился, записывался, и с головы вносилась хозяином плата в казну города. Затем сюда являлись мясники, покупали товар и уводили в свои лавки. Но там снова от каждой туши взимался новый побор. Во все время великого поста ни одной штуки убойного скота нельзя было найти нигде на рынке или в лавке. За нарушение правила грозил тяжелый штраф и наказание палками как продавцу, так и покупателю.
Вот почему в этот последний перед постом воскресный большой торг весь город высыпал на улицы, толпы чернели на рынках, пестрели женские наряды. Каждый торопился запастись тем, что ему нужно и на праздник карнавала, и на весь долгий пост, если позволяла собственная казна делать запасы.
Говор крикливой южной толпы, женские звонкие голоса, зазывания торговцев, бубны и систры уличных акробатов и фокусников, мычанье и блеянье скота, визг свиней, которых волокли с рынка, праздничный звон колоколов, – все это на площадях и на улицах сливалось в один нестройный гул, несущийся вширь и вверх, навстречу потокам света, проливаемого ярким солнцем на всю оживленную, пеструю картину.
Неожиданно шум и говор, стоящий над площадью Августа, вблизи дворца, прорезали новые, властные звуки, голоса военных труб, как всегда бывает перед выступлением глашатаев эпарха, желающего оповестить население о новом декрете кесаря или о своем личном распоряжении по городу.
Четыре всадника-глашатая в своем блестящем уборе, протрубив призывный сигнал, стали по четырем сторонам обширной площади, из бархатных мешков достали свертки и громко огласили декрет Феодосия, который три дня назад доставлен был Аркадию.
Затем глашатаи прочли приказ эпарха. В нем говорилось, что победоносные легионы и сам кесарь возвращаются в город. Должна быть встреча. И новый, особый взнос налагается для этой цели на жителей.
Окончив, каждый глашатай протрубил еще раз, передал копию декрета полицейскому служителю, и пока тот наклеивал листы на стене соседнего здания, – все четыре съехались снова и по Средней улице пустились дальше, в объезд по городу.
В молчании слушала тысячеголовая толпа чтение декрета. Изредка лишь, в особенно сильных и важных местах подавленный рокот голосов перекатывался по всей площади, быстро замирая.
Когда же прозвучал короткий и властный приказ эпарха, когда запахло новым налогом, – все всколыхнулось; стена людей заколебалась, закружился целый водоворот негодующих криков, злобных голосов, бранных речей. Люди мятутся туда и сюда, машут руками, потрясают палками, свертками, всем, что в эту минуту держит каждый…
– Новый налог! Мало старых?.. Демоны и ларвы!
– Опять гонение на людей за то, что они молятся божеству по-своему! Не так, как там, во дворце?!
– Мы и так разорены! А уедут, убегут из города богатые язычники, – совсем не будет торга и работы. Пресвитеры и начальники-христиане не больно тороваты. Не динариями – палками часто расплачиваются за все, что у нас берут! Живодеры дворцовые!
– Там, где-то, над кем-то победы! А нам – голод и беды. Довольно с нас таких побед и славы. Хлеба нам надо! Хлеба не хватает! Все забирают в магазины эпарха: товары и хлеб… А нам продают в десять раз дороже. Довольно с нас!
– Да, – запричитал какой-то тощий, видимо изголодавшийся, горожанин, – бывало, за два фолла принесешь домой лепешку, так со всею семьей и в три дня не съешь. А теперь купишь за миллиарисий хлебец, и на день его не хватит.
– Долой, к черту, в Аид эти декреты!.. Вспомним, граждане, прежние годы! Мы – свободные византийцы… не псы дворовые пришлых господ! Неужели рабская религия отречения и вас сделала рабами до конца? Мы – должны смиряться, а им, господам, все позволено? Их распятый бог дал им какие-то особые права, что ли? Рождены они иначе, чем мы? Едят не так, как все? Тем же ртом. Но у них есть, чем набивать брюхо. Есть время писать указы. Есть волки-воины, чтобы грабить нас, сдирать у нас шкуру вместе с налогами и поборами! А у нас – животы пусты! Мы надрываемся в труде, не зная отдыха. Так крикнем же, чтобы потряслися купола золотые и мраморные стены их дворцов: долой насилие! Насильников долой! Прочь жестокие и неразумные декреты! Хлеба и воли народу державной Византии!
Молодой, здоровый эллин, по одеянию – жрец какого-то языческого культа, кончил свою горячую речь, сорвал со стены декрет и замахал им, как флагом, над головою.
– Долой!.. Хлеба!.. Воли!.. – всплеснулся тысячеголовый, слитный, но все же внятный клик. – Веди нас! Мы пойдем! Мы скажем!..
Толпа скипелась вокруг оратора. Задние, не разбирая хорошо, в чем дело, напирали на передних. Женщины старались увести мужей, слишком горячо рвавшихся в опасную свалку; уводили детей. Старики, сгрудясь под портиком, идущим по западной стороне Средней улицы, наблюдали за сценой, перебрасываясь отрывистыми замечаниями.
Такие же картины развертывались на соседней площади Константина и на всех перекрестках и площадях, где звучали трубы глашатаев, где читался декрет и приказ эпарха… На огромном ипподроме, южнее дворца, собралась многотысячная толпа. Здесь и там поднимались ораторы, взбираясь на цоколи колонн, на трибуну судей, забираясь в ложу кесаря и магистратов. Звучали скорбные и негодующие речи: «Слишком тяжело жить! Через меру гнетет всем шею пята императорской власти!»
Тут же составлялись группы, делегации ремесленников, купцов, мелких торговцев, которые должны идти к эпарху требовать отмены новых поборов. Просить о снисхождении язычникам. Иначе, боясь преследований, богатые люди уедут. Еще больше голодных, безработных окажется в столице.
От одиннадцати ремесленных крупных союзов, от ювелиров, шелкопрядов, портных, ткачей полотна, свечников, мыловаров, булочников, кожевников, от мясников, трактирщиков, менял и мелочных торговцев, – кроме их обычных старшин, – были тут же избраны еще представители. Маляры, художники, каменщики и плотники, не объединенные в союзы, присоединили своих выборных к общей делегации, которая перед эпархом должна изложить требования населения столицы.
Пока шли выборы, тянулись переговоры, споры, солнце поднялось высоко. Под тенью стен ипподрома собрались более зажиточные, обеспеченные жители взволнованного города, слушали: что говорит бушующая толпа? Гадали: чем кончится все это?..
Особенно горячились селяне, пришедшие из окрестностей.
Одетый в бараний тулуп, широкоплечий, седой, но мощный старик говорил:
– Вам плохо? А нам – хуже всех! Вы голодаете, да хоть по своей воле живете. А мы, селяне? И свободные, периэйки, они на словах только свободны. Арендуют землю у господина либо у казны. Входят в долги и на весь век прикованы этим долгом к земле, крепче, чем цепями!.. А мы… мы, бесправные?! Колоны, поселенцы – еще хоть свое что-нибудь могут иметь: плуг, вола, коня плохого… А мы, адскриптиции, рабы-селяне?! Хуже скота мы для господ наших. Нет своего угла… нет своего серпа! Все От господина. И самая жизнь наша – ему принадлежит! Монастыри, церкви, куда мы приписаны или подарены порою, – они еще тяжелее иго накладывают на шеи наши. Говорят о милосердии Бога, о долге братолюбия. А у нас забирают последнюю горсть пшена, все плоды трудов наших. И так мы живем. Пойдите скажите, что и мы люди! Пусть и о нас подумает великий август.
Скорбью звучат речи селянина-раба. Но горожане плохо слушают старика. Свои у них заботы. Совещаются выборные. Готовы пойти к эпарху. Намечают кому и о чем говорить.
А на ипподроме кипит людской прибой, приливают, отливают толпы народа, вздымаясь здесь и там, как волны в бурю.
Гипатия с отцом тоже здесь. Как истые эллины, они вышли с утра подышать общим воздухом со всею шумливой, говорливой и веселой толпой горожан. Потом, охваченные волнением, каким заражали друг друга народные толпы, – они попали на ипподром, взобрались на одну из верхних скамей, слушали и смотрели, что творится внизу.
Чужие городу, они чувствовали себя близкими этой возмущенной, крикливой от наплыва злобы, стонущей от прорвавшейся скорби, тысячеголовой гидре людской. Рядом стоит и хозяин их, приютивший друзей в чужом городе, философ и ритор Плотин, основатель особой школы в Александрийской Академии.
Небольшого роста, но крепкий, кряжистый старик, он особенно гордится сходством своего черепа с головою божественного Сократа; даже, для большего сходства, удаляет волосы на голове, увеличивает лысину, еще не достигшую сократовских размеров. И часто хмурит густые брови, чтобы ярче выступали «сократовские» надбровия и складки на широком мясистом лбу.
– Неужели серьезное народное возмущение мы видим перед собою? – задал вопрос Феон. – Я совсем не знаю византийцев. А ты тут бывал довольно часто. Неужели совесть народная здесь так чутка к вопросам веры, хотя бы и чужой, мало понятной для этой черни?
– Ошибаешься, друг! – слегка махнув рукою, Плотин улыбнулся даже. – Не будь этой ошибки эпарха, не огласи он нового налога вместе с новой несправедливостью религиозной… все бы обошлось без шуму! Да и весь шум – не надолго… Гляди!..