355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Консон » Краткие повести » Текст книги (страница 2)
Краткие повести
  • Текст добавлен: 15 апреля 2017, 23:00

Текст книги "Краткие повести"


Автор книги: Лев Консон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

Попробую рассказать о Леве Алексееве.

Я толком не понял, как секта их называлась. То ли при Петре, то ли еще при каком царе, ушли от гонений на Дальний Восток. Жили родами в тайге. По соседству жили другие, но с ними не общались. Мельницы, капканы, самострелы – все делали сами. Калили, ковали; краски, лекарства, яды знали из чего добывать. Тайга богатая. Травы, клубни, корни, кора, ягоды, грибы. Всего полно. Все секрет свой имеет, только знать его нужно. Вот черемшу все знают, а ведь и она с секретом. Разная она. Есть черемша – на сон клонит; есть, что бодрость дает, а есть просто для еды приятная.

О Боге он говорил интересно.

– Дела добрые и злые делаются по воле Его. Бога никто не видел и мыслей Его не знает никто. Открывается Бог кому как. Мне вот в слове одном приоткрылся. Когда беда какая случается, то слово это мне всегда помогает. Богу все нужно. Нужен ты и я. Злые дела моими руками, а добрые, может, и твоими делаются. Но только, что добром, а что злом окажется, нам знать не дано. Каждому Господь дал свой путь и пусть каждый идет своим. Завидовать не надо. Все беды оттого, что зависти много в людях. Все революции от зависти пошли. Свое считать надо, не чужое. О себе думать надо. Много ль другие думают о нас? Когда белка уходит на чужую делянку, то нам туда пути нет. Убьют. И мы убьем, если за белкой придут к нам. Вот так нужно. Только тогда и будет жизнь правильной, когда на чужое зариться перестанем.

Ты смотри, у нас земля и лес. У нас и вся жизнь земляная да лесная. А в других странах камня полно. Ну, что мы к ним полезли? Ведь вот беда какая от этой зависти пошла. Это от них к нам камень пришел. Это от него сердце наше таким получилось.

Что тут от религии, а что от опыта житейского, понять мне было трудно. Судил он обо всем твердо, мнение имел окончательное.

Много в его суждениях было противоречивого, дремучего, языческого, но, пожалуй, больше всего меня поражало полное пренебрежение к чужой жизни. Понять я этого не мог, но стыдно признаться, что и осудить не мог. Я всегда делил людей на добрых и злых, умных и глупых, красивых и некрасивых. Судьба же старательно подсовывала мне людей и обстоятельства, к которым было невозможно подходить со школьными мерками. Но ведь и не подходить с ними я не мог. Ведь если применить мерки более сложные, то окажется добро не добром, зло не злом. Эдак всю мразь оправдать придется. Вот у Миши Крючко беда была в побеге, и я сужу не его, а ситуацию. Тут так и так только. К сожалению, в рассказе о нем я этого ясно не показал. А ясное было, и вина моя, что не смог показать этого.

С Алексеевым же другое. Тут нет ситуации. Тут все другое. Совсем иное видение, иная цивилизация.

– В тот день приехали из города. Оцепили поселок. Старца взяли. Выгребли все.

В ту ночь убили отца и еще многих постреляли.

Мы с матерью пошли во Владивосток. Брат у нее там дворником. Город большой, но все чужое. Дядя говорит, что в Маньчжурии власти этой нет и леса на наши похожи. Пошел я туда. Мать у дяди осталась. Не мог я ее взять. Сам еще не знал, как жизнь складываться будет. Поначалу устроился мешки таскать на мельнице. Таскал года два. Потом стал думать, как жизнь свою наладить. А без денег как ее наладишь?

Стал учиться этой науке. Иду по следу. Петли распутываю. Случалось убивать. Только не сразу так просто получаться стало. Теперь мне нож и палка ни к чему. Я вот этими руками, что хочешь сделаю. А тогда не умел.

Деньги появились. Копить начал. Через пару лет дом купил, женился. Родители ее в Харбине, эмигранты. Забот по хозяйству хватало, но мне сосед– китаец помогал. А больше ко мне никто и я ни к кому. Никто не знал, чем живу и откуда деньги мои. Жена только потом узнала. Как заболел, плохо мне было. Ночь, гроза, ветер того и гляди крышу сорвет. Все скрипит, раскачивается. Думал, конец. Смерть пришла. А тут беда: нет никого из рода нашего, исповедоваться некому. Пришлось исповедоваться жене.

Утром открыл глаза. На дворе солнце. Мне лучше. Тут ночь вспомнилась. Страшно стало за жену. Ведь если хоть словом обмолвится, то убить придется. Но вот не напомнила, даже виду не подала. Будто не было той ночи.

Жили хорошо. Ребенка ждали, а покоя не было все равно. Как мать вспомню, так места себе не нахожу. Шесть лет не видел. Решил пойти во Владивосток, а там, думал, быть может, удастся к себе ее взять.

Перешел границу. Шел всю ночь. Людей, поселков избегал. Где-то деньги, документы нужно доставать. Высмотрел дом. Захожу. Нет никого. Стал рыться. Вдруг дверь скрипнула. Смотрю, военный. Увидел и сразу за кобуру, но только ведь и я не ждал. Он, когда падал, так затылком об угол подоконника. Меня поймали потом, дня через два.

Мать я не видел.

Дальше не интересно. Тюрьма, этап, лагерь. Еще в этапе баклан один не разобрался. Пришлось сделать его. Я нарочно сделал красиво, чтоб другие видели. Сапоги мои ему понравились. С тех пор слух пошел, что лучше со мной не связываться. И воры о том знали, но все равно ухо приходилось держать востро.

В углу барака печь стояла. Между ней и стеной проход был узкий. Я туда топчан поставил, и, когда спать ложился, то головой к задней стене, чтоб голову мою достать было не просто.

Работали на лесоповале. Работа для меня привычная. Начальство приезжало смотреть. Хвалили. Зачеты обещали.

У меня все несчастья весной, в начале апреля случаются. Всегда помню, а тут совсем забыл. Из головы выскочило. Пришли на работу. Вижу, лес в штабеля сложен, а тот, что еще стоит, ждет, чтоб и его в штабель уложили. Пни стоят опозоренные, ненужные и все так голо, сиротливо, что жить не хочется совсем. Смотрит вся эта беда и не поймет, как это я оказался среди тех, кто тогда из города пришел. Смотрит беда в мои глаза, и чувствую, что сил моих больше нет. Опустился на колени. Прощения стал просить у пней, у леса, вырубленного и не вырубленного, у птиц, бурундуков, травы и мха, у дома, рода, рода моего.

Бригадир понимал, что лучше держаться подальше, а вот десятник давно зуб точил на меня. Позвал начальника конвоя. Говорят: «Брось придуриваться. Тут вкалывать нужно. В зону вернемся, мы тебе церковь в изоляторе устроим». Потом начальник велел мне подняться и отойти от бригады. Я знаю, к чему это, и не двинулся. Тогда он бригаде велел уйти в сторону. Я поднялся и пошел с ней. Тут начальник рванул меня за рукав. В сторону хотел оттащить. Я вот этой ладонью резанул его по кадыку. Упал, захрипел, паскуда. Я каблуком ему на горло. Десятник хотел бежать, но я положил его рядом.

Следователь до сих пор не верит, что я их только рукой да ногой. А что не верить? Вся бригада смотрела.

Двое суток сидел я в этой камере. Двое суток не спал. Дегтярев сперва заглядывал, а потом бросил, и сынишка перестал ходить. Дегтярев был нами недоволен и велел меня перевести в другую камеру. Утром сказали, чтоб я приготовился «с вещами». Пока гремели ключами, я стоял у двери. Лева стоял рядом. Мы молчали. Потом открылась дверь. Он сказал: «Слушай. У нас после чужого человека бьют посуду, из которой он ел, чтоб слюна его не посеяла раздор среди нас. Я что-то не знаю, я не пойму, какой ты, но бить посуду после тебя я не хочу».

Дегтярев, Дегтярев, как много интересных судеб прошло мимо тебя, сколько удивительного мог ты увидеть в «волчок» камеры. Да что «волчок»! Все «волчки» всех камер твоими были! Другие тему мучительно ищут, а у тебя вон их сколько было. Как же случилось, что проглядел ты такие россыпи? Ты б мог стать классиком, ну, не классиком, так на худой конец, Валентином Катаевым или Шейниным.

Как несправедлива к нам судьба. Мне б твою должность. Я б обязательно стал писателем.

III

Из газет я узнал, что объявлен конкурс на лучший рассказ, посвященный славному шестидесятилетию органов государственной безопасности. Этой-то славной дате я и посвящаю свой рассказ. Прошу уважаемое жюри обратить внимание на то, что рукою автору управляла не столько корысть (деньги, правда, позарез нужны), сколько чувство глубокой признательности к органам КГБ.

Неисповедимы пути Господни, и моей убогой голове не понять, зачем понадобилось нашей славной разведке красть из Западного Берлина участника французского Сопротивления, еврея по национальности, журналиста Гевюрца и зачем понадобилось нашей не менее славной прокуратуре (интересно, а будет конкурс, посвященный прокуратуре?) осудить французского подданного на длительный срок заключения в сибирские лагеря… за сионизм.

Короче, Гевюрц нашел меня в бараке. Волнуясь, на ломаном русском языке он сказал, что в бригаде его жидом обзывают, что вчера бригадир лопатой ударил, а когда он пожаловался оперуполномоченному, то все отшатнулись от него. Пожалуйста, скажите, как быть? Что дальше делать? Я сказал: «Не ломайте себе голову, Гевюрц, и если кто-либо вас опять ударит или оскорбит, то ради Бога никому не жалуйтесь. Бейте, Гевюрц. Кулаком бейте, бейте камнем, лопатой. Бейте всем, что под руку попадет, но бейте обязательно».

Через пару дней исцарапанный и счастливый Гевюрц нашел меня в бараке.

Если на Страшном Суде Господь укажет мне на мои прегрешения, я тогда расскажу ему о Гевюрце.

ЗАСЕРЯ

С тех пор, как перевели нас на разгрузку угля, у меня совсем работа перестала клеиться. Средняя выработка моя равнялась 23–27 процентам. Пайку давали самую тощую, но дело было в зоне, и голодать мне ребята не давали. Так продолжалось несколько месяцев, и все было бы хорошо, но тут начальник КВЧ (его звали Васей Сопливым) объявил нам о приближении дня рождения Сталина Иосифа Виссарионовича. Он сказал, что все, кто чувствует себя перевоспитавшимся, должны к этой знаменательной дате сделать подарок вождю. Если есть у кого деньги на лицевом счету, можно сделать денежный подарок, а у кого их нет, тот может доказать свою любовь высокой производительностью труда. Как на зло ни денег, ни высокой производительности у меня не было. А еще Вася Сопливый сказал, что если кто оставит вождя без подарка, тот тем самым подтвердит свою озлобленность и наличие камня за пазухой против первого в мире социалистического государства. Во время своего выступления Вася то и дело поглядывал на меня, поэтому я счел свои долгом сказать, что если это он меня считает неперевоспитавшимся и неразоружившимся, то он глубоко заблуждается, что вот как раз к этой дате я взвесил все свои внутренние и внешние резервы и теперь обязуюсь дать 170 процентов. А слова я на ветер не бросаю. Вася Сопливый похвалил меня, каждый из нас написал торжественное обязательство, и окрыленные, мы двинулись на работу.

Прошло немало лет, а мне до сих пор стыдно перед Сопливым Васей. Дело в том, что вечером при подведении итогов выяснилось, что я опять дал свои 23 процента. Вася Сопливый очень обиделся, и меня прямо с работы в наручниках отправили в изолятор. Семь суток отсидел я там. Изголодался так, что уж и кушать не хотел.

Был у нас вор. Он у начальника лагеря прямо на столе нагадил. Его за это прозвали Засерей. К нам, политическим, он испытывал нежную привязанность. Когда меня выпустили из изолятора, Засеря первый ждал меня у ворот с куском хлеба. С трудом проглотил я хлеб и сказал Засере, что очень хочу какой-нибудь зелени. А у нас прямо у вахты, в запретной зоне охранники посадили несколько грядок лука и огурцов. Засеря повел меня туда. Перелезли мы через проволоку и стали рвать зелень прямо на глазах у ошалевшего вертухая. Потом вертухай очнулся, закричал, снял трубку и хотел звонить на центральную вахту. Беды б нам не избежать, но тут Засерю осенила блестящая мысль. Он прошипел вертухаю: «Звони, гад, звони, мы тоже молчать не будем, мы слышали, как ты ругал колхозы, и еще расскажем, как ты у нас за водку сапоги купил и ни водки, ни сапог не отдаешь. Звони же, гад, посмей только, пес».

Но пес не стал звонить, пес повесил трубку, и мы, грызя огурцы, удалились с достоинством.

ВАГНЕР

Был у нас профессор по холодной обработке металла. Кажется, Вагнер фамилия. Говорят, раньше по его учебникам студенты учились. Старый он был да здоровьем слаб, вот и поставили его следить за порядком в уборной. Работа нетрудная, тем более, что уборных-то и не было. Просто по обе стороны вдоль проволочного заграждения (что отделяло мужскую зону от женской) были вырыты канавы. Все как есть было на виду, но нашей канавой ведал Вагнер, а женской старая цыганка, простите, фамилию ее я забыл начисто.

Как-то к нам нагрянуло начальство. Осмотрели они запретную зону, карцер, вахту, ворота, лозунги прочитали и остались довольны. Начальника нашего похвалили. А ему так лестно стало, что не выдержал и похвалился, что де у него при уборной профессор работает, а чтоб высокое начальство не усумнилось, послал за профессором дневального. Пришел старик, и начальник спрашивает у него: «Ты, батя, правда, профессор?» Батя ударил себя в грудь кулаком и сказал: «Гражданин начальник, блядь буду, что я профессор». Начальство просто со смеху подыхало. Молодец, батя!

ТИМКА

У Тимки были большие голубые глаза. Повели Тимку в изолятор, а я провожать его пошел. Был солнечный день. Посмотрел Тимка большими голубыми глазами в огромное синее небо и сказал:

– Мир-то какой большой, а жить негде. Хороший был парень Тимка.

Рядом с нами был лагерь военнопленных японцев. Тех из них, кто плохо поддавался идеологической обработке, сперва держали в изоляторе, а потом переводили в нашу зону. Интересно у них проводилась эта обработка.

Среди пленных начальство находило подходящего. Подходящий принадлежал к прогрессивным коммунистическим движениям и потому сотрудничал с лагерной администрацией. Голодно было, работали на трассе. А этот марксист сидел в зоне и жрал в три горла. Преимущество социалистической системы над капиталистической было столь очевидным, что многие пленные заявили начальству о своих симпатиях к Коммунистической партии Советского Союза и ее Центральному комитету. Тут еще важно было не опоздать. И все, кому удалось это сделать вовремя, стали придурками.

С остальными получилось хуже. Опоздавших пришлось собрать в отдельную бригаду и на трассу их гоняли, как остальных. Но только бригаде этой участок отводился получше и еды давалось побольше. И на работу они ходили с красными флажками.

Вскоре еще создали такую бригаду. Потом еще. А там и все бригады стали такими.

Вроде все хорошо, только б жить да радоваться. Но тут обнаружился изъян в марксистской идеологии: чем больше приверженцев становилось у нее, тем меньше должностей и еды она могла им дать. Правда, флажков хватало.

Их прямо в зоне делала инвалидная бригада.

СЕРЕЖКА

Сережка очень любил отца. Сережка знал, что отец пишет что-то. Тетрадь у него такая была. Потом арестовали. Там и умер. Мать замуж вышла. Отчим хороший, военный, но Сережка никому, даже маме не говорил про тетрадь. Когда исполнилось четырнадцать лет, он решил бежать через границу с тетрадью в Турцию.

К нам привезли его из малолетки. Разглядеть его было невозможно. Он весь утопал в телогрейке, в калошах, в огромной пограничной фуражке. В мастерской стоял токарный станок, так начальство пожалело Сережку (хоть он и политический) и поставило его учиться работать на этом станке, все легче, чем на общих. Станок большой, Сережке ящик под ноги ставили, чтоб доставал. Так и работал, стоя на ящике. Лагерь уголовный. Мразь тон задавала, мразь отборная, но ведь вот и она жалела. Во сне Сережка мочился, кричал, а его не ругали, не смеялись над ним. Кому б еще такое позволили? Неровный. То съежится, молчит, его не видно, не слышно, а то вдруг разговорится. Разговорится так, что не остановишь. В нашем бараке язвенник умирал. Умирал медленно. Иногда вечерами он играл на гитаре. Играл изумительно, играл так, что даже падаль дышать боялась. Однажды он играл что-то бодрое. Сережка подсел рядом и вдруг запел. Мордаха оказалась лихой, задорной, а нос совсем курносым. Он сиял, и всем хорошо было.

У него с легкими что-то получилось, слабые они были. После работы я приходил к нему. Иногда он не узнавал, метался, бредил. А иногда лежал тихо с открытыми глазами. Как-то он сказал мне: «Я наверное в бреду говорю невесть что, а вы рядом все сидите, вас не подослали ко мне?» Я не сердился, на него нельзя было сердиться. Я сказал: «Чудак ты, Сережка. Ты хороший парень, но за уши я тебя все равно оттаскаю. Вот увидишь. Как только на ноги встанешь». Он слабо улыбался.

Умер он. Потом мать приехала с отчимом. Гроб цинковый привезли. Да только без толку все это. Не отдали им Сережкино тельце.

Тельце его не отдали.

Случай, из которого читатель легко сделает вывод о том, что корыстный человек не может быть причастен к искусству.

Тарасевича попросили рассказать какой-нибудь роман, а за это дали кусок жмыха. Тарасевич стал рассказывать «Камо грядеши». Рассказывает, а сам то и дело от жмыха откусить старается. Сперва ему по-хорошему сказали: «Что же ты, падлюка, по-человечески говорить не можешь? Ты же грамотный. Ты что ж, гад, хочешь, чтоб твой жмых совсем забрали?» Тарасевич сказал, что больше так не будет и слово дал. Слово дал, а как забудется, так опять жмых в рот тянет. Ребята разозлились, жмых отобрали и сказали, что вернут после того, как рассказывать кончит. Так он, чтоб до жмыха своего дотянуться, весь роман этот скомкал, смял.

А говорит, на свободе учителем работал…

В бараке холодно, пусто. Мы пришли с ночной смены и уже засыпали. Скрипнула дверь. Кто-то прошаркал к печке. Остановился. Я открыл глаза. Измерзший. Опущенные плечи. Высокий. Беззубый приоткрытый рот и болтающиеся уши шапки ушанки делали его похожим на старую больную собаку.

Вот он расстегнул телогрейку и тощим, грязным животом прижался к теплым кирпичам… Так он блаженствовал, даже урчал. Затем урчание обрело слова, а там и мелодию. И вот передо мной – Канцона Листа.

Так я впервые увидел Чуричева. Я не знал тогда, что видел чудо.

А он ушел. Ушел, не отогревшись, не наевшись. Ушел, так и не сказав, как удалось ему не ожесточиться. Как удалось ему пронести свое доброе сердце через все шмоны двадцати трех лет лагерной жизни.

У нас женщин, которые рожали в лагере, звали мамками. В зоне барак для них стоял. Детей считали вольными и держали отдельно, за зоной. А когда кормить нужно было, то мамок к ним водили под конвоем. Не знаю, почему, но умирали детишки. Кто говорит от вируса, кто – от эпидемии, а опер сказал, что мамки сами детей своих умерщвляют.

Я в кузнице работал. Скобы делал. Норма большая, а тут мамки приходят. Просят, чтоб я памятники детишкам сделал. Сменщик мой, Ворохобин, хлеб с них брал, так мамки ко мне шли. Ворохобин злился очень.

Возьмешь миллиметровый лист, вырубишь звезду. Приклепаешь к железному пруту. Конец заостришь. На звезде мелом напишешь имя, фамилию, год, день рождения, день смерти. Вот и все. Вот и весь памятник комочку, которому так и не суждено было стать человеком.

Господи! Я тогда в кузнице работал, скобы гнул. А Ты где был?

IV

КАК Я ВСТРЕТИЛСЯ С БЕЛИНКОВЫМ

Мне Коган всю плешь перегрыз. Как встретит, так обязательно спросит: «Ты когда про Белинкова напишешь?»

У меня и в Москве многие это спрашивали. Кругом слышу: «Белинков блестящий писатель». И я так думаю, но знать этого не могу. Не могу из-за того, что в литературе не разбираюсь, Белинкова не читал, а всего, что слышал, не понимал совсем или понимал частично. Знаю, написать нужно, не отказываюсь, но оговорюсь сразу, что рассказ этот будет не о Белинкове, а обо мне и о том, каким Белинков мне показался. Только в таком виде у меня что-то может получиться. Оговорка эта сделана из-за того, что при полной моей неспособности быть честным, все же хочу быть им. В этой моей неспособности быть честным убеждались многие и не раз. Она у меня как болезнь.

Недавно брат (он на Камчатке) прислал деньги, доверенность, документы. Просил меня оформить покупку кооперативной квартиры в Москве. Еще просил написать ему свое впечатление об этой квартире. Сам я жил в коммунальной. Клопы, соседи, тараканы. Вечером Ваня жену бьет. Общая кухня, общий унитаз.

В выходной пошел я смотреть квартиру. Дверь открыл и ахнул. Все залито солнцем. Квартира просторная, чистая, розовая. Я все так брату и написал. Брат ответил, что я не туда ходил, в той квартире, что он покупает, метраж небольшой, потолки низкие, обои зеленые, а потому квартира ни просторной, ни розовой быть не может.

Получилось, что я вру опять. Короче, не я к вам, а вы ко мне обратились, я предупредил. Теперь начну, и начну с Лубянки.

Я был арестован по обвинению в антисоветской деятельности. Весну 1944 года встретил на Лубянке, во внутренней тюрьме. Мне было 16 лет. Сперва сидел в боксе. Отец мой и брат погибли на фронте, от другого брата не было вестей. Дома мать одна оставалась. Мысль о ней давила меня страшно, и уйти от этой мысли было некуда.

В боксе шага не сделаешь, только сидеть и стоять можно. Окон нет. День или ночь, не знаешь.

Книг не давали, заняться нечем, удавиться не на чем – оставалось сходить с ума.

На прогулке мне удалось поднять кусок свинцовой проволоки, а у следователя стянул канцелярскую скрепку. Скрепку распрямил и ею из свинца стал делать голову индейца.

Однажды в надзирателе проснулось что-то по уставу не положенное, он приоткрыл кормушку и спросил, как я себя чувствую, не скучно ли? Я заулыбался, растаял, потянулся к нему, стал рассказывать, индейца показал. Дежурный захлопнул кормушку, привел старшего надзирателя и еще одного пса. Они не могли поверить, что весь индеец сделан только скрепкой. Искали инструмент. Кричали, трясли, руки крутили. Потом так следили за мной, что только сидеть разрешали.

Я из носового платка стал нитки выдергивать, так мне и это запретили. Чувствую, что больше не могу, решил чаю накуриться и в больницу попасть. Чай у меня был, бумага нашлась, а вот огня не было. Потом додумался, как добыть, но и эта попытка была псарней пресечена.

Я объявил голодовку. Обычно через несколько дней охранники заталкивают шланг и кормят насильно. Поэтому голодовка не действенна, и все же заключенному дается возможность объяснить причину голодовки, и если требования не кажутся начальству чрезмерными, то их удовлетворяют.

Голодал сутки. Потом вызвал меня начальник тюрьмы и спросил, чего хочу. Я объяснил, что трудно одному, схожу с ума, хочу в общую камеру. Начальник обещал перевести, если сниму голодовку. Я, конечно, согласился.

Вечером вывели меня в коридор, а там, смотрю, из другого бокса тоже зэка выводят. Сутуловатый, среднего роста, лицо продолговатое, смуглое, интеллигентное. Коридорами, лестницами привели нас в пустую камеру. Дверь захлопнули. Так я познакомился с Белинковым Аркадием Викторовичем.

Никогда прежде я не встречал таких людей. Тогда мне казалось, что он все знает. Дома у нас портрет в четверть стены – Ленин газету «Правда» читает. Потом полное собрание его сочинений. История партии. Биография Сталина Иосифа Виссарионовича. Разрозненные тома Горького. Что-то Шолом-Алейхема. Малая Советская Энциклопедия, из которой вырезаны все или почти все враги народа. А тут в камере мне приоткрылся мир совсем другой. Я и раньше догадывался о его существовании, но думал, что правила и законы придуманы и навязаны ему людьми. Оказалось все наоборот.

В первый же день Аркадий сказал мне, что я музыку люблю. Я удивился: «А вы откуда знаете?» Он сказал, что это по затылку моему видно.

Потом в нашу камеру привели еще троих. Один совсем не запомнился, второй был худющий вор, третий Лебедев Иван. Он стихи любил, наизусть знал «Мцыри». Назвал себя актером. Рыжий, курносый, лицо добродушное. Белинков сказал мне, что человек с таким носом актером быть не может. Позже и правда выяснилось, что он инженер-электрик.

Белинков был болезненным, я думал, он тюрьмы не выдержит. Кашель был плохой, и не только кашель.

Аркадий мне казался взрослым, хоть старше меня был года на четыре. Добрый он. Вот вор не имел специальности и не понимал, как это можно жить без воровства, а Белинков все хотел его к честной жизни приобщить. Он объяснил, как несложно и выгодно дома выращивать цветы. Вор возражал, говорил, что де живет в подвале, а там только плесень да поганки выращивать можно. Белинков блестяще разбил жалкие доводы громилы. Он развернул богатейшие перспективы. Оказалось, в подвале удобно и не менее выгодно вырезать и клеить почтовые конверты. Припертый к стенке громила хрипел, что это очень долго ножницами вырезать и много не заработаешь. Белинков и тут не стушевался, он объяснил, как просто сделать штамп, а им вырубать конверты можно сразу десятками. Теперь вору крыть было нечем. Он затаился, загрустил.

Днем нас погнали на прогулку, а вор остался в камере. Когда мы вернулись, оказалось, что у Белинкова съедено все сало. Мы всегда делились продуктами и упрекнуть в жадности было некого. Я возмутился, Лебедев также. Мы загнали вора в угол и стали бить. Ворвалась охрана, пришел начальник, стал выяснять. Мы рассказали, как было, а вор объяснил по-своему: «Гражданин начальник, врут они, падлюки, не могу я с ними быть, уберите меня, они власть нашу советскую ругают».

Мы с Лебедевым отсидели сутки в карцере, а вора перевели в другую камеру.

От Белинкова я слышал о Шкловском, Асееве, Тынянове и о многих других, и о многом другом. Я уж говорил, что почти ничего не понимал. К тому же шло следствие, меня пугали, что мать посадят, и голова моя была забита грозящей бедой.

Белинков же настолько легко переносил следствие, что решил заняться моим образованием. Принесли книги, и Аркадий выбрал «Историю философии и религии в Германии» Г. Гейне. По этой книге он и решил меня учить. Я быстро прочитал. Белинков удивился моей прыти, открыл предисловие и спросил: «Что такое дуализм? метафизика?» Я что-то мямлил, а он еще выискивал слова, значение которых я не знаю до сих пор. Он спросил: «Как же ты ухитрился, не зная слов, прочитать все это?»

А еще как-то он спросил:

– На что похоже ухо?

Я сказал:

– На вопросительный знак.

Белинков был восхищен, он решил из лагеря написать своим родителям, чтоб они прислали мне книги. Просил меня запомнить их адрес.

Я написал им, но мне не ответили, и это к лучшему, не до того было, не получилась бы учеба. В то время мы рыли канавы вдоль поселка, там стояли великолепные помойки. Иногда попадались и книги, но нас интересовали селедочные головки и картофельные очистки.

Однажды дежурный спросил у Аркадия: «Как твое имя, отечество?» Он ответил: «Аркадий Российской Советской Федеративной Социалистической Республики». Дежурный переспросил, побежал за главным, все повторилось сначала. Они спорили, пришел еще какой-то чин. Странно, но все обошлось для Аркадия благополучно.

Белинков рассказал, как в 1941 году А. А.Фадеев неожиданно пожаловался ему: «Простите, я не пойму, как вы везде поспеваете, ведь с транспортом ужасно трудно. Я позвонил сегодня в Союз писателей, просил выслать машину. Машины не было. Пошел я на трамвайную остановку. Ждал сорок минут. Пришел трамвай, переполненный до отказа. Я с трудом втиснулся. Все пуговицы оборвали. Я не мог слезть на нужной остановке. Проехал две лишних, пока удалось выбраться из вагона. Возвращался пешком. Это ужасно…»

Белинков ответил: «У меня, Александр Александрович, получилось почти так же. И я позвонил в Союз писателей. Машины не оказалось. Пошел я на остановку. Смотрю, трамвай уже стоит. Народ узнал во мне писателя, потеснился. Женщина место уступила. Пуговицу пришила, а когда подъехал к остановке, то все расступились, и вышел я спокойно. Так им[1]1
  То есть, МГБ.


[Закрыть]
и передайте».

Рассказывал о девушке Фаине, говорил, что любит. Рассказывал о родителях, о близких… Любил прикрасить и, кажется, не чуть, но это не была ложь. Просто сама жизнь была настолько скудной, что скудность эту ему приходилось исправлять своими руками…

Потом я встречался с Белянковым после лагеря. Мне хотелось узнать, что вынес он из лагерной жизни. Думал – и ему будет интересно знать, что вынес я.

Он, по-моему, мало чем изменился. Был таким же болезненным, так же много и подробно рассказывал о своих недугах. Многие мысли и фразы были точно те, что так поразили меня на Лубянке. Он многое рассказывал о своей лагерной жизни, но слушать не хотел, не умел.

Как и раньше, много знал, был тверд в своих суждениях. Он мог сказать: «Я сделал ряд верных заключений». Как жаль, что никогда я не мог о себе такого сказать. Никогда в жизни я не делал верных заключений.

В Бога он не верил. Говорил, что терпеть не может говорить и думать о том, чего не видит. Однако, мудрость и красоту Библии ценил высоко. Считал ее своей настольной книгой.

Он был любезен, но, увидев человека более приятного, тотчас поворачивался к тебе спиной.

Встреча с ним мне многое дала, была для меня большой удачей.

Мне жаль, что Аркадий умер. Он был умный, острый и совсем необычный.

Таким я его видел.

О ГЛЕБЕ, ФЕЛИКСЕ И СОВСЕМ НЕМНОГО О РЕБЯТАХ

Я этих историй знаю полно, но только о первых годах лагерной жизни рассказывать больше не стану. Хватит. Сам вижу, конца этому не будет. Ну, что прибавится, если напишу, как конвой избивал нас в этапе, как молотком позвонок мой достали и руку сломали у самой кисти. Или о том, как на нашем лагпункте отравили несколько сот человек и что с тех пор руки мои ходуном ходят и вкус обморока на моем языке.

Я расскажу о периоде более интересном. Для меня он начался в 1949 году. Это когда нас отделили от блатной братии и согнали в Озерлаг. Там совсем другая жизнь началась. Правда, режим строгий, номера повесили. Но зато люди какие! Со всего света. Французы, испанцы, японцы – все были. Даже матроса из Израиля привезли. О стране такой мы тогда не слыхали и потому табуном ходили смотреть на чудо такое.

Так пару месяцев прошло, а потом слухи поползли по зоне – один другого тревожнее.

Голод, страх. Вот потому и потянулись литовцы к литовцам, украинцы к украинцам, безумцы к безумцам, подонки к подонкам, корейцы к корейцам…

У нас тоже группа была. Все молодые и совсем разные. Был испанец, еврей, западный украинец, русский из Маньчжурии, потом из Башкирии Пашка Первушин и Колька Купцов – из Харькова. Нас собрали из разных лагерей. Мы к тому времени уж лет по пять отсидели с уголовниками.

Всех нас можно упрекнуть в беспринципности, но в той жизни были другие законы. Там все другим было. Там и другом становился не тот, кто исповедывал схожие взгляды, а тот – кто потеснился на нарах, с кем докурил окурок, кто нашел в себе силу не отщипывать от твоей пайки, когда тебя не было рядом с ней. Высшим достоинством в наших глазах была способность человека противостоять голоду, насилию. Другого критерия мы не имели. Национальность, идеология в счет не шли. Да и не было у нас тогда идеологии, мировоззрения. А то, что нам досталось от родителей и школы, оказалось полностью непригодным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю