Текст книги "Начала и концы: либералы и террористы"
Автор книги: Лев Тихомиров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Часть 7
Явление, о котором я говорю, принадлежит не одной России и даже, может быть, зародилось не в ней. Но несмотря на всю денационализацию нашего образованного слоя, он все-таки кое-что сохранил из русских свойств, и, между прочим, эту характеристическую русскую религиозную жажду. Вместе с тем он изо всех образованных классов Европы отличается, без сомнения, самой плохой выработкой ума. Поэтому он дал в самых широких размерах явление социальной религиозности. Покойный граф Д. А. Толстой[6]6
Толстой Дмитрий Андреевич (1823–1889) – граф, русский государственный консервативный деятель, историк. В 1865–1880 обер-прокурор Св. Синода, в 1866–1880 министр народного просвещения, с 1882 министр внутренних дел.
[Закрыть] очень метко сравнивал наших революционеров, «противящихся» или «непротивящихся», именно со средневековыми конвульсивными сектантами. Луи Блан,[7]7
Блан Луи (1811–1882) – французский социалист, писатель. Активный деятель революции 1848 года.
[Закрыть] размышляя о своей первой революции, тоже чуял какое-то сходство, искал каких-то корней ее в сектантстве средних веков, хотя вопрос так и остался для него темным. На самом деле тут нет надобности в какой-либо генетической связи, и наша история образованного класса прекрасно это доказывает.
Перенесение религиозных понятий в область материальных социальных отношений приводит к революции вечной, бесконечной, потому что всякое общество, как бы его ни переделывать, будет столь же мало представлять абсолютное начало, как и общества современные или прошлых веков. Потому-то передовые революционеры Запада стали именно анархистами, и при этом достойно внимания, что именно русское общество, столь бедное умственными силами во всех других отношениях, дало Европе двух ее величайших теоретиков анархизма – Бакунина[8]8
Бакунин Михаил Александрович (1814–1876) – один из крупнейших идеологов анархизма. С 1840 года жил за границей, участник революции 1848 года. В 1851 году выдан русскому правительству. В 1857 году, после покаянной «Исповеди», тюремное заключение заменено ссылкой в Сибирь. В 1861 году бежал за границу, создал анархический «Альянс интернациональных братьев». Вел борьбу против марксистов в I Интернационале.
[Закрыть] и Кропоткина.[9]9
Кропоткин Петр Алексеевич (1842–1921) – один из крупнейших идеологов анархизма, географ и геолог. В 1874 арестован, в 1876 бежал за границу. В 1917 вернулся в Россию. Автор книг «Анархия, ее философия, ее идеал» (1896) и «Великая французская революция. 1789–1793» (1909).
[Закрыть] Наши идеалисты сороковых годов все более или менее анархисты, большею частью сами того не сознавая. Если бы Салтыков (Щедрин) умел сделать выводы из своего бесконечно отрицательного миросозерцания, он мог бы подать руку не Лаврову, не социал-демократам (они все для него слишком мало революционны), а только анархисту Кропоткину. Всякий сколько-нибудь наблюдавший европейские страны знает очень хорошо, что наши либеральные ходячие понятия о свободе по своей преувеличенности именно подходят к понятиям европейских анархистов, а не либералов.
Космополитизм нашего образованного класса должен был выродиться в нечто еще худшее. Анархист французский или немецкий ненавидит вообще современное общество, а не специально свое – немецкое или французское. Наш космополит, в сущности, даже не космополит, для его сердца не все страны одинаковы, а все приятнее, нежели отечество. Духовное отечество для него – Франция или Англия, вообще «Европа»; по отношению к ним он не космополит, а самый пристрастный патриот. В России же все так противно его идеалам, что и мысль о ней возбуждает в нем тоскливое чувство. Наш «передовой» образованный человек способен любить только «Россию будущего», где от русского не осталось и следа.
Особенно часто истинно враждебное чувство к Великороссии. Это натурально, потому что, в конце концов, только гением Великороссии создана Россия действительная. Не будь Великороссии, особенно Москвы, все наши окраинные русские области представляли бы ту же картину обезличенной раздробленности, как весь остальной славянский мир. Изо всех славянских племен одна великорусская раса обладает великими государственными инстинктами. Поэтому она возбуждала особенную ненависть в том, кому противно в обществе все историческое, органическое, не случайное, не произвольное, а необходимое. Потому и популярны у нас историки, как Костомаров,[10]10
Костомаров Николай Иванович (1817–1885) – историк, этнограф, писатель и критик. Профессор Киевского, а затем С.-Петербургского университетов. Его труды изданы в собрании сочинений (Т. 1-21. СПб., 1903–1906).
[Закрыть] потративший столько сил для развенчания всей патриотической святыни Великой России, уничтоживший Сусаниных, в своей истории Смутного времени до того ничего не понявший, что в конце концов объявил эту эпоху скорее принадлежащею к польской истории, нежели к русской.
К тому времени, когда мое поколение сдавалось на руки обществу, у нас уже была создана целая либеральная культура, отрицательные, по преимуществу антирусские стремления которой дошли в 60-х годах до апогея. Это было время, когда молодой блестящий подполковник Генерального штаба (Соколов,[11]11
Соколов Николай Васильевич (1832–1889) – русский революционер, нигилист. Сотрудник журнала «Русское слово» в 1860-х годах. В 1867 сослан сначала в Архангельск, а затем в Астраханскую губернию, откуда в 1872 году бежал за границу.
[Закрыть] впоследствии эмигрант) пред судом публично горделиво заявил: «Я нигилист и отщепенец». Военная молодежь шла в польские банды, чтоб убивать своих соотечественников для дела восстановления Польши, как будто выбирая девизом: «Где бунт – там отечество». Русская либеральная печать одобрила это безобразие, и М. Н. Катков, со всею страстью русского чувства выступивший против изменнического опьянения, с тех пор навсегда остался для либеральной души изменником и врагом.
Россия моих детских грез была живо развенчана. Она оказалась «при свете науки» только бедною, невежественною, отсталою страной, вся заслуга которой сводилась к стремлению уподобиться «Европе». Другие оценки были, но где их искать? В литературе действительно распространенной, в самой школьной науке царствовали либеральные точки зрения. Нужно было особенное счастье и совершенно исключительное положение, чтобы не попасть под их влияние, со всех сторон гнавшее нас к революции.
Часть 8
Многие этого не могут понять. Что общего между смиренным либералом и революционными крайностями? Так смотрят люди, думающие только о программе либералов. Само собою, революционные крайности вытекают не из положительных требований либералов, сами революционеры над ними смеются как над глупостью и непоследовательностью. Революционные крайности вытекают из общего миросозерцания, которое в одну сторону создает не додуманные до конца, половинчатые, а иногда иезуитские либеральные требования, в другую же – вполне логично и последовательно стремления революционные. Наши «передовые» создают революционеров не своими ничтожными либеральными программами, а пропагандой своего общего миросозерцания. Если б они отказались от этого общего миросозерцания, то подорвали бы одновременно и свои либеральные стремления, которые им самим тут показались бы смешными, и революционные стремления, которые тут в первый раз предстали бы пред ними не как крайность, а как безумие. До тех же пор, пока «передовые» остаются при своем миросозерцании, они непременно будут создавать революционеров. Желая того или не желая, они будут вырабатывать молодежь в наиболее пригодном для революции духе и даже подсказывать ей способы действия – своей ложной характеристикой всего окружающего.
Часть 9
О литературных влияниях 60-х годов нет надобности распространяться. Они известны всем понаслышке, и современная публика даже преувеличивает их отрицательность, то есть в том смысле, будто бы тогдашние либералы, радикалы и т. п. были отрицательнее современных. Я этого не нахожу; но в настоящее время рядом с либеральными отрицателями стоят уже многочисленные националисты, голос коих почти столь же хорошо слышен. В те же времена гудел только либеральный хор, заглушая остальные голоса. Поэтому влияние его было сильнее.
Наши теоретические представления, данные тогдашней «наукой», не только бесчисленными популярными статьями по естествознанию, истории и т. п., но и самой школьной наукой ставили нас уже в достаточно отрицательное отношение к социальному строю России, особенно к ее образу правления и т. п. Оценка литературой и обществом текущей русской действительности довершала дело. Я пережил мальчиком и юношей эпоху реформ, которые теперь превозносятся либералами. Но в то время я решительно не слыхал об этих самых реформах доброго слова. Тогда оказывалось, что все делается не так, как следует. За что ни берется правительство, все только портит. Вместо того чтоб окружить доброго Государя, столь заботящегося о желаниях общества, окружить его любовью, попечением, сиянием мудрости, в те времена либералы только жаловались и давали делу такой вид, будто правительство «делает уступки», да «недостаточные». Либералы действительно только «либеральные», не имеющие в глубине души анархистской подкладки, никогда бы не позволили себе такого глупого поведения, совершенно несообразного с их партийными интересами. Вместо того чтобы поддерживать выгодное для них правительство, вместо того чтобы и нам внушать, что только одно либеральное правительство может хорошо вести дело, – либеральная воркотня только готовила врагов правительства и нам, молодежи, невольно внушала мысль, что правительство какое бы то ни было, хотя бы и самое либеральное, все-таки ничего не умеет сделать. С ранней молодости я только и слыхал, что Россия разорена, находится накануне банкротства, что в ней нет ничего, кроме произвола, беспорядка и хищений; это говорилось до того единодушно и единогласно, что только побывавши за границей, сравнивши наши монархические порядки с республиканскими, я мог наконец понять всю вздорность этих утверждений. Но тогда, ничего еще не зная, при молодой неопытности, право, невозможно было не поверить.
Но не все же в России были либералами? Конечно. Было, слава Богу, много людей «старой культуры», и не из каких-нибудь своекорыстных «крепостников». Помню людей очень развитых, гуманных. Таков был, недалеко ходить, покойный отец мой. Но время было какое-то странное. Делались улучшения. Но именно сердец этих людей, которые могли бы быть лучшей нравственной опорой правительства, улучшения не затрагивали. Отец мой был вполне монархист и во мне заложил зародыши монархических симпатий, но чем? Своими рассказами о «николаевских временах». Так велико было во мне впечатление этих теплых рассказов о суровом, величавом времени, умевшем высоко держать свое знамя, что я никогда уже не мог разлюбить личность Императора Николая, даже во времена наибольшего отрицания системы. Почему же отец не находил этого теплого чувства для защиты нового, «улучшенного» времени? Крепостных он не имел, да и не захотел бы иметь. Улучшениям вообще радовался, ничего даже прямо не порицал. Но, видно, новое время чем-то не совпадало с его русским православным чувством. Он оставался холоден. Так и другие. Они не были теоретики, но просто чувствовали, что новое время со всеми своими улучшениями стремится куда-то в ненадлежащее место. Благодаря этой особенности эпохи она, таким образом, не получала защиты и поддержки даже от людей совершенно бескорыстно, без условий преданных правительству и своей нравственной чистотой способных сильно влиять на молодежь… Повторяю, то было несчастное, обреченное поколение, как будто нарочно какой-то таинственной силой систематически отрезываемое ото всего, что могло бы спасти его от гибели.
Часть 10
При крайне упрощенном миросозерцании, при облегченной работе наше развитие не брало много времени. В 18–19 лет оно было закончено. Очень самоуверенные, набитые иногда значительным количеством там-сям нахватанных знаний, мы, собственно, оставались весьма неразвиты и невежественны. Ни одного факта мы не знали в его действительной полноте и разносторонности. Многоразличные точки зрения, с которых учители человечества пытались так и сяк осветить жизнь, были известны нам разве по названиям, в перевранном виде. Мир, без перспективы, без оттенков, распадался пред нами на две ясно очерченные области. С одной стороны – суеверие, мрак, деспотизм, бедствия, с другой – наука, разум, свет, свобода и земной рай. В этом умственном состоянии большинство и застыло, вероятно – навсегда.
Но мир действительный именно не заключает в себе ничего абсолютного, ни света, ни мрака; он весь соткан из оттенков, степеней. Абсолютное есть достояние совсем другого мира. Перенеся это религиозное представление в мир условностей, мы очутились в полном противоречии с действительностью.
Пока мы находились еще в периоде ломки, противоречие не ощущалось слишком угнетающим образом. Душа имела занятие, ее поглощавшее. Можно было еще походить на «молодежь», оставаться бодрым. С завершением ломки наступал период жестокой тоски и внутренней пустоты.
Того, что сознавалось как правда и разум, в действительной жизни не оказывалось; то же, что в ней было, казалось злом и бессмыслицей. Положение само по себе очень тяжелое. Оно приводило к одному из двух: или жить безо всякого нравственного содержания, с сознанием, что твоя жизнь нисколько не служит добру и правде, или же приходилось объявить войну всему существующему. Решение не легкое. Но наше положение было еще хуже. Когда мы решались «объявить войну», то оказывалось, что мы не чувствовали хорошенько, чему именно и кому объявляешь ее.
Действительно, что и кого именно уничтожать? С чем, в частности, бороться, с какими фактами, какими личностями? Это было бы легко увидеть, если бы мир был действительно таков, каким мы его воображали. Если бы с одной стороны стоял злодей эксплуататор, бессердечный, безнравственный, а с другой стороны – пожираемый им добродетельный пролетарий, не трудно бы понять, куда броситься. Но первые юношеские столкновения с жизнью показывали нечто иное. Первый же делец, с которым я познакомился, у которого были такие милые барышни-дочери, у которого мы так весело танцевали под фортепиано, никак не вкладывался в определения злодея. Он был даже очень гуманный человек, я слыхал, что он многим помогал. Первый пролетарий, которого я узнал, очень трудно поддавался под определение «жертвы общества». Это был дряннейший пропойца, угрозами скандала вымогавший подачки. Общество само было его жертвой. Видел я крестьян и никак не узнавал в них своего страдающего и угнетенного «народа». Видел администратора, священника, монаха и не улавливал в них своего теоретического «зла». Впоследствии, уже ведя пропаганду, мы постоянно находили рабочих уже «испорченными», находили в них «буржуазные наклонности», «собственничество», «стремление к роскоши», и для отыскания настоящего страдающего народа постоянно приходилось идти куда-нибудь дальше, в другое место.
В жизни было, в сущности, гораздо больше зла, страдания, угнетения, нежели мы, со своим упрощенным миросозерцанием, могли бы представить. Но только это было не то зло, и добро было – да не то. Наши понятия были столь чужды реальности, что с ними нельзя было видеть ни добра, ни зла. Нужно бороться, а с чем именно – на это мерки не было. Чего желать в отдаленном будущем (тоже, конечно, фантастическом) – мы прекрасно знали. Но чего желать, к чему стремиться сейчас, в настоящем, – оставалось темно.
Теория не то что сталкивалась с действительностью, а просто не задевала ее ни хорошо, ни худо, проскальзывала сквозь нее, как привидение. Поколение с лучшею выработкой ума немедленно заподозрило бы свои идеи в полной вздорности и взялось бы за коренной пересмотр всего своего умственного достояния. У нас не могло быть и речи, и помышления о таком напряжении. Мы только чувствовали, что стоим пред какою-то тьмой. Чего желать? К чему готовиться? Это были именно «сумерки души», когда «предмет желаний мрачен»…
Я к состоянью этому привык,
Но ясно б выразить его не мог
Ни ангельский, ни демонский язык.
У нас в университете было много случаев самоубийства. Нынче их любят объяснять «переутомлениями» да латинским языком. Не знаю, как теперь, но тогда это происходило от душевной пустоты, незнания, зачем жить. Мне это очень хорошо известно, я сам себя боялся в острые мгновенья «сумерков души». Это невыносимое состояние приводило к полному нервному расстройству, к готовности броситься в какой угодно омут, если в нем есть малейшая возможность отыскать ясный предмет желаний.
Нельзя себе представить состояния умов, более благоприятного для восприятия революционных программ.
Часть 11
А между тем революционеров в тесном смысле слова, революционеров с программой, заговорщиков, тогда даже почти не существовало. Я говорю о переломе с 60-х на 70-е годы.
С самого 1866 года заговорщики у нас почти исчезли. В передовых слоях явилось сознание невозможности революции в близком будущем. Революционный дух пошел почти целиком в своего рода «культурную работу». Заговоры, восстание – все это преждевременно. Нужно распространять знания. И эти знания распространялись обильно. В эту именно эпоху – конец 60-х и начало 70-х годов – явилось множество переводов всяких историй, революций, сочинений разного рода социалистов и т. п. Лавров, тогда еще русский подданный, хотя и высланный административно, пишет свои знаменитые «Исторические письма», надолго оставшиеся евангелием революционеров. Появился ряд книг, как «Пролетариат во Франции», перевод Маркса, сочинений Лассаля, книжек Вермореля,[12]12
Верморель Огюст Жан Мари (1841–1871) – французский публицист. Смертельно ранен во время Парижской коммуны. Лев Тихомиров имеет в виду книгу Вермореля «Деятели сорок восьмого года и их роль в событиях как 1848-го, так и последующих лет» (СПб., 1870).
[Закрыть] как «Деятели в 1848 году» или «Жизнь Марата» – последняя, вполне апология Марата, была воспрещена, но читалась; издание Луи Блана оборвалось на первом томе его «Революции»;[13]13
Имеется в виду книга Луи Блана «История Второй Великой французской революции» (Т. 1. СПб., 1871).
[Закрыть] огромный успех имело «Положение рабочего класса в России» Флеровского.[14]14
Имеется в виду книга Н. Флеровского «Положение рабочего класса в России. Наблюдения и исследования» (СПб., 1869). Н. Флеровский (наст. имя Берви Василий Васильевич) (1829–1918) – русский экономист, социалист по убеждениям.
[Закрыть] Таких книг явилось множество, и все – на подбор. Нам говорили: нужны знания, для этого нужно читать. Мы читали – и все книги совершенно единогласно говорили одно и то же. Получалась полная иллюзия – без сомнения, искренно разделяемая самими деятелями «культурной работы», – будто бы «наука» именно ведет к революции.
Успехи этого движения были громадны. Впоследствии Желябов был вполне прав, говоря с грустью: «Мы проживаем капитал». Действительно, уже в 1880 году проницательный человек не мог не видеть, что террористическая эпоха проживает, прямо сказать – «прожигает» капитал, уже явно начинавший истощаться. Но в 60-х годах этот капитал только накоплялся, широко и успешно.
Работа эта имела, однако, в результате только укрепление основной нашей отрицательной точки зрения. Руководства к жизни она все-таки не давала. В виде бледной тени искомого решения являлось тогда движение ассоциационное, стремление к основанию школ, библиотек и т. п. Но это было именно тенью решения, потому что, в сущности, что же революционного в ассоциациях, школах, библиотеках? Все это, при известных условиях, может быть даже могучим рычагом для укрепления самых консервативных начал. Этим родом деятельности можно было бы широко и глубоко увлечься только в том случае, если бы основные идеи наши не были столь безусловно отрицательны. У нас тогда уже бродила мысль, совершенно самостоятельно и логично возникавшая: что «частичные улучшения только укрепляют существующий строй». С какой же стати было посвящать им свои усилия?
Но где настоящая революционная работа, не укрепляющая, а разрушающая? Этого не виделось. Мысль о прямой революции, восстаниях, заговорах казалась совершенно химеричною. Нечаев,[15]15
Нечаев Сергей Геннадьевич (1847–1882) – русский революционер. В 1869 году создал тайную организацию «Народная расправа». Убил студента И. И. Иванова. Арестован в 1872 году, приговор – 20 лет каторги; умер в Петропавловской крепости.
[Закрыть] фанатик вполне исключительный, мог только ложью и самым страшным деспотизмом сколотить свое тайное общество, по раскрытии и уничтожении которого возникла в молодежи самая страшная реакция против всяких заговоров. В 1870 году нельзя было заикнуться ни о каких «организациях» с революционными целями. За это, без дальних рассуждении, сочли бы прямо агентом-подстрекателем. Самого Нечаева считали агентом полиции до тех пор, пока он не был выдан и осужден.
Заговорщиков, можно сказать, не существовало. Влияние эмиграции также было ничтожно. Герцен давно уже отстранился как будто с некоторою брезгливостью от «нигилизма». Около Бакунина вертелась молодежь, но никаких осязательных отражений этого на Россию не замечалось. Лавров еще не существовал, а потом, даже когда бежал за границу, занимался еще только развиванием цюрихских студентов. Кропоткин – никогда, впрочем, и впоследствии не имевший большого прямого влияния на русских – тогда еще занимался изучением геологии Финляндии. За границей издавалось, помнится, что-то вроде «Русского дела», но я его и по сей день никогда не видал.
Влияние эмиграции было ничтожное, почти нулевое.
В общей сложности в прямом революционном смысле перелом с 60-х на 70-е годы был временем такого затишья, какого я потом никогда не видал. За первые два года я в стенах университета не помню даже ни одного разговора о политике, да и по студенческим квартирам они были вялы, редки, скучны, совершенно стушевываясь перед предложением: «Выпьем-ка лучше, господа». Пили тогда очень усердно. Большинство студенчества думало исключительно о «карьере». Другие тосковали, не находили себе места. Но тишина была полная.
Я бы рассмеялся, если бы мне в 1872 году кто-нибудь предсказал «шальное лето» 1874 года. Помилуйте, кто же это будет бунтовать? Bon vivant, шутник и весельчак Саблин? Или скромный, тихий Устюжанинов, ни о чем, казалось, не думавший, кроме лаборатории да клиники? Никогда бы не поверил. Да и обо мне самом никто бы не поверил. Потом мне бывшие товарищи прямо говорили: «Вот уж ни за что бы не догадался, что вы о революциях помышляли!»
Я, в сущности, и не помышлял как-нибудь конкретно, как не помышлял никто. Тишина была полная, глубочайшая.
При своем нынешнем опыте я не придал бы этой тишине никакого значения. На молодежь можно положиться вовсе не тогда, когда она безжизненна, а тогда, когда она оживлена здоровым оживлением, бодра, весела, строит себе всякие широкие планы, но планы, не перевертывающие вверх дном существующего, а развивающие его основы. Раз навсегда, никогда я не поверю в благонамеренность русской молодежи, если она будто бы думает только о карьере и т. п., особенно если при этом в ней замечается упадок развития. Это явный признак, что идеалы ее больны, а потому не находят ясного применения в жизни, так что молодежь старается о них не думать. Но это недуманье не исправляет самого главного – душевной пустоты… В один прекрасный день все эти «карьеристы», смотришь, чуть не поголовно устраивают какую-нибудь нелепейшую штуку, где из-за выеденного яйца, глупо, бесцельно, прахом пускают всю свою «карьеру». Люди, не вникающие в психологию массовых движений, только руками разводят: «Откуда взялось? Можно ли было предвидеть?»
Берется именно из «пустоты».
Никогда молодой человек не проживет без идеала, одною «карьерой». Он сам ошибается, когда думает это, когда щеголяет скептицизмом, сухостью. У него это напускное, он этим только забавляется. Но потом забавляться наскучит и потребность нравственного содержания жизни заговорит тем сильнее, чем дольше оставалась без удовлетворения. Она доходит до размеров страсти, закрывающей глаза на все остальное. И тогда – берегись!
Берегись вот почему. Нравственное содержание жизни дает только деятельное осуществление идеала. Какие же идеалы таятся в этой «карьеристской» душе? Что он, во глубине сердца думает о спасении души, о вечной жизни, об обуздании плоти? Очевидно, нет, иначе он не щеголял бы «карьеризмом». Думает ли он о славе отечества, об ослепляющем мир развитии его великих начал? Очевидно, нет, в противном случае его личные мечты не приняли бы формы карьеризма. Нет, он найдет в душе только отрицание существующей жизни, такое презрение к ней, такое убеждение в ее негодности, чтобы она даже не возбуждала его желания служить ей. Вот что найдет он: идеал отрицательный, а стало быть, и нравственного содержания жизни будет искать в его приложении, то есть в чем-нибудь разрушительном. И чем менее он развит, тем более легкими путями станет он искать нравственного содержания.
Самый же легкий путь есть именно самый нелепый. Он состоит не в том, чтобы самому искать чего-нибудь: на это нужна большая духовная работа, усилие, – а в том, чтобы просто открыть душу какому-нибудь веянию, течению, нервному току, предоставить ему свободно, без отпора влиться в свою пустоту. Развитого человека это не удовлетворит, потому что у него есть собственное содержание, возмущающееся против наплыва чужого. У неразвитого ничего такого нет, веяние свободно заполняет его пустоту. Он делается рабом этого веяния, течения, пойдет за ним куда угодно, до всяких крайностей, до всяких нелепостей, до всяких преступлений, как гипнотизированный, безвольный и безответственный.