Текст книги "Откровение и сокровение"
Автор книги: Лев Аннинский
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Может, и впрямь нужны были шестьдесят три года драматичной российской истории, чтобы попала лесковская повесть в резонанс общественному настроению: и три революции, в ходе которых освободились копившиеся в народе яростные силы, и слом всех старых отношений, и утверждение новых, окончательно добивших в человеке психологические связи с прошлым?
Может, это и вообще закономерно, что сначала действует на современников ближний пласт текста, злободневный его уровень, глубина же открывается позже – потомкам? Но тогда где гарантия, что и потомки не извлекают из глубины всего лишь новую злободневность? А что, если «вечная жизнь» классического произведения – лишь бесконечное извлечение из него все новых злоб дня? Пусть так – я не обольщаюсь, – но как же это: вовсе не заметить? Шестьдесят лет – не замечать?
А может, просто вовремя не нашлось умелого критика, который дал бы лесковскому сюжету нужное истолкование, как дал таковое, скажем, Добролюбов «Грозе» Островского? Это ведь тоже была непростая операция, она требовала и воли, и виртуозности; вспомним свидетельства современников: до статьи Добролюбова многим из них и в голову не приходило, что Островский обличил «темное царство», – они думали, что он опоэтизировал жизнь купечества…
Однако критика XIX века сумела открыть в пьесе Островского актуальный для своего времени план. И текст Островского – поддался.
К Лескову ключей не нашлось.
Читать – душно.
«По семейным памятям», писалась «Леди Макбет…» в квартире при киевском университете, где осенью 1864 года Лесков гостил у брата. Писал по ночам, запираясь в комнате студенческого карцера.
Замкнутое, запертое пространство. «Закрытая партия», как говорят шахматисты. После «Некуда» – странно. «Некуда» – партия «открытая». Там все распахнуто, вывернуто; там выяснить хотят, ясности жаждут и в ясность верят.
Тут – закрылось. Мудрено, темно, страшно. Ни словечка прямо – все обиняком, все присказкой, смешком, намеком. Коварство речи…
Бликует текст. Словно узорной сеткой все покрыто: то ли яблонев цвет, то ли солнечные зайчики, то ли тень веток – рябит, посверкивает слово, контуры сдвоены, строены – узор слоится, линии и объемы расщеплены. Совершенно новый пластический рисунок русской прозы, соблазнительный для подражателей.[17]17
Из многочисленных наследников Лескова в русской прозе с наибольшей точностью воспроизвел это слепящее мелькание Владимир Набоков в своей «Лолите»: сетка теней и зайчиков, смазывающая реальность, там явно от «Леди Макбет…», и это куда существеннее, чем напрашивающаяся сама собой аналогия Сонетка – нимфетка.
[Закрыть]
Обманчивая рябь текста – внешняя ткань, под ней у Лескова сокрыта душная бездна.
Страшная непредсказуемость обнаруживается в душах героев. Какая там «Гроза» Островского – тут не луч света, тут фонтан крови бьет со дна души; тут «Анна Каренина» предвещена – отмщение бесовской страсти; тут Достоевскому под стать проблематика – недаром же Достоевский и напечатал «Леди Макбет…» в своем журнале. Ни в какую «типологию характеров» не уложишь лесковскую четырехкратную убийцу ради любви.
Не потому ли так мудрена, так пестра и коварна речевая вязь Лескова, что он вовсе не логикой «характеров» занят, – зверство и жестокость в характерах героев возникают «вдруг» и иной раз с полной для них же самих неожиданностью, – Лесков старается передать как бы исходную ткань таких характеров, самую их «пестрядь» – смесь зверства и сентиментальности, из которой вылепливаются у него характеры, словно обернутые наизнанку.
Что за купец? Не жрет в три горла, не пьянствует, не обманывает. Встает в шесть утра и, чайку попив, едет по делам. Грамотный купец, «Лука Никонович», несбывшаяся надежда Лескова.
А помните, что хрипит он, купец, когда Катерина Львовна и Сергей душат его?
– Что ж вы это, варвары…
А кто душит? Выходец «из народа», «огородник» некрасовский, приказчик-прибаутчик. Да русская женщина, «из бедных», цельная натура, за любовь на все готовая, – признанная совесть наша, последнее наше оправдание. То есть два традиционно положительных характера русской литературы того времени. Душат человека ради своей страсти. Душат ребенка. Есть от чего прийти в отчаяние.
Перед самым финалом – единожды – выходит Лесков-рассказчик из сетки теней и бликов своей узорной речи и пытается объяснить себе и нам причины происходящего. Помните это место? Когда после трех убийств должно совершиться и четвертое, а за ним – и самоубийство Катерины Львовны; когда в серой хляби дороги, под серым дождливым небом, под стон и вой ветра идут каторжане на восток, к Волге – как комментирует этот финал Лесков? Фразой из «Книги Иова»: «Прокляни день твоего рождения и умри». «Кто не хочет вслушиваться в эти слова, – пишет он, – кого мысль о смерти и в этом печальном положении не льстит, а пугает, тому надо стараться заглушить эти воющие голоса чем-нибудь еще более их безобразным. Это прекрасно понимает простой человек: он спускает тогда на волю всю свою звериную простоту, начинает глупить, издеваться над собою, над людьми, над чувством. Не особенно нежный и без того, он становится зол сугубо».
Объяснение, после которого и впрямь «завыть» хочется…
Нетрудно спроецировать лесковский комментарий в плоскость социальных и этических воззрений его времени. Получается достаточно ясная либеральная скорбь о темноте русского мужика и о бессилии грамотного купца. Только куда сильней в лесковском объяснении звучат «стон и вой» человека, отдающего себе отчет в бессилии как либеральных, так и прочих объяснений. Ибо в отличие от писателей и критиков, вооруженных ясными теориями, Лесков погружается на глубину, где под страшным давлением меняются привычные законы. Это уже не внешнее давление и даже не обычная сила тяжести – это тектоника магмы, сжатой и сжигающей самое себя. В отличие от либералов народнического толка, Лесков чует, какая «бездна» сокрыта в людях «древнего письма», какой зверь там дремлет. И будит зверя этого не корысть и не подлость, не стечение обстоятельств и не ошибка поправимая, а самая что ни есть естественная, всю душу забирающая – любовь.
Как это объяснить и как выдержать? «Прокляни… и умри». Ни «по Островскому», ни «по Добролюбову» с этим не справиться. Ни опровергнуть, ни на пользу не обернуть. Не укладывается очерк Лескова ни в типологию, ни в эстетику своего времени. Критика тогдашняя единственно верный для себя выход почувствовала: она очерк не заметила.
И лишь век спустя, когда Лесков отодвинулся в «даль классики», а социальный пласт, им описанный, сполз в историческое небытие, – достало у нас сил на запоздалую операцию: принять Катерину Измайлову по образу и подобию Катерины Кабановой. Век спустя это легче… и Островский, конечно, сильно помогает нам, когда мы всматриваемся в бликующее зеркало лесковской прозы, стараясь удержать взгляд на ближних, объяснимых, успокоительно привычных контурах. Сокрытая за ними бездна на столетней дистанции кажется не столь фатальной, хотя, я уверен, что именно она, эта бездна, эта тайна, в сущности, и притягивает наш взгляд.
Постскриптум 1995.
Подмосковные вечера Мценского уезда
Я не против традиционных экранизаций: как-никак век просвещения продолжается, да и точность попадания киномастера в литературный оригинал – достаточно интересный сюжет для осмысления. Но когда Бела Балаш сооружает «Приключения десятифранковой кредитки», и только большие знатоки угадывают в них очертания толстовского «Фальшивого купона», – возникает ситуация странного зеркала, когда непонятно, кто в кого вглядывается. Или когда Акира Куросава пересаживает героев Горького с русского «дна» на «дно» японское. Или когда Гия Данелия переселяет героев Констана из Франции в Грузию. Это что же: Франция или Грузия? Что вы выносите из японского «Идиота» Куросавы? Пожалуй, нужно быть японцем, чтобы почувствовать смысл тех сдвигов, которые претерпевает русский сюжет под лучами Восходящего Солнца, и что это означает – не для русского сюжета, а для японцев.
А вот бы – к нам передислоцировать некий присноузнаваемый сюжет, но так, чтобы это все-таки были мы! Классическая ситуация – она по определению просится на другую почву: так и хочется затащить Гамлета, Дон Кихота или Базарова в наши «Подмосковные вечера».
Читатель понял, куда и клоню. Я клоню к фильму Валерия Тодоровского. Куда клонит Тодоровский, к счастью, понимаешь не сразу: в титрах указаний нет, и его «Подмосковные вечера» начинаешь смотреть как нормальную современную ленту, вызывающую нормальное современное раздражение.
Почему раздражение? Потому что с первых кадров попадаешь в «Дом литераторов». Все крутятся вокруг модной романистки, канючат узнать, чем завершится ее еще не законченный опус, кричат, что она гений, каковую суету она принимает с плохо скрытым удовольствием. Чем резче и характерней лепит роль Алиса Фрейндлих, чем тоскливей мне от деланности этого литфондовского шарма.
К счастью, у этой дамы обнаруживается невестка, она же машинистка, перебеливающая рукопись. И еще ходит в дом молодой столяр – реставрирует мебель. Два-три точных киноштриха – возникает эротическое напряжение и вскоре разрешается сценой, которую нельзя называть постельной, потому что действующие в ней лица любят друг друга на подоконнике, на весу, держась руками за оконную раму. Очень современно. Начинаешь вникать в магнетическое соотношение типов: с одной стороны – Владимир Машков, у которого то ли от Мастроянни, то ли от собственной полуитальянской наследственности в облике так и сочится обволакивающее латинское обаяние; с другой стороны – Ингеборга Дапкунайте: четкая прибалтийская школа и уникальное самоощущение хрупкой твердости…
И вдруг ИМЕНА этих любовников: Катерина и Сергей – обдают жаром мгновенной догадки: так вот кто тут задействован! И с этого мгновенья все меняется, и начинаешь следить за действием с лихорадочным интересом.
Нет, это интерес не к Лескову! Лескова вроде бы хватает и без того на нашем экране: и Балаян не так давно поставил очередную «Леди Макбет Мценского уезда», и фильм Вайды, в свое время у нас по привходящим обстоятельствам запрещенный, пошел, наконец, на наших экранах. Традиционные экранизации стареют довольно быстро, потому что скудна их сверхзадача: показать, как мы прочитываем Лескова.
У Тодоровского другое: у него Лесков прочитывает нас. С того момента, как это становится понятно, все наполняется некоторым содержанием. Суета вокруг «модной писательницы» начинает отдавать зловещим смыслом, потому что писательница не чует бездны под ногами. И над тою же бездной зависают влюбленные. Их характеры сразу получают иное измерение. У Сергея в неотразимо искренних печальных глазах ловишь блудливое безволие; у Катерины под волей и силой характера открывается одержимость, не различающая добра и зла. Никакой «Италии» или «Литвы» – наша русская непредсказуемость, причем, не «шестидесятых годов прошлого века», а – теперешняя!
Не конца ждешь страшного: конец по Лескову знаешь, а ждешь – как тут сумеют к этому концу вывернуть по-современному. Там же каторжанка соперницу, столкнув с баржи, топит и сама с ней тонет, а тут – подмосковная писательская дача, – вот головоломка для сценариста Говорухина.
Справляется. Да еще, притормаживая действие, рассказывает нам попутно (устами следователя, прямиком пересаженного в нашу «райпрокуратуру» из «Преступления и наказания»), что запросто мог бы заземлить на наши криминальные структуры и этот роман Достоевского, и «Анну Каренину», и «Грозу»…
Мог бы. Но мне не до того. Я жду, откуда они возьмут каторжанку Сонетку.
А она не каторжанка. И не Сонетка. Она Сонечка. У нее мама работает в соседнем санатории. И с Сережей у них еще до Кати совместный массаж. Так что Катюша должна же понять по-человечески. Очень современная интонация. Уже садясь в машину, Сонечка, растроганная тем, что Катечка согласилась подвезти ее до станции, – все щебечет той в ушко: ой, вы, когда понадобится, приходите к нам в санаторий, УВЧ там или еще что…
Умеет Станислав Говорухин заземлять криминальный сюжет на наши будни, применять к нашим техническим возможностям: Сережа остается стоять на шоссе, а Катя с Соней в машине, разогнавшись и проломив перила, летят в воду.
Свершилось. Лесковский приговор исполнен.
Я же думаю о том, чем мы заслужили его в нашей сегодняшней жизни. Что добавили к истории Катерины Измайловой от своей реальности?
Добавили – пустой литературный «треп»: «а что у вас в следующей главе», «а чем кончится роман» и прочее самоохмурение.
Добавили – тайный блуд, тихое безволие, скрытое на дне нашей патентованной душевности.
Добавили – дикую жестокость, в основе которой – отполированное комфортным бытом – что-то животное, звериное, невменяемое, вечное, как сто эпох назад.
А если зацепим кого третьего, не пожалеем и его, замочим, не колеблясь, и этот третий не успеет даже понять, что его мочат, и до последнего мгновенья всё будет щебетать, обещая нам содействие по части УВЧ и массажа…
Вот это и прочел в нас, в наших душах Валерий Тодоровский, полоснув наши «Подмосковные вечера» бритвенным светом из «Мценского уезда», того самого, где погреб когда-то Лесков свою «Леди Макбет», переселенную для этой цели из Шекспира.
Откровение и сокровение
(Максим Горький и Андрей Платонов)
От их общения осталось в архивах несколько пожелтевших бумажек. И общее ощущение НЕВСТРЕЧИ. Ощущение, что в историческом времени они разминулись, хотя в физическом времени – встречались. Вина за этот дисконтакт возложена литературной молвой на Горького. Старший – не помог. Сильный – не помог слабому, не спас, когда того били, не защитил, не заслонил, не заступился. НЕ ПОНЯЛ – ни текстов, ни истинного значения того, кто постучался к нему за помощью.
По ходу исторического развития и ретроспективных усилий памяти соотношение фигур стало меняться. Платонов из полупонятного чудака и неудачника вырос в фигуру мирового масштаба; его главная книга, не понятая Горьким, оказалась в роли едва ли не самой великой русской книги о XX веке. Горький же – из провозвестника нового мирового этапа, из «буревестника» социалистической революции в творчестве, постепенно уменьшаясь, превратился в пленника кремлевской диктатуры, бессильного сказать правду, а то и в главного идеолога этой диктатуры, помогавшего царить лжи.
Так еще раз Горький и Платонов разминулись в историческом времени, теперь уже как бы поменявшись местами: первый вошел в тень второго, второй занял место первого; тот, кто, казалось, стоял на обочине «столбовой дороги» литературы, вышел на главный путь; тот, кто, казалось, пролагал пути, сошел на обочину, ибо дорога его, как все решили, завела нас в ад.
Я думаю, однако, что это ОДНА ДОРОГА. Одна драма. Один всемирно-исторический сюжет, только в разных поворотах, фазах и стадиях. Отсюда – эффект НЕВСТРЕЧИ: непонимание и дисконтакт. И невнятица отношений – при фиксированности каждого шага и ответственности за каждое слово.
Невнятица эта – от эпохи. Это порождение страха, который, в свою очередь, есть порождение фанатической веры. Сначала – сомнамбулическое одушевление мешает ясности, потом – страх сказать лишнее. Всё, что говорится, говорится обиняком, паузами, недомолвками, все прикрывается щетиной кодовых слов, не означающих ничего, кроме попытки обезопасить сказанное. Современному человеку трудновато, наверное, читать эти кодовые сигналы: надо вживляться в тогдашний пьянящий, опасный, смертельный контекст.
Впрочем, я думаю, контекст возникнет «сам собой» при последовательном прослеживании фактов. Я предлагаю читателю фактограф, описание взаимоотношений двух человек, при минимальном комментаторском вмешательстве и при максимальном отказе от предварительных оценок.
Оценки – потом. И общий комментарий к истории взаимоотношений Горького и Платонова – тоже. Сначала – свод событий.
Конфетные бумажки
Похоже, что рабочий класс не был до такой степени нищ и угнетен, чтобы дети вовсе уж не видели конфет. Видели. Тем не менее в 1905 году глава семьи, слесарь колесного цеха воронежских железнодорожных мастерских Платон Фирсович Климентов «практиковался с листовками», то есть бунтовал. Семейство его обитало в Ямской слободе.
Слобода – это скорее хаты, чем дома, иной раз просто лачуги, кое-как сколоченные из шпал и вагонных досок. Плетни, огороды, лопухи.
«Много мужиков на Задонской большой дороге»: русский пролетариат на глазах вербовался из деревни. Однако конфеты детям покупали. На бумажках – портрет писателя Максима Горького с изречением: «Пусть сильнее грянет буря!»
В слободской церковно-приходской школе пролетарского буревестника не проходили, в городской четырехклассной – тоже вряд ли. Дети слесаря в школах и не задерживались. «У нас семья была одно время в 10 человек – старший сын – один работник кроме отца. Отец же, слесарь, не мог кормить такую орду». Над слободским пацаном горьковская судьба повисла впрямую: идти в люди. Человек, образно говоря, родившийся на этот свет между лопухами и рельсами, человек межукладный, человек, как сказали бы теперь, маргинальный, – Андрей Платонов был обречен идти путем Горького.
И возрос он в тех самых южнорусских краях, где Горький искал когда-то свои «университеты». Буря, которую призывал Горький, грянула для Платонова в самую пору юности: она его и сформировала. К восемнадцати годам – рабочий, металлист, механик, мастер. К девятнадцати – студент политехникума. Сотрудник ревкома железной дороги, автор журнала «Железный путь». К двадцати – известен на весь Воронеж: поэт-рабочий. Публицист-рабочий. Прозаик-рабочий.
Десять лет спустя в Москве, перед тяжелой горьковской дверью в Машковом переулке – вспомнятся Платонову портреты на конфетных обертках.
Еще десять лет спустя он опишет ту единственную свою встречу с Горьким. В записи облик великого писателя, отпечатанный на дешевых конфетах, окрасится еле заметной горечью.
Еще четверть века спустя запись издадут.
Зарубежный исследователь Платонова Михаил Геллер, первым предпринявший попытку реконструкции встречи Платонова с Горьким, получит возможность довести еле заметную горечь платоновской исповеди до степени издевки: контраст между возгласом «Пусть сильнее грянет буря!» и лицом писателя на конфетной бумажке – это, конечно, Горький, а вот желание заметить и обыграть этот контраст – это-де, конечно, Платонов.
Советские исследователи, однако, получат возможность подвести фактографический базис под обязательное утверждение, что Платонов – наследник Горького и продолжатель его традиций.
В общей форме это, разумеется, бесспорно. Однако путь к бесспорной истине вымощен драматизмом и фигурально, и конкретно. То есть драматичен путь Платонова к Горькому, к той встрече летом 1929 года, когда все связалось, а кое-что и развязалось во взаимоотношениях двух великих писателей, один из которых знал о себе, что он великий, а другой – нет.
Разумеется, к 1929 году Платонов знал и о Горьком много больше, чем захотел рассказать в малоизвестной записи о своей с ним встрече и даже чем написал в известной о нем статье. Но что существенно: к 1929 году уже и Горький знал о Платонове.
Одиннадцать с половиной
Что он знал о Платонове?
Получил «Епифанские шлюзы», присланные в Сорренто из России летом 1927 года в пачке других литературных новинок. Далее – в течение полугода – дюжина упоминаний платоновского имени в письмах. Плюс одно вычеркнутое упоминание и (минус) одно неупоминание. Итого, скажем так, одиннадцать с половиной.
Отсюда берет начало легенда, что Горький «с первых шагов» заметил и сразу «высоко оценил»…
Есть смысл процитировать горьковские письма – там в общей сложности, с контекстом, – строк пятьдесят.
1 августа – Тихонову-Сереброву: «Дорогой А. Н. Сборник очень плох (речь идет о шестом выпуске альманаха „Круг“. – Л. Α.). Кроме Иванова все – незначительно… Следовало бы возможно больше привлекать молодежи, например, Фадеев, автор „Разгрома“, человек несомненно, талантливый, таков же, как будто, и Андрей Платонов, очень хвалят Олешу, отлично стал писать прозу Тихонов…»
В тот же день – С. Обрадовичу, отказываясь патронировать очередной отечественный альманах: «В руководители я – не годен. Но, если хотите, могу дать совет: как можно больше внимания молодежи! Как можно больше бережливого и заботливого отношения к ней! Из намеченных Вами сотрудников в молодежь я включаю Артема Веселого, Казина, Н. Тихонова – как поэта и как прозаика, Фадеева – отлично талантливые люди. А почему не пригласили Леонова, Катаева, А. Платонова, Ивана Приблудного и еще многих?…»
15 августа – Е. Д. Кусковой, постскриптум: «Читаете ли Вы молодую русскую литературу?
Очень рекомендую Андрея Платонова, Заяицкого, Фадеева, все – прозаики…»
В тот же день – С. Н. Сергееву-Ценскому, после рассуждений о посылаемом тому «Самгине», без перехода: «Заметили Вы „Разгром“ Фадеева? Неплохо. Интересны Андрей Платонов, Сергей Заяицкий и Олеша… Очень люблю я наблюдать, как растет молодежь, и очень тревожно за нее, конечно».
Почему тревожно? Горький роняет это без связи и без объяснений. Это его манера, надо заметить.
Через четыре дня – И. А. Груздеву – между поручениями денежного, издательского и книгообменного характера: «Заяицкий – интересная фигура, так же, как и Андрей Платонов. Понравился мне „Разгром“ Фадеева…»
Где-то в эти дни – письмо от А. К. Воронского, посланное из Москвы 11 августа. Воронский пишет:
«Я посылал Вам несколько писем, но, очевидно, Вы их не получили. У меня сейчас положение такое: в „Красной нови“ я числюсь, но давно уже фактически не работаю. Не могу работать с Раскольниковым и Фриче, а отпуска не получаю, но надеюсь получить ‹…› хорошо, что я впервые за семь лет отдыхаю от рукописей.
Мне нравится Андрей Платонов, он честен в письме, хотя еще и неуклюж. У меня есть его повесть о рабочем Пухове – эдакий русский Уленшпигель – занятно.
Фадеев тоже недурен.
Превосходен Олеша.
„Она движется“.
Вот это хорошо и бодрит…»
Ответ Воронскому отослан Горьким 31 августа. Выписываю те места, которые сцеплены с вышецитированным письмом Воронского, и, в частности, то место, где должно было бы упоминаться имя Платонова:
«Получил Ваше письмо, дорогой А. К., с огорчением узнал из него, что Вы моих ответов не получили. О том же сообщает мне Всев. Иванов из Парижа. Что ж тут делать?…
Олеша – весьма хорош. Интересен и Заяицкий. Вообще – интересного много. Не мечтаете еще об одном журнале? Говорят – это возможно…»
Платонова нет. Впрочем, Горький не читал «Сокровенного человека», о котором пишет Воронский, а «Епифанские шлюзы» Воронскому рекомендовать было бы странно. Впрочем, письма с упоминаниями могли и «пропасть». Хорошо, что пропали не все.
Между тем В. М. Фриче, вытеснивший Воронского из «Красной нови», присылает Горькому приглашение сотрудничать. Горький отвечает ему в тот же день, что и Воронскому, отвечает отрицательно, вежливо отговариваясь занятостью. А вот и перечень: «Какой талантливый человек Юрий Олеша. Вообще, – удивительно быстро развивается наша литература, особенно если сравнить с безлюдьем здесь. Очень понравился мне „Разгром“ Фадеева и рассказы А. Платонова, Заяицкого. Хороша книга Р. Акульшина…»
Через три недели – письмо экономисту и литератору Д. А. Лутохину. После рассуждений о «Самгине», Мариенгофе, Есенине, Радимове: «Читали Вы – „Разгром“ Фадеева, „Баклажаны“ Заяицкого и „Епифанские шлюзы“ Андрея Платонова? Если не читали – пришлю».
Письмо возвращается из-за ошибки в адресе, Горький пишет заново. И опять: «Разрешите рекомендовать Вам новых авторов: Нину Смирнову „Закон земли“, Леонида Борисова „Ход конем“, Бывалова „Морские брызги“, Андрея Платонова „Епифанские шпюзы“, Заяицкого „Баклажаны“. Смирнова – очень своеобразна…»
Через десять дней – письмо И. В. Вольфсону (издатель, книговед, старый корреспондент Горького): «Получил книги: спасибо, дорогой Илья Владимирович!.. Впечатление от предшествовавших этим книг у меня – тускловатое, может быть, потому, что я очень зачитался, устал. Из полученных сегодня – слышал восторженные отзывы о книге Жюльена Грея. Но – должен сказать, что русских „молодых“ читаю более охотно, даже – с жадностью. Удивительно разнообразие типов у нас, и хорошая дерзость. Понравились мне – за этот год – Андрей Платонов, Заяицкий, Фадеев и Олеша».
В тот же день, 2 октября 1927 года, – Ф. Гладкову. «Самгин», «ЗиФ», гладковские обиды. Постскриптум: «Каким хорошим прозаиком становится Н. Тихонов. За этот год появилось четверо очень интересных людей: Заяицкий, Платонов, Фадеев, Олеша. Удивительная страна».
Почему удивительная? Удивительно, что не все задавлено? Опять тайнопись?
20 января 1928 года – Всеволоду Иванову. Тот просит «Самгина» для «Красной нови», хвалит Дм. Еремина, спрашивает, как Горькому понравилась «Зависть» Олеши. Ответ: «Олеша – бесспорно талантлив, но конец „Зависти“ у него неубедителен, смят. Обратили Вы внимание на Платонова, Заяицкого и Нину Смирнову? Последняя очень своеобразна».
И, наконец – Ромену Роллану. Письмо, написанное тогда же, в январе 1928 года: вернее, не письмо даже, а статья, «открытое письмо», которое Роллан и опубликовал весной 1928 года в журнале «Эроп» и из которого потом «Правда» дала выдержки.
История скандальная: в эмигрантской прессе и в европейских газетах появляется летом 1927 года анонимное письмо из России: литературы нет, цензура давит, писатели доведены до безумия. Вопль отчаяния или, как объясняет в немедленной отповеди в «Правде» Федерация советских писателей, – антисоветская фальшивка. Этого оказывается мало: Воронский, Ермилов и Эфрос (то есть «Перевал», РАПП и Всероссийский Союз писателей) взывают к Горькому. Горький полгода отмалчивается, но, когда в январе к нему обращается за объяснениями Ромен Роллан, – отвечает:
«Вам пишут, что „в России нет литературы“. Странное утверждение. Почему бы ей не быть? Трудно представить страну, в которой не было бы литературы, ибо абсолютно безграмотных стран – не существует…»
Все правильно, общеизвестно и даже само собой разумеется, но вопрос-то не в этом… На вопрос Горькому не хочется отвечать, и на провокации реагировать – тоже, поэтому он и воспаряет в облака.
Потом, однако, спускается:
«Вы спрашиваете: что я думаю о молодых литераторах? Прежде всего – меня удивляет их обилие, я рассматриваю это явление как неоспоримый признак развития литературы в „широту“. Сейчас в России – сотни писателей, количественно они все растут с быстротою, которую я не умею объяснить ничем, кроме талантливости, присущей всей массе народа, который, наконец, начинает чувствовать и осознавать свое „я“, его ценность и его право на свободу творчества во всех областях жизни…»
Почему ничем, кроме талантливости? То есть талантливости вопреки всему – бескультурью, засилью бездарей, общей ситуации? Горьковские тексты надо уметь читать; нам это еще понадобится.
Горький продолжает:
«Истекший год дал несколько очень заметных фигур, возбуждающих хорошие надежды. Это: Фадеев, автор романа „Разгром“, Андрей Платонов, Заяицкий, Леонид Борисов, Нина Смирнова, поэт Н. Тихонов дал книгу прекрасной прозы…»
Этот перечень Горький вычеркивает: сознает субъективность и, видимо, не хочет рисковать. Остается «Андрей Платонов» в черновике.
Вот, собственно, и все. Одиннадцать с половиной упоминаний. Я процитировал их с некоторой текстуальной избыточностью, чтобы передать еще и манеру горьковского письма, иногда весьма прихотливую и всегда отражающую сложность его положения. Особенно хорошо это видно в письме Роллану, который спрашивает про одно, а ответ получает про другое. Надо думать, и Роллан умеет читать между строк.
С Платоновым как раз всё ясно. Горький его прочел, но вряд ли вчитался. Он не знает, что в начале 20-х годов «поэт-рабочий» Андрей Платонов был всеворонежской знаменитостью, а до первых платоновских всесоюзных скандалов (вокруг «подпильнячников», «Че-Че-О», «Усомнившегося Макара») еще почти два года. Так что Платонов попадает у Горького в «дебютантский список». Попадает, выпадает, опять попадает… Это не личное отношение к тексту, не проникновение в сердцевину опыта, это – именно беглое касание, подробность литературной жизни. И тут из Горького много не извлечешь. Нам пока достаточно для дальнейшего сюжета, что Горький имя Платонова запомнил и что летом 1929 года, когда Платонов решил к Горькому прийти, он был принят.
Встреча
Справившись с тяжелой дверью, Платонов предстал перед Горьким в ожидании выговора, так как на час опоздал против назначенного. Неисправность замка позволила хозяину тактично избежать неприятной темы, и он сказал о другом:
– Это такая, знаете ли, квартира, что войти в нее еще можно, а выйти трудно. Я сам из этой квартиры выйти не могу…
– Может быть, слесарь поможет?… – предположил Платонов, явно обходя возможный символический подтекст горьковской фразы.
– Приходил, приходил. Поработал и ушел. Осталось как было – замок не открывается, когда закрыт, и не закрывается, когда открыт.
– Иногда слесари помогают, – заметил сын слесаря.
– Иногда помогают, – согласился внук красильщика.
Все это Платонов записал десять лет спустя. Запись его (пока, во всяком случае) – единственное свидетельство о встрече двух писателей. Нужно расслоить партитуру записи, отделить то, что говорится, от того, что по этому поводу думает и чувствует Платонов тогда, летом 1929 года, и что, как ему представляется, чувствует в тот момент Горький. И все это вместе – отделить от мыслей и чувств Платонова 1939 года. Ибо запись его, при всей «протокольности», пронизана сквозным и очень сильным настроением, в котором любовь тонко смешана с настороженностью и самолюбие с ностальгией.
В основе – любовь. С детства, от «конфетных бумажек», от первых воспоминаний, фундаментальная, давняя:
«Никогда я не надеялся увидеть Горького в действительности и беседовать с ним ‹…› Теперь я видел Горького и даже рассуждал с ним, и он был для меня все таким же, прежним и неизменным, идеальным высшим человеком, каким запечатлелся когда-то в моем детском воображении».
Начинается диалог. Горький смотрит на Платонова зорким, оценивающим взглядом:
– М-да… Вот оно как! Вот вы какой! Вы больны?
– Нет.
– Вы больны!.. Вы вот что, вы поезжайте отдыхать и лечиться… Наше дело тяжелое, нам требуется большое, очень большое здоровье, чтобы вынести – в этом – в своем воображении все болезни, все грехи людей и попытаться помочь им быть здоровыми. Вот как, стало быть, надо… Денег у вас, конечно, нет. Ну, это дело мы как-нибудь устроим…
«Но я был здоров и отказался отдыхать и лечиться», – кратко отрезает Платонов десять лет спустя эту часть разговора. В краткости фразы спрятан юмор, прикрывший нежелание стать объектом благотворительности и, пожалуй, даже нежелание говорить об этом.
Далее Горький переходит к сюжету – из тех, что обрушились на него за считанные дни пребывания среди отечественных литераторов:




























