Текст книги "Январь 1944"
Автор книги: Леонид Пантелеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
Неисправимые оптимисты мои земляки. Всегда-то и на все строят они самые радужные иллюзии.
В трамвае две женщины-работницы:
– Ну, теперь заживем. Слыхала небось: всех ленинградцев на два месяца в санаторию пошлют.
Что ж, дело за малым: остается только освободить Крым и выдать его на два месяца ленинградцам.
Вчера утром я, признаться, немножко сдрейфил. Подхожу (по улице Гоголя) к Невскому, и в ту же минуту невдалеке (в приличном невдалеке) падает снаряд, и почти сразу же, с редкой оперативностью, радио объявляет артобстрел района. Испугался я не обстрела, а испугало совпадение: накануне то же самое – первый снаряд и предостережение по радио застигли меня "на эфтом самом месте".
21.1. Утро
Вчера не успел и не смог записать – вернулся в гостиницу, падая от усталости; заснул на диване, не раздеваясь.
Был в Кировском районе. Там целые кварталы превращены в пыль.
Наступление на нашем фронте продолжается. Немцы, которым грозит окружение (в случае занятия Батецкой и Гатчины), отходят "в порядке эластичной обороны". Вчера в Доме радио видел человека, который только что прибыл из-под Шлиссельбурга. Говорит, что наши войска вчера рано утром пошли в наступление, продвинулись на семь километров и... не вошли в соприкосновение с противником. Немцы, надо им отдать справедливость, отступают организованно и с ловкостью совершенно кошачьей.
С моей поездкой, по-видимому, ничего не выйдет. Процедура сложная, "радисты" копаются. Тем временем фронт все дальше и дальше убегает на запад. А я 27-го, самое позднее 28-го должен быть в Москве.
В городе непривычно тихо.
Вчера вечером видел красные вспышки – где-то в направлении Пулкова. Но грохота, даже отдаленного, уже не слышно.
Был у ребят-детдомовцев на Песочной набережной.
Оттуда прошел на Каменный остров.
Ночевал в той самой палате, где лежал зимой 42 года, где умирал, оживал и ожил, где Марья Павловна и Екатерина Васильевна переливали мне – под вражескими бомбами (буквально!) – кровь.
Все изменилось неузнаваемо: ковры, кожаные кресла, портьеры на окнах...
Проснулся в пятом часу утра и уже не мог заснуть.
Часов в восемь пришла Екатерина Васильевна, предложила познакомиться с летчиками, которых рано утром привезли из полевого госпиталя. Их подбили где-то далеко за линией фронта, когда они возвращались с задания. Машину посадили, но сильно тряхнуло.
Пошел знакомиться. В палате, где когда-то лежали дистрофики (я там бывал у одного мальчика-ремесленника), за столом, выдвинутым на середину комнаты, сидели три богатыря. Впрочем, один из богатырей, самый главный, командир корабля, – не очень-то богатырь. Маленький, кривоногий, да еще с подбитым глазом. Пьют чай. На столе стаканы в мельхиоровых подстаканниках, печенье на тарелках, огромный кусок застывших мясных консервов (это их собственное – так называемый "бортовой запас").
Скромны, просты, но, пожалуй, слегка кокетничают этой скромностью и простотой.
Авария с ними случилась, оказывается, три дня тому назад, они уже успели отлежаться в госпитале, а все-таки еще очень заметны следы того потрясения (потрясения и психического и буквального, физического), которое им пришлось перенести. Все-таки очень-очень трогательно было слушать их рассказ (собственно, говорил один штурман, высокий, статный и красивый двадцатичетырехлетний парень, орловец) о том, как, поняв, что дело хана, они попрощались друг с другом и – зажмурились, ожидая последнего удара. Не верил, что конец, и не думал о смерти только один их них – радист Пущелацкий, самый молодой в экипаже.
– В нашем воздушном деле – так, – улыбается штурман, – або грудь в крестах, або голова в кустах.
Много курят. На столике у кровати надорванная сотня папирос "Казбек". Штурман то и дело ходит к этому столику, приносит по пять штук и раздает всем присутствующим: Екатерине Васильевне, мне, товарищам...
Видел Бор. Бродянского. Он отдыхает здесь, в санатории. Постарел, обеззубел, но почему-то кудрявый. Встретились в коридоре, он спешил, ехал с летчиками на фронт. Я сказал, что помню его по "Смене", еще с давних времен, еще "Республика Шкид" не была написана.
– И я вас помню. Помню совсем мальчиком... И Белых помню.
Вчера вечером видел художника М., который зашел ко мне в комнату "представиться". Странная личность, похож на полотера, огромные черные усы. Но – как давно он рисует блокадный Ленинград, как тонко чувствует, понимает и любит наш город.
Сегодня долго бродил с девочками по острову (две Тани и шестилетняя Валя – та самая дочь буфетчицы, которая пела "Темную ночь").
Обошли все знакомые и незнакомые уголки.
На острове много детей, много детдомов, садиков и других детских учреждений. Батарей уже нет. И следов войны – явных следов – не видно. А вообще-то, если приглядеться, следы есть, и их немало: поваленные деревья, столбы, рябинки от снарядных осколков, засыпанные снегом воронки.
...Таня Пластинина ушла куда-то без спросу. Попала под обстрел.
– Бегу с Крестовского. Перебегаю мост, вдруг – бах! – столб черного дыма. Женщину осколком – у меня на глазах... Вот так, как это дерево, совсем рядом. Лужа крови... белая пена... тут сумочка валяется, тут хлеба кусок, а в руке карточки зажаты.
Мне страшно стало, я побежала. А снаряды то тут, то там: бах! бах! бах! И с нашей стороны, с Каменного, разрывы слышны...
До угла добежала – тут милиционер стоит, участковый, он меня знает. Говорит:
"Бегите скорей, Таня. У вас там что-то случилось".
Ну, думаю, все кончено.
Прибегаю – вся стена со стороны Зимнего сада черная от земли. Карниз над нашими окнами сорван, стекла выбиты. Я кричу:
"Ма-а-ма-а-а!"
Никто не отвечает. Думаю: все убиты. Не помню, как наверх взбежала. И вдруг – в темноте – не вижу, а чувствую: мама! Идет и тоже плачет. А в комнатах, куда ни ступишь – битое стекло лежит.
Снаряд, который попал в санаторий, пробил высокую дымовую трубу так называемого готического домика. Сейчас из этой трубы идет дым. Дырка в трубе очень идет этому оригинальному стилизованному особняку, делает его еще более древним. Очень смешно, что стены этого дома были когда-то окрашены – под копоть.
На набережных стоят на распорках небольшие военные суда – катера, морские охотники и т.п.
В детском доме на Песочной, среди прочих, человек тридцать глухонемых детей.
Шести-восьмилетние дети не знают, что сейчас война, не знают вообще, что такое война. Те, что научились уже читать и понимать азбуку глухонемых, – другое дело. А эти беспечны, как только что народившиеся зверята.
Трогательно привязался ко мне четырехлетний, пышущий здоровьем глухонемой карапуз. Ворвался в кабинет директора и, весело мыча, кинулся ко мне и стал тереться головой, требуя ласки, весь какой-то сияющий, ликующий. И правда – совсем как медвежонок или двухмесячный щенок.
Устал дьявольски. Пишу невнятно, не то и не так.
Запишу завтра остальное.
Обстрелы еще продолжаются. Вчера обстреливали Охту. Ночью сегодня снаряды ложились совсем рядом – в Новой Деревне или, может быть, даже на Островах.
Говорят, что бьют из Пушкина. Они все еще там.
Наступление на Гатчину развивается медленно. Мешает совершенно весенняя, апрельская погода. Грязь по колено. Температура даже ночью не опускается ниже нуля. Облачность – уж не знаю, какая, знаю только, что самолеты летать не могут.
24 января
...Вчера в "Северном" опять встретил А.Ф.Пахомова. Вместе обедали. А.Ф. безвыездно в Ленинграде. До января 1942 года жил на иждивенческую карточку с женой и младенцем. Сейчас хорошо устроен, много и успешно работает, как всегда скромно-самодоволен.
Он подтвердил печальную весть, слышанную мною в Москве от Евгения Ив. Чарушина, – о смерти Н.Ф.Лапшина и жены его Веры Васильевны, сводной сестры нашей мамы. Умерла от голода и Анастасия Николаевна, мамочкина мачеха. Сын Лапшина Миша – в Сибири, в детском доме.
И Тырса погиб. Мы еще не понимаем, не осознали, какая это огромная утрата для нашего искусства.
Алексей Федорович настойчиво звал меня к себе. Нынче вечером я пытался зайти к нему и не попал – по обстоятельствам, от меня не зависящим: в восемь часов вечера ворота дома, где живут художники (на Кировском проспекте), были наглухо закрыты. Я и стучал, и нажимал кнопку звонка, и взывал голосом никто не вышел и не отозвался.
Сегодня полдня провел в детском доме на Песочной набережной. Побывал в мастерских, возился с глухонемыми малышами.
С наслаждением посидел полчаса в спальне у маленьких. Не отпускали еле вырвался.
Шел у нас разговор о литературе, вернее о писателях.
Девятилетняя девочка спрашивает:
– Это вы написали "Белочку и Тамарочку"?
– Я.
– Скажите, а Крылов жив?
– Это какой? Который "Стрекозу и Муравья"?.. Умер.
– Умер?! Ах, как жаль!
Со всех сторон посыпались вопросы:
– А Пушкин? А Лермонтов? А Некрасов?
И мне пришлось сообщать им грустные вести.
Какая-то девочка говорит:
– Ну, что такое! Если писатель, так обязательно умер!
– Ну, не обязательно, – говорю я. И привожу несколько примеров.
Спрашивают о Маршаке, Чуковском, Гайдаре, Введенском...
Между прочим, вчера или третьего дня на Каменном Таня Пластинина пела "Ниточку" – песенку из книги Введенского "Про девочку Машу". Оказывается, это любимая песня ее двоюродного братишки Вити.
Я вспомнил Александра Ивановича и многих других погибших на войне и вдали от нее, и мне пасмурно стало, я даже глаза рукой закрыл, и Екатерина Васильевна многозначительно кашлянула и сказала – в сторону девочек:
– Ну, хватит. Спать пора.
Сегодня в городе совсем тихо. Вечером, когда я стоял на автобусной остановке у Ленфильма, московское радио сквозь визг и грохот немецких глушителей сообщило о занятии нашими войсками Пушкина и Павловска. Значит, опять будет на Руси Павловский полк?!
Утром была у меня в гостинице Ляля. По моему совету и настоянию она переменила работу и профессию. С завтрашнего дня идет работать по специальности – преподавателем немецкого языка в женской школе. И она боится, и я, по правде сказать, боюсь: ведь опыта у нее никакого. Института, по существу, не кончила, выпуск у них был скороспелый, в декабре 1941 года. И два года после этого работала на "черной работе": колола дрова, таскала ящики, возила тележку... Да еще и школу ей, кажется, подсунули "трудную" где-то в районе Предтеченской барахолки...
Послезавтра или в крайнем случае 27-го должен ехать. Жаль. Уезжать не хочется. Ведь только-только освободился от всяких хлопотных и утомительных дел и поручений. Как много хотелось бы повидать и сделать...
Например, очень меня почему-то заинтересовали глухонемые дети. Вот мальчик Володя, семи или восьми лет. Казалось бы, ничего не знает о том, что происходит в мире. Ничего не слышал о войне, о немцах, о Гитлере, о блокаде... А посмотрите, что он рисует!!! Танки. Самолеты. Воздушные сражения. Взрывы.
Что это? Неужели и правда микроб милитаризма сидит в крови каждого мальчика?..
Как-то в один из первых дней по приезде шел я под вечер улицей Чайковского. Где-то не очень далеко рвались снаряды.
Снежная улица. Синие лампочки у ворот. Кажется, остатки лунного диска в хмуром небе.
Идет впереди женщина с мальчиком. Мальчику лет пять-шесть. Идут, вероятно, из детского садика домой.
Мать спрашивает:
– А ты кем хочешь быть, когда вырастешь? Артистом хочешь быть?
– Артистом? Нет, не хочу.
– А кем же ты хочешь?
– Хочу – воином.
– А почему артистом не хочешь?
– Артисту говорить надо...
...Возвращаясь домой, сел по ошибке не в тот трамвай, проехал через Дворцовый мост на Васильевский остров.
Шел обратно мимо Адмиралтейства, через Александровский сад, через площадь.
Погода нынче совершенно весенняя, апрельская, – такой в Ленинграде в конце января я не вспомню. Днем было ясно, солнечно, а на градуснике – два с половиной градуса выше нуля.
Шел мимо Летнего сада, – похоже, что там уже что-то если не зеленеет, то розовеет слегка в редкой чаще деревьев.
А к вечеру пошел дождь, подул особенный, ни с чем не сравнимый невский ветер. Идешь, подняв воротник, наклонив голову, и чувствуешь, что ты сам сейчас – фигура сугубо петербургская. Под ногами хлюпает, качается фонарь, где-то хлопает ставень или сорванный карниз.
На Неве вот-вот начнется ледоход. Вся она в черных полыньях. (Сегодня на солнце вода розовела слегка. А небо в просветах облаков было молочно-аквамариновое, бледно-голубое, голландско-чухонское.)
Переходил Дворцовый мост, и вдруг вспомнилась почему-то июльская ночь 1942 года, когда ехали мы с К.М.Жихаревой и А.А.Фадеевым на Ржевский аэродром. Ксения Михайловна сидела в кабине с шофером, я полулежал в кузове на полу, на бортике примостился провожавший нас П.Н.Лукницкий, а Александр Александрович, широко расставив ноги, всю дорогу стоял. Лукницкий одолевал его всякими вопросами, интересовался последними новостями, расспрашивал: где тот, как этот? А.А. отвечал односложно, коротко, сосредоточенно думал о чем-то и всю дорогу насвистывал фокстрот "Сказка" (этот мотив я знаю с 35-го года, у Ляли была граммофонная пластинка). И, помню, так это было невпопад, так некстати в этот ночной час в полумертвом городе! И до чего же не соответствовало тогдашней настроенности моей души!.. Но ведь бывает привяжется ерундовый мотивчик или глупая строчка, и не отмахнешься от нее...
Шел и вспоминал.
Из осажденного Питера на Большую землю мы летели на обшарпанном грузовом "дугласе". Кроме нас троих, пассажиров в самолете не было. Устроившись на полу, подложив под себя газету, укрывшись с головой своим коричневым кожаным регланом, Александр Александрович всю дорогу крепко проспал. Ксения Михайловна тоже дремала, прикорнув на узенькой дощатой лавочке, а я всю дорогу просидел, не смыкая глаз, и все смотрел и не мог насмотреться: озеро, леса, реки, зеленые поля и работающие в этих полях маленькие человечки, так трогательно машущие нам платками и шапками.
Где-то уже далеко за озером была у нас вынужденная посадка. Летели мы совсем низко, бреющим полетом, и все-таки немецкие истребители обнаружили наш транспорт и напали на нас. Сопровождавшие нас "яки" вступили с ними в бой и полчаса или час отбивались от воздушных разбойников. Происходило это где-то очень высоко, мы даже выстрелов не слышали.
Наш "Дуглас" сидел в это время на лесной просеке.
Помню это благодатное, чистое, прохладное утро – где-то уже на тверской, а может быть, даже и на московской земле. На всю жизнь запомнил я, как пронзил меня крик петуха, долетевший вдруг откуда-то издалека, из-за леса. Тот, кто не жил в осажденном Ленинграде, пожалуй, не поймет, каким наслаждением было услышать этот уютный, уже забытый голос.
До чего же мало мы ценили в мирное время такие простые и такие прекрасные вещи, как ломоть черного хлеба, стакан молока или чистой воды, чириканье воробья или, скажем, просто ночную тишину за окном. Даже трава, даже какой-нибудь простецкий лопух радовал и веселил мое сердце в этот незабываемый утренний час.
В Москве я остановился у Маршака, но почему-то весь первый день провел у А.Т.Твардовского. Помню, как трогательно, с какой неумолимой настырностью кормил меня Александр Трифонович: самолично жарил на кухне чудовищно огромную яичницу, накладывал по десять ложек сахара в стакан чая. Конечно, все это делалось от доброго сердца, от хорошего расположения ко мне, но было тут что-то и от художнического (а отчасти, пожалуй, и от мальчишеского) любопытства: интересно же посмотреть, как будет насыщаться человек, без малого год голодавший.
Яичницу я с благодарностью съел, сделать это было нетрудно, но стопроцентным голодающим я, по правде сказать, в то время уже не был...
Какие это все далекие воспоминания! А за последние дни они стали и совсем далекими.
Однако пора спать. Уже четвертый час утра. Уже чуть брезжит рассвет за синими маскировочными шторами.
25 января. Утро
Рано разбудил телефонный звонок. Кто звонил – не знаю, когда подошел, трубку уже повесили.
За окном – весна. Так бывало в Питере на вербной или даже на пасхальной неделе. Стекла в окне совершенно сухие, не очень чистые. Приятно просвечивает сквозь эту дымку голубизна неба в просветах облаков, позолота куполов на Исаакии.
Почему-то вспоминается именно вербная неделя. Когда-то, в далекие дни нашего детства, здесь, на площади (а еще раньше по соседству, на Конногвардейском бульваре), шумел Вербный базар.
Только что ушел от меня капитан П., первый муж И.М. Принес маленькую посылку – ботинки для сына.
...П. просидел у меня долго, дольше, чем я мог позволить себе. Не успел он уйти – пришла Ляля. Расстроенная, чуть не плачет. У нее сегодня был первый урок в шестом классе.
Входит в класс – и вдруг навстречу ей:
– Немка! Фашистка! Долой!..
Опытный педагог тут, вероятно, не растерялся бы, похвалил бы девочек за патриотизм и объяснил бы им, что немецкий язык и фашизм не одно и то же. А вот когда опыта у тебя ни на копейку, когда идешь на первый в жизни урок это действительно страшно. Да еще при Лялиной-то застенчивости!
Впрочем, сестрице моей не привыкать. Ее уже не в первый раз называют немкой.
В прошлом, кажется, году приглашают ее в отделение милиции и говорят, что она должна в двадцать четыре часа выехать из Ленинграда.
– Как? Что? Почему? На каком основании?
– Как немка.
– Позвольте! Какая же я немка?
– У вас фамилия немецкая.
А фамилия моей сестры, как известно, мужнина: Германенко.
К счастью, нашелся в том же отделении кто-то поумнее, и нашу "немку" оставили в городе.
Был на радио. Выяснилось, что утром звонили они. Получено разрешение. Я могу выехать в расположение штаба N-ской дивизии. Но, к сожалению, я должен был отказаться. 28-го мне предписано быть в Москве. И потом – неизвестно, где она, эта Энская дивизия сейчас находится. Может быть, она уже за Псковом?..
27 января. В поезде
Последние два дня в Ленинграде были так плотно забиты делами, что не оставалось минуты для этих тетрадок. Запишу, хотя бы коротко, конспективно то, что вспомнится.
Сегодня вечером, за два часа до отхода поезда, – салют в честь освобождения города от блокады.
Такого в Москве не бывало. Боюсь, не хватит у меня ни красок, ни умения, чтобы рассказать, как это все было, как выглядела улица, что было написано на лицах моих дорогих земляков...
Самый салют и фейерверк не такие уж мощные, внушительные. Пожалуй, по сравнению с Москвой, даже скромные. Говорят – пушек не хватило (пушки все на фронте – южнее Гатчины и западнее Тосно), поэтому на Марсовом поле закладывали и взрывали фугас.
"Толпы народа на улицах..."
"Всеобщее ликование..."
"Слезы на глазах..."
Все это так, и все-таки это только слова, которые ничего не говорят.
Не знаю, как описать и с чем сравнить мгновенье, когда на углу Ковенского и Знаменской толпа женщин – не одна, не две, а целая толпа женщин – навзрыд зарыдала, когда мальчишки от чистого сердца – и тоже со слезами в голосе – закричали "ура", когда у меня у самого слезы неожиданно брызнули из глаз...
Пожилая интеллигентная женщина в подъезде.
– Сын у меня на фронте. Он слышит сейчас? Он радуется? Да? Скажите, он слышит?
Главного я не видел. Главное было на Неве. Ракеты, говорят, бросали с Исаакия.
Все эти дни город буквально на глазах оживал.
Людям казалось, что вообще кончилась война.
Трамвайные остановки из мест безопасных переносились на их обычные места. На Невском девушки в стеганках ходили с раздвижной лестницей и ввинчивали лампочки в уличные фонари. Два с половиной года эти фонари стояли слепые!
Третьего дня иду по Невскому, смотрю на эти оживающие фонари – и вдруг подумалось: "А ведь на этих перекладинах...".
И по-настоящему содрогнулся, представив себе, что могло бы случиться, если бы немцы ворвались в город. А ведь это могло случиться. Ведь и до сих пор на перекрестках улиц и у мостов стоят наготове надолбы, зияют амбразуры огневых точек. Теперь это уже все ненужное, музейное...
Дни стояли совсем весенние, первомайские. И люди ходили в пальто нараспашку по солнечной, "обстреливаемой" стороне и не верили – неужели можно действительно спокойно ходить, неужели ни один снаряд не упадет и не разорвется теперь ни у подъезда "Пассажа", ни в Доме кино, ни в Елисеевском магазине, ни в кинотеатре "Аврора", ни на Аничковом мосту?!
Последние два дня провел дома, на улице Восстания.
Третьего дня вечером был у нас управхоз Михаил Арсентьевич. Раньше это был просто управляющий домом, сейчас это не только управдом – это старый боевой товарищ.
Угощал его московской водкой. До войны он, насколько я помню, не пил. До войны был степенный, солидный. Сейчас – один сплошной нерв.
– Нет, до войны не пил, вы правду говорите. Красненького рюмочку еще мог выпить, а хлебного в рот не брал. А теперь научился, Алексей Иванович!.. От такой жизни научишься...
В доме у нас умерло от голода сорок человек. Почти всех их отправлял к месту вечного упокоения сам Михаил Арсентьевич (дворник Костя к тому времени уже погиб).
– Сам и в мешок зашивал и на детских саночках увозил – на базу.
А база эта, то есть общественный морг, помещалась на Ковенском, кажется, или на Маяковской – в бывшем гараже или в манеже.
– Ничего, привык. Только первый раз немножко меня потрясло. Привез Марью Васильевну из четырнадцатого номера. У ворот – целая вереница, очередь. И все с санками. Дошла моя очередь – я вошел. А там у них в гараже темно.
– Сваливай, – говорят.
Я думаю: "Зачем же их на дрова кладут, трупы-то?" А потом огляделся, вижу – на этих поленьях у кого нос, у кого рот вижу.
Ну, тут меня пот и хватил.
А потом ничего.
Только пить вот научился. Водку по талончикам всю выкупаю до последнего грамма и пью сам, а не вымениваю, как другие поступают.
Половина двенадцатого ночи. Стоим в Малой Вишере, кажется. Вагон наглухо закрыт – во избежание неприятностей, могущих последовать на этот раз от "врагов унутренних". Один из них бушует сейчас в темноте на платформе.
Насколько могу понять – это инвалид, демобилизованный матрос Балтийского флота. Хотел купить в поездном буфете пол-литра водки и пачку папирос – его в "Стрелу" не пустили.
– За что я р-родину стоял? – кричит он хриплым рыдающим голосом. – Я родину защищал, а мне пачку папирос не дают купить?! Я махру не могу потреблять – у меня все кишки, какие есть внутри, разворочены.
Его успокаивают, никто не угрожает ему, а он, упиваясь вниманием, которое на него обращено, и все больше и больше растравляя в себе обиду, продолжает плакать, ругаться и рвать на себе полосатую рубаху...
Позже
Все спят в вагоне. Только я, как всегда в дороге, не могу уснуть, хожу и хожу по мягкой дорожке коридора.
Полчаса назад перечитал эту тетрадку. И сейчас почему-то все время вижу перед собой девушек, ввинчивающих на Невском лампочки в электрические, фонари. И вижу маленьких школьниц, убирающих на улице снег.
Поезд останавливается почти на всех станциях, стоит подолгу, но, когда разойдется, идет быстро и весело. Стучат колеса, и все чудится мне, что они поддакивают моим мыслям: "Быть, быть Ленинграду!..".
ПРИМЕЧАНИЯ
РАССКАЗЫ И ВОСПОМИНАНИЯ
Находясь в осажденном Ленинграде, Л.Пантелеев вел дневник. После войны он отобрал из своих записей самое существенное и опубликовал. Эти произведения представляют особенно большой интерес, как свидетельство очевидца и участника событий.
"Живые памятники", "В осажденном городе" – в этих заметках отражен самый тяжелый период в жизни Ленинграда. Писатель стремится не упустить ничего, "написать всю правду о страшном, горьком и возвышенно-прекрасном", что составляло бытие ленинградцев, передать дух великого подвига, который объединял жителей блокадного города. Записи делались во время дежурств на крыше, в бомбоубежищах, иногда на клочках бумаги, папиросных коробках, квитанциях.
В июле 1942 года А.А.Фадеев вывез тяжелобольного Л.Пантелеева на самолете в Москву. Снова писатель приезжает в родной город по командировке ЦК ВЛКСМ в январе 1944 года в канун снятия блокады и разгрома немцев под Ленинградом. "Январь 1944" – это записи из путевого дневника, который Л.Пантелеев вел, находясь в ленинградской командировке.
ЯНВАРЬ 1944
Первая публикация: "Новый мир", 1965, № 5, затем в книге "Живые памятники".
Г.Антонова, Е.Путилова