Текст книги "Разговор с читателем (Сборник статей)"
Автор книги: Леонид Пантелеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Позже я спросил у нее:
– Почему ты засмеялась?
Она покраснела еще больше, и тут я вдруг понял, что смеялась она просто "за компанию" – не решилась, постеснялась не только остановить своих подружек, сказать им, что нехорошо, недостойно, глупо и гадко смеяться над увечным человеком, но и просто побоялась прослыть в их глазах паинькой, белой вороной...
Сколько уж раз говорили у нас о том, что многие ребята плохо воспитаны, садятся за стол в шапках, не уступают места старшим, ленятся лишний раз сказать "спасибо" или "пожалуйста"...
Все правильно. Много таких. Но вот ленятся ли они? Думаю, что не всегда тут виновата лень, а виновата во многих случаях та же трусость, которую некоторые взрослые деликатно именуют "стеснительностью" или "застенчивостью".
Победи в себе эту дурацкую стеснительность, эту смешную маленькую трусость – и вот ты уже выиграл первую битву! Не бойся пойти "наперекор течению", не бойся, что над тобой будут смеяться. Посмеются и перестанут. А сильных, принципиальных людей, готовых драться за свои убеждения, всегда и повсюду, во все времена и во всех коллективах уважали и уважают.
Значит, выходит, что ничего отвратительнее трусости на свете нет. С этим мы все как будто согласились. Но вот я вскрываю еще один конверт и читаю письмо из города Чимкента от школьницы Фаризы Салыбековой.
Фариза пишет:
"Хуже трусости – отсутствие какой-либо совести".
Должен признаться вам, ребята, что эти слова чимкентской школьницы меня поразили. Как верно, как метко это сказано, как точно поставила девочка все на свои места.
Ведь и правда: что толку в смелости, в бесстрашии, в беззаветной храбрости, если за ними не стоит совесть?! Разве не было храбрецов среди гитлеровцев, эсэсовцев, власовцев?..
Честность, идейность, принципиальность – вот главное, что должны мы ценить в человеке. Такой человек не может быть и никогда не будет трусом.
А самый дурной человек – человек бессовестный, бесчестный, безыдейный. Если он храбр, его храбрости цена – копейка. Это храбрость зверя, а не человека.
1968
ИСТОРИЯ МОИХ СЮЖЕТОВ
Просили рассказать о том, как я работаю. И вот уже не один день сижу за столом и не могу начать, испытываю чувство неловкости, даже некоторой скованности. А сейчас подумал, что ведь подобное чувство возникает у меня буквально всякий раз, когда я кладу перед собой лист бумаги и пробую что-нибудь начать – все равно повесть или крохотный рассказ, внутреннюю рецензию или сценарий.
Мне уже приходилось говорить где-то об ошибке тех, кто думает, будто с возрастом работа писателя упрощается, что, чем старше автор, чем больше у него опыта и мастерства, тем легче ему дается его писательское дело.
Нет, не легче. Да, опыт, разумеется, великая вещь, но ведь вместе с опытом у писателя, если он не холодный ремесленник и не халтурщик, возрастает и требовательность к себе.
Пожалуй, только первую нашу книгу – "Республику Шкид" – мы с Гришей Белых писали легко, весело, почти бездумно. Объясняется это не только невзыскательностью молодых авторов, но еще и тем, что в работе над этой повестью нам ничего не нужно было выдумывать, сочинять. Мы просто наперебой вспоминали и записывали то, что еще так трепетно жило в нашей мальчишеской памяти.
Но в этом ли только дело, что повесть наша воспоминательная, автобиографическая? Не один раз приходилось читать утверждения критиков (К.Чуковского, В.Смирновой, Е.Путиловой), будто все мое собрание сочинений это что-то вроде одного большого автобиографического романа. Упоминались и та же "Республика Шкид", и "Ленька Пантелеев", и "Наша Маша", и многие рассказы, и литературные портреты ("Горький", "Маршак", "Шварц", "Тырса"), и дневники военных лет, и путевые очерки...
Не убежден, что все это склеивается в "роман", но то, что определенную склонность к самовыражению, к самовыявлению, к автобиографичности я всегда испытывал, – это правда, хотя очень рано испытал я и то, что Гете называл Lust zu fabulieren – радость придумывания (а древние обозначали еще точнее: раздольем выдумки).
Существует, мне кажется, несколько видов литературного дарования. Есть писатели-сочинители, заведомые сочинители. Я говорю не о фантастах и сказочниках, тем на роду написано zu fabulieren. Возьмем одного из крупнейших реалистов нашего века – И.А.Бунина, художника, неоднократно и громогласно заявлявшего, что все им написанное – от начала до конца выдумано. Перечитывал, например, стихи Огарева и вдруг "почему-то представилось" то-то и то-то – и легко, неожиданно сложился, выдумался рассказ "Темные аллеи". Шел в Москве по Кузнецкому мосту, увидел в витрине книжного магазина новинку – "Смерть в Венеции" Томаса Манна, не читал ее, не листал, даже в магазин не зашел, а через два месяца, будучи в деревне, вспомнил эту обложку и это название и вспомнил еще смерть какого-то американца в гостинице на Капри – и вот за четыре дня написался, придумался один из шедевров русской литературы – "Господин из Сан-Франциско".
Даже на такое явно автобиографическое произведение, как "Жизнь Арсеньева", автор просит не смотреть как на рассказ о собственной жизни, утверждая, даже афишируя то, что всегда будто бы писал "из самого себя"... Дело тут не столько в том, в какой мере справедливы эти признания, сколько в той горячности, с какой художник открещивается от всякого воздействия "привходящего извне"...
Конечно, "из самого себя" писать невозможно. "Из себя" даже сновидение не рождается. И все-таки есть сочинители, выдумщики и есть художники, открыто и откровенно черпающие материал из окружающей жизни. Бунина трудно представить с записной книжкой в руках, Чехова невозможно представить без нее. Не полагаясь на один свой жизненный опыт и на одну собственную память, Гоголь, как известно, не стеснялся брать материал из любого источника – от друзей, родственников, знакомых, охотно и не задумываясь принимал подарки в виде готовых сюжетов. Можно ли вообразить в этой роли, скажем, Марселя Пруста?..
Однако я несколько ушел в сторону, ударился в доморощенное литературоведение, а ведь обещал рассказать о себе, о своем личном опыте.
О моем отношении к слову, о работе над словом и вообще об этой стороне литературного дела я несколько лет назад уже писал*. Сейчас попробую вспомнить и рассказать о том, как возникали у меня сюжеты.
______________
* См. мои "Заметки о ремесле и мастерстве" в журнале "Сибирские огни" № 11 за 1972 г.
Правы ли критики, считающие меня автором одной, автобиографической, темы?
Да, все, что мне в моей литературной жизни более или менее удавалось, основано, как правило, на моих личных наблюдениях и переживаниях, порой очень глубоко запрятанных в подсознании. Там же, где я брал сюжет подсказанный или подаренный, меня чаще всего подстерегала неудача. Это не значит, что в тех случаях, когда я опирался на собственный жизненный опыт, я не прибегал к вымыслу. Наоборот, до самого последнего времени я почти никогда не обходился без вымысла. И все-таки в основе всякого стоящего сюжета каждый раз лежало нечто подлинное, испытанное, пережитое... Другое дело, во что превращалось иногда под твоим пером это пережитое.
Вот история небольшого рассказа "Честное слово".
Зимой 1941 года редактор журнала "Костер" попросил меня написать "на моральную тему":
– О честности. О честном слове.
Я сказал: "Подумаю", но сказал это больше из вежливости, потому что был уверен (как это почти всегда бывает в таких случаях), что ничего путного не придумается и не напишется. Но в тот же день или даже час, по пути домой, стало что-то мерещиться: широкий приземистый купол Покровской церкви в петербургской Коломне, садик за этой церковью... Вспомнилось, как мальчиком я гулял с нянькой в этом саду и как подбежали ко мне мальчики старше меня и предложили играть с ними "в войну". Сказали, что я – часовой, поставили на пост около какой-то сторожки, взяли слово, что я не уйду, а сами ушли и забыли обо мне. А часовой продолжал стоять, потому что "дал честное слово". Стоял и плакал и мучился, пока перепуганная нянька не разыскала его и не увела домой.
Как будто сюжет нашелся, можно было садиться и писать рассказ. Но удобно ли писать о себе, похваляться, разглагольствовать о том, каким честным и принципиальным был еще в младенческие годы автор! О себе можно было говорить только в насмешливом, ироническом тоне. Однако такой иронический тон никак не соответствовал высокой дидактической задаче, стоявшей перед автором. И вот я все перекроил, повернул с ног на голову. Действие перенес в наши дни. Себя сделал случайным свидетелем, косвенным и второстепенным участником события, а мальчика выдумал, убавил ему лет, прибавил стойкости, полюбовался им, сказал о нем несколько одобрительных, похвальных слов.
Приведенный случай – самый простой, очевидный, когда автор сознательно берет жизненный факт, факт собственной биографии, и делает из него нечто. Часто дело обстоит куда сложнее – когда процесс претворения жизни в искусство происходит где-то глубоко внутри, в той сфере, которую называют подсознанием.
Не один раз бывало у меня так, что, сочиняя рассказ, выдумывая его, как мне казалось, от начала до конца, я только позже, иногда много лет спустя, делал открытие, что и этот рассказ тоже не "из самого себя" родился.
Когда почти полвека назад на первом редакционном совещании альманаха "Костер", не помню, Маршак или Зощенко предложили посвятить этот первый выпуск альманаха теме героического и я тоже дал согласие попробовать написать что-нибудь, я, конечно, понятия не имел, о чем буду писать. Но вот – сел и стал писать. И за несколько месяцев написал маленькую повесть (или, вернее, большой рассказ) "Пакет". Откуда же возник сюжет этого рассказа? Этого я тогда не знал и не пытался узнать, я узнал, понял только лет двадцать пять спустя.
Первый воинский подвиг, о котором мне стало известно в моей жизни, был подвиг моего отца. Еще совсем маленьким мальчиком мне приходилось много раз слышать рассказ о том, как моего папу, молодого казачьего офицера, послали с важным боевым донесением в штаб русского командования, как по дороге напал на него японский кавалерийский разъезд и как он, раненный навылет в грудь, отбился от неприятеля и, обливаясь кровью, вовремя доставил пакет куда требовалось. Позже, когда отец лежал в полевом лазарете, адъютант генерала Куропаткина привез ему боевой орден – крест Св. Владимира. Было это на пасху 1904 года.
Теперь я ни одной минуты не сомневаюсь, что именно эту, кровно близкую мне историю незаметно подсунула мне моя память, когда я приступал к работе над рассказом для "Костра". А ведь тогда, в 1932 году, был убежден, что пишу "из самого себя".
Вообще-то там, конечно, много "из самого себя", то есть придуманного, сочиненного. Но сама фабульная основа, как я уже сказал, взята из жизни. Посмотрите, однако, с какой кавалерийской лихостью, как вольно и бесцеремонно разделалось на этот раз мое воображение с фактами жизни! Начать с того, что из 1904 года события перекинуты на пятнадцать лет вперед – из русско-японской войны в гражданскую. Хорунжий Сибирского казачьего полка превратился в рядового бойца буденновской Конной армии. Японцы – в белоказаков. Штаб Куропаткина – в штаб Буденного. Владимирский крест с мечами и бантом – в орден боевого Красного Знамени. Соответственно у все остальное, весь антураж, колорит, лексика, фразеология и – главное – идейная подоплека подвига стали иными.
В черновиках (и, кажется, в первой публикации) рассказ кончался так:
"И под самое рождество мне из Москвы подарок: орден Красного Знамени".
Редактор, почесав голову, попросил переделать рождество на Новый год.
Я согласился неохотно и не тотчас – еще и потому, что в той крестьянской, батрацкой среде, откуда вышел мой герой, Новый год не отмечался, не праздновался, а отмечались праздники престольные и вообще церковные. Но кроме этих холодных, логических соображений играло тут, несомненно, какую-то роль и то, что неосознанный автором прототип буденновца Трофимова получил свой орден на пасху.
Я сказал: неосознанный. Да, не сомневаюсь и подчеркиваю: весь этот маскарад потому только и мог состояться и увенчаться каким-то успехом, что автор не знал и не понимал, откуда что... Сознательно я просто не решился бы так поступить, это казалось бы мне кощунством – и по отношению к отцу, и по отношению к герою.
И вот, наконец, еще один сюжет: "На ялике". Рассказ этот написан как очерк. То есть стилизован под очерк. В нем очень несложная фабула: летом 1942 года автор переезжает на лодке Неву, наблюдает за мальчиком-перевозчиком, вступает с ним в разговор, узнает, что у мальчика совсем недавно погиб на том же ялике от осколка фашистской бомбы отец, тоже перевозчик... Вряд ли найдется читатель, который усомнился бы в невыдуманности этого рассказа-очерка. А между тем этот рассказ – выдуманный, сочиненный.
Что же было на самом деле?
Весну и начало лета 1942 года я провел в госпитале, в блокированном Ленинграде, на Каменном острове. Тогда там, неподалеку от госпиталя, был лодочный перевоз, соединявший остров с Новой Деревней. На перевозе работал мальчик лет четырнадцати-пятнадцати. Вот и все. Выходит, что рассказ возник на бунинский манер, из самого себя, на пустом месте. Какое-то время мне и самому так казалось. Но потом я понял, что в рассказе очень сложно переплелись, сочетались впечатления 1942 года и впечатления года 1913-го.
Мне не было шести лет, мы жили на даче в Островках, на Неве, в двадцати верстах от Шлиссельбурга. Напомню, что не только Великая Отечественная, но и первая мировая война еще не начинались.
В конце августа утонул молодой перевозчик Капитон, оставил сиротами детей, мальчика и девочку.
Это была первая в моей жизни встреча со смертью и, может быть, самое сильное, самое потрясающее переживание за всю мою долгую (да, уже очень долгую!) шестилетнюю жизнь.
Вот эти-то ранние детские впечатления и переживания, горечь этих переживаний, перемешавшись с впечатлениями и переживаниями другими, блокадными, и подстрекли, взволновали мое воображение, когда я писал трогательную и возвышенную картину гибели придуманного мною новодеревенского перевозчика. Между прочим, память моя даже имя его мне подсказала: героя рассказа, маленького перевозчика, зовут Матвеем Капитоновичем. И Неву, с ее запахами, с ее черной водой, я писал не ту, которую видел перед собой блокадным летом, а ту, что сохранила от детских лет моя память.
...Пишу я обо всем этом не очень охотно, с некоторыми даже колебаниями. Нужно ли, стоит ли открывать "тайны творчества"? Пойдет ли кому-нибудь это открытие на пользу, порадует ли оно, на худой конец, кого-нибудь?
Читатель, особенно детский, ужасно не любит, огорчается и даже обижается, когда узнает, что его обманули, что "мальчика не было".
Куда как приятнее было бы сообщить читателю, что в рассказе "Маринка", например, где речь идет тоже о войне и блокаде, выдумки, вымысла, может быть, всего два-три процента.
Но ведь эти заметки я писал не для детей, а для своих молодых товарищей по цеху. Только им я и решаюсь открыть свои тайны творчества, не опасаясь, что меня назовут мошенником и обманщиком.
А вообще-то должен сознаться, что, чем дальше, тем больше тянет меня на чистую правду. В чем тут дело – не знаю. Может быть, это закономерность возраста, а может быть, закономерность времени. Уже не первый год я работаю над книгой рассказов о своем самом раннем детстве. Там нет ни на копейку вымысла, и вместе с тем это – не мемуары, все рассказы цикла подчинены законам жанра, как строго подчинен этим законам упомянутый выше мой давний рассказик "Маринка".
1977
КАК Я СТАЛ ДЕТСКИМ ПИСАТЕЛЕМ
Просили рассказать, как и почему я стал детским писателем. По правде говоря, никогда об этом не думал. А если и думал, то, вероятно, что-нибудь, вроде: "Таким уж уродился".
Уродиться-то, конечно, уродился, но ведь очень легко мог при этом и не стать.
Сочинять, то есть выдумывать стихи и прозу, я начал очень рано, едва ли не с того дня, когда научился выводить буквы. Об этом с весьма достоверными подробностями рассказано в повести "Ленька Пантелеев", вообще-то не совсем по праву названной автобиографической. Где-то я уже признавался, что герой этой повести не я, а человек с очень похожей судьбой и с очень знакомым автору характером. Если говорить точнее – судьба героя кое в чем приглажена, а характер упрощен и смягчен.
Среди многих умолчаний, которые лежат на моей совести, должен назвать Лидию Чарскую, мое горячее детское увлечение этой писательницей. В повести Ленька читает Диккенса, Твена, Тургенева, Достоевского, Писемского, Леонида Андреева... Всех этих авторов читал в этом возрасте и я. Но несколько раньше познакомился я с Андерсеном и был околдован его сказками. А год-два спустя ворвалась в мою жизнь Чарская. Сладкое упоение, с каким я читал и перечитывал ее книги, отголосок этого упоения до сих пор живет во мне где-то там, где таятся у нас самые сокровенные воспоминания детства, самые дурманящие запахи, самые жуткие шорохи, самые счастливые сны.
Прошло не так уж много лет, меньше десяти, пожалуй, и вдруг я узнаю, что Чарская – это очень плохо, что это нечто непристойное, эталон пошлости, безвкусицы, дурного тона. Поверить всему этому было нелегко, но вокруг так настойчиво и беспощадно бранили автора "Княжны Джавахи", так часто слышались грозные слова о борьбе с традициями Чарской – и произносил эти слова не кто-нибудь, а мои уважаемые учителя и наставники Маршак и Чуковский, что в один несчастный день я, будучи уже автором двух или трех книг для детей, раздобыл через знакомых школьниц какой-то роман Л.Чарской и сел его перечитывать.
Можно ли назвать разочарованием то, что со мной случилось? Нет, это слово здесь неуместно. Я просто не узнал Чарскую, не поверил, что это она, так разительно несхоже было то, что я теперь читал, с теми шорохами и сладкими снами, которые сохранила моя память, с тем особым миром, который называется Чарская, который и сегодня еще трепетно живет во мне.
Это не просто громкие слова, это истинная правда. Та Чарская очень много для меня значит. Достаточно сказать, что Кавказ, например, его романтику, его небо и горы, его гортанные голоса, всю прелесть его я узнал и полюбил именно по Чарской, задолго до того, как он открылся мне в стихах Пушкина и Лермонтова.
И вот я читаю эти ужасные, неуклюжие и тяжелые слова, эти оскорбительно не по-русски сколоченные фразы и недоумеваю: неужели таким же языком написаны и "Княжна Джаваха", и "Мой первый товарищ", и "Газават", и "Щелчок", и "Вторая Нина"?..
Убеждаться в этом я не захотел, перечитывать другие романы Л.Чарской не стал. Так и живут со мной и во мне две Чарские: одна та, которую я читал и любил до 1917 года, и другая – о которую вдруг так неприятно споткнулся где-то в начале тридцатых. Может быть, мне стоило сделать попытку понять: в чем же дело? Но, откровенно говоря, не хочется проделывать эту операцию на собственном сердце. Пусть уж кто-нибудь другой попробует разобраться в этом феномене. А я свидетельствую: любил, люблю, благодарен за все, что она мне дала как человеку и, следовательно, как писателю тоже.
И еще одно могу сказать: не со мной одним такое приключалось. Лет шесть-семь назад на прогулке в Комарове разговорился я с одной известной, ныне уже покойной московской писательницей. Человек трудной судьбы и большого вкуса. Старая партийка. Давняя почитательница Ахматовой и Пастернака, сама большой мастер, превосходный стилист. И вот эта женщина призналась мне, что с детских лет любит Чарскую, до сих пор наизусть помнит целые страницы из "Второй Нины". Будучи в Ленинграде, она поехала на Смоленское кладбище и разыскала могилу Чарской. Могила была ухожена, на ней росли цветы, ее навещали почитательницы...
– И не какие-нибудь там престарелые фон-баронессы, как кто-нибудь может подумать, а обыкновенные советские женщины. И не такие уж древние.
Нет, когда я приступал к этим заметкам, я вовсе не собирался писать панегирик Лидии Чарской. Просто вопрос, который мне задали, заставил меня, вместе с другими авторами, читанными мною в детстве, вспомнить Чарскую. Ведь это была именно та детская литература, на которой я вырос.
Полагаю, что на вопрос: "С какого года вы пишете?" – я вправе был бы ответить: "С неполных пяти".
Писал я в те годы много – и за какие только жанры не брался! Сочинял и стихи, и рассказы, и пьесы для домашних спектаклей, и длиннющий роман с жутким и завлекательным названием "Кинжал спасения", и даже философский трактат "Что такое любовь?" (где говорилось, сколько мне помнится, главным образом о любви материнской).
Испытал ли я в этой "работе" влияние Чарской, подражал ли я любимой писательнице? Не знаю. Ничего, кроме убогих стишат про "бедного, бедного солдатика", на которого "бомба, как с неба, упала", и некоторых примеров из философского трактата, память моя не сохранила. Возможно, подражания Чарской были в "Кинжале спасения", даже почти уверен, что были, потому что сочинял я этот "роман" в пору самого глубокого увлечения Чарской. Но сознательно подражать Чарской и вообще писать для детей – такое мне и в голову не могло прийти – ни в детские годы, ни в годы скитаний, ни в "лицейскую" пору Шкиды, ни позже, когда писание и печатанье стало моей профессией. И тут жанровый диапазон мой был достаточно широк: от кинорецензий в 15 строчек до большого "проблемного" рассказа; от стихотворного фельетона до анекдота в две-три строки. За многое я брался, разумеется, не из высоких побуждений, а заработка ради. Ведь за тему для карикатуры и за более или менее остроумную подпись к этой карикатуре журнал "Бегемот" платил шесть рублей – бешеные деньги в глазах паренька, получавшего, как ученик повара в ресторане "Ново-Александровск", 35 целковых в месяц!
Ни я, ни Гриша Белых не брезговали никаким заработком. Наши рукописи читали (а бывало, и печатали) в "Смене", в "Юном пролетарии", в "Спартаке", в "Работнице", в "Кинонеделе", в комсомольском юмористическом журнале "Будь жив!"... Но чтобы написать что-нибудь для детей – нет, такое не могло осенить нас ни наяву, ни во сне.
Недавно я с удивлением узнал, что редакция журнала "Воробей", ставшего через какое-то время "Новым Робинзоном", та знаменитая редакция, где работали, клали первые кирпичи в основание советской детской литературы Маршак, Житков, Шварц, Олейников, Бианки, – эта редакция помещалась в том же доме по Социалистической улице, 14, и даже в том же коридоре, где теснились в те годы органы печати, на страницах которых мы с Гришей оттачивали наши перья. Вполне вероятно, что мы видели этого "Воробья", его вывеску на дверях, когда проходили по нескольку раз в день мимо. Но почему-то нас туда не потянуло, как не потянуло, скажем, в весьма популярный журнал "Гигиена и здоровье рабочей семьи", редакция которого, если не ошибаюсь, тоже помещалась в этом редакционно-издательском ковчеге.
О детской литературе мы знать не знали. Не помню, как у Гриши, мои же отношения с детской литературой были прерваны и, казалось, навсегда, в пасхальные дни 1917 года, когда я получил в подарок от мамы "Крокодил" Корнея Чуковского. Это была последняя детская книга, которую я читал.
Но как же все-таки получилось, что Г.Белых и Л.Пантелеев стали детскими писателями? На этот вопрос каждый волен ответить по-своему. Случай. Судьба. Фатальное стечение обстоятельств.
"Республику Шкид" мы писали, меньше всего думая о детях. Написав, стали чесать затылки, куда нести рукопись? В ту пору мы знали только одно издательство, вывеска которого бросалась нам в глаза, когда мы переходили Невский у Садовой улицы: кооперативное издательство "Прибой". Это было вполне взрослое издательство, там печатались солидные, маститые авторы: М.Шагинян, В.Катаев, М.Козаков, Б.Лавренев, Н.Никитин... Страшно было тащить туда рукопись, написанную при этом с легкостью и быстротой, каких мы в дальнейшем уже не знали: работали мы над "Республикой Шкид" два с половиной месяца.
И тут одному из нас пришла в голову мысль: показать рукопись Лилиной. Эта женщина заведовала в те годы ленинградским губернским отделом народного образования и была единственным крупным деятелем, лично нам известным: не раз 3.И.Лилина присутствовала на торжественных вечерах в Шкиде.
Проникнуть в кабинет завнароба оказалось делом нетрудным. Но хорошо помню испуганное лицо Лилиной, что-то даже вроде ужаса на этом лице, когда она поняла, что ей предстоит читать огромную пухлую рукопись, которую приволокли к ней два вчерашних детдомовца.
Конечно, только по доброте душевной, из жалости она согласилась оставить у себя эту махину.
– Хорошо, – сказала она. – Я полистаю, посмотрю. Загляните через недельку...
Покидая дом на Казанской улице, мы были вполне уверены, что дело наше проиграно. Гриша, я помню, заявил, что идея нести рукопись к Лилиной была от начала до конца идиотской и что он и не подумает идти узнавать о результатах. Хватит, мол, с нас позора. Мы даже с ним поссорились на этой почве. И целый месяц не показывались на Казанской улице.
А нас, как потом выяснилось, искали по всему городу.
Мы не знали, что Лилина, кроме губоно, заведовала еще по совместительству детским отделом ленинградского Госиздата. Рукопись наша ей понравилась. И она тут же передала ее своему помощнику и консультанту по издательским делам С.Я.Маршаку.
Что было бы, если бы я не решился все-таки заявиться на Казанскую улицу, каким бы образом нас могли тогда найти – не знаю. Но меня что-то толкнуло. И не сказав о своем намерении Белых, я один отправился в губоно...
Помню, как ошеломила меня секретарша Лилиной (даже фамилию ее запомнил – Волина), которая, увидев меня, вскочила и закричала:
– Он! Он! Пришел наконец-то!
И кинулась в кабинет Лилиной. Тотчас вышла и сама Лилина.
– Куда вы пропали, мальчики? Где ваш соавтор?
Тут началось такое, от чего у меня голова закружилась. Зав. губоно взяла меня под руку и полчаса водила по длинным и широким коридорам бывшего Воспитательного дома, воскуряя фимиам нашей повести. Помню, я так волновался, что, закуривая, сунул горящую спичку в коробок, который шумно взорвался и опалил мне левую руку. Кто-то, кажется, секретарша Волина, чем-то смачивала ее, забинтовывала...
А Лилина сказала:
– Идите на Невский, в Дом книги, поднимитесь на пятый этаж и спросите Маршака, Олейникова или Шварца.
Признаюсь, что ни одно из названных имен, даже имя Маршака мне в ту пору известно не было.
И вот мы оказались в детской литературе.
И навсегда в ней застряли.
Жалею ли я об этом?
Есть люди (и среди пишущей братии тоже), которые с некоторой жалостью, как на недоростков, смотрят на детских писателей. Сколько раз в жизни мне приходилось слышать:
– А для взрослых писать не пробовали?
Нет, специально для взрослых (чтобы в аннотациях: детям до 16 лет читать не рекомендуется) не пробовал. Но не скрою: идеалом моим всегда было работать так, чтобы захватывало и детей и взрослых. Узнавать, что читают тебя не только дети, всегда бывало приятно. А судя по читательской почте, взрослые читают и "Республику Шкид", и "Леньку Пантелеева", и "Нашу Машу", и "Часы", и "Пакет", и многое другое, что впервые появилось под маркой Детгиза. Но главные мои читатели все-таки – дети. И я не только об этом не жалею, я горжусь этим.
А "Республике Шкид" очень повезло. Она попала к читателю, адреса которого не знали даже авторы. Адрес же у книги точный. Очень хорошо сказал об этом года два назад на пленуме Союза писателей С.В.Михалков. Вспоминая тот громкий успех, который имела "Республика Шкид" у подростков 20-х годов, он объяснил это тем, что авторы, когда писали свою повесть, "сами едва преодолели рубеж подросткового возраста", "...они писали о себе, о своих сверстниках, какими они были три-четыре года назад до выхода повести"...
Не три и не четыре, а только два года отделяло нас от школы им. Достоевского до "академии Маршака". Осенью 1923 года мы с Белых оставили стены Шкиды, а в конце 1925 года уже работали над повестью. Год спустя, к большому удивлению авторов, она и в самом деле очень громко зашумела.
Повезло нам по всех отношениях. Мы попали в лучшую редакцию того времени. Наши редакторы С.Маршак и Е.Шварц, умевшие помочь автору организовать книгу, подсказать ему нужное слово, в этом случае оставили авторский текст в полной неприкосновенности (если не считать одной главы, написанной мною по какой-то мальчишеской прихоти ритмической прозой. Эту главу я по просьбе Маршака переписал).
А попади наша рукопись в какой-нибудь "Прибой" или в другое "взрослое" издательство – там ее легко могли бы пригладить, причесать, а главное, овзрослить. И полвека спустя не было бы, возможно, у Сергея Михалкова оснований, говоря о "Республике Шкид", сказать, что это "была подростковая литература в полном смысле этого слова", литература, которую "никакая иная заменить не может".
Благодарен судьбе за то, что она привела меня мальчишкой к Викниксору, а несколько лет спустя – к Маршаку. Не окажись эти люди на моем жизненном пути, может быть, и не было бы сейчас у редакции "Детской литературы" оснований обращаться к писателю Л.Пантелееву с просьбой рассказать, как и почему он стал писателем детским.
1979
О НАЗВАНИИ УЛИЦ
В газетном очерке, посвященном послевоенной Франции, я прочел, что в Париже есть Московская, Сталинградская и Ленинградская улицы. Признаюсь, меня это крайне удивило. Не то удивило, что в Париже воздают честь нашим городам-героям, а то, что у нас, в нашей газете, так по-русски перевели названия этих улиц. Ведь сами-то мы уже давно отвыкли от этих правильных наименований.
Вот совсем на днях депутат одного из ленинградских районных Советов писала в "Известиях": "Почему бы, скажем, не иметь в Ленинграде проспекта Бухареста или площади Праги?" Тот же автор в той же статье считает, что "назрел вопрос о присвоении здешним улицам таких названий, как проспект Красной гвардии, проспект Выборгской стороны"...
В "Литературной газете" поэт Евг. Долматовский, восставая против названия "Мазутный проезд", предлагал в качестве замены такие названия, как "улица Радости", "улица Юности", а Евгений Воробьев в той же газете рекомендует "предусмотреть место для памятника герою на улице Гвардейцев".
Отрадно, что вопросами наименования и переименования улиц заинтересовалась наша общественность, что заговорили наконец о "скудости воображения тех, кто ведает переименованием". Дело это, действительно, находится в состоянии прискорбном и давно уже требует решительного вмешательства. Жаль только, что с самого начала тонкий и сложный вопрос этот повернули совсем не в ту сторону. Ведь то, что нам предлагают в качестве образцов, не только не исправляет положения, но и закрепляет несуразицу и нелепость, царящие в этом деле.