Текст книги "Медный закат"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Два разных, ничем не похожих часа с самим собою наедине. В отеле, названном “Одиночеством”, свидание с собственной сумятицей было на диво умиротворенным. И мысли были ему под стать – такие же светлые и прозрачные, как доносившийся мягкий мотивчик, рожденный бродячими музыкантами. Думалось, что все продолжается, все длится, все связано и сплетено, что жить еще долго, что все возможно, однажды вдруг вздрогнет твоя душа и белый бумажный лист почувствует томительное касание грифеля, застонет от радости, оживет.
Все рядом. И воля отдельной судьбы, создавшая северного соседа, и древний непостижимый инстинкт, толкавший друг к другу, к себе подобным, но тут же разъединявший стаи. Пожалуй, нигде я не ощущал так резко и остро потребность слиться, чтоб отделиться от всех на свете, как здесь, в затвердевшей когда-то лаве, где всюду звучал один язык, где в жилах кипела все та же кровь и властвовали схожие мифы.
Все рядом. Один плавильный котел, в котором давно уже перемешались неисчислимые племена, явившиеся на эту землю от добровольной капитуляции несокрушимых конкистадоров перед объятьями индианок с их мрачными сузившимися глазами – ах, слишком гордо и неуступчиво не отводили зрачков от солнца! – с их впалыми, плоскими животами, с упругими и тугими икрами, намертво стиснувшими господина, с их скулами, вобравшими щеки, застывшими от бессонной жажды.
Но в пьяной крови молчаливых ланей кипела немыслимая гордыня, и дети, которые унаследовали и силу отцов и страсть матерей, заставили все кланы и роды размежеваться, разгородиться и обособиться друг от друга. Вот уже Верхнее Перу становится однажды Боливией, неважно, что разреженный воздух там комьями застревает в горле. Что бы то ни было, устоим и сохраним свою особость. Ничуть не хуже, чем парагвайцы, чем круглые колобки-сальвадорцы. Любая гора на континенте желает стать Андами и Кордильерами.
Все рядом. Августовские кочевья по простодушному, неприрученному, самолюбивому материку меня убедили: он все вмещает. Недаром же его тайная женственность хочет подчеркнутого мачизма. Совсем еще молодой паренек, muchaho, сидящий у двери шефа, небрежно забавляется кольтом. Он лишь посмеивается над секретаршей, над куколкой, фавориткой, красоткой, когда она вскрикивает, наблюдая это опасное развлечение: “Боитесь, что я в вас попаду?” – “Боюсь, что попадете в себя”. – “И что тут такого? Не понимаю”. Он втискивает дуло меж губ и медленно спускает курок. Выстрел чуть слышен, и смерть беззвучна. Нет, неспроста на фресках во храмах мы ей показываем язык.
Впоследствии колумбийский писатель, с которым мы встретились в Боготе, мне скажет о своих земляках не то с улыбкой, не то с гримаской: “Latinos – своеобразные люди. Мужчины отважны, но их отвага требует публики и восхищения, а женщины безотказны в любви и часто после десятых родов утрачивают дары природы”.
Ну что же, всеведущий драматург заметил, что этот мир – театр. И если бы всемогущая сила перенесла в наши дни Шекспира, он бы увидел, сколь справедливо и безупречно его открытие. Но люди, рожденные в этой топке, не думают, что они актеры. Они такие, какие есть. Просто на Юге быстрей догадываются, что жизнь – это предмет искусства. С первого мига и с первого слова они начинают свою игру и помнят, что всяческие эффекты входят в одно из ее условий, что броская реплика под занавес может расцветить всю твою роль. Прав был усатый нескладный Маркес, когда он накренил реализм и взмахом пера приблизил чудо, сделав его закономерным, просто соединил его с почвой.
Все рядом – немыслимое и повседневное. Все по-домашнему. Все сплелось. На этой земле, где привычно буйствует декоративный оперный мир, я понимаю, как Маркес зорок. Чудо естественно, даже буднично. Можно подпрыгнуть и зависнуть, можно стать частью воды и суши. Только впусти в себя и раствори в своем распахнувшемся существе кошачью истому желтых Кариб, почувствуй простор бесконечной сельвы, хлебни безрассудней горячего ветра, поглубже, пока он не хлынет в легкие, а там все зависит от высшей воли – либо он разорвет их в клочья, либо прочистит до основания.
Прав Маркес. Под обезумевшим солнцем жить можно долго, почти как в Библии, и не заметить, как исчезаешь. Тут ведь равны и дальнее небо, и твердь земная, и сон, и явь. И можно выдержать все, что рухнет, все сразу – сорок лет виоленсии, сто лет одиночества, тысячу лет бессильных попыток понять свою бренность. Все нам по силам, когда мы вносим в этот бессмысленный хоровод с кровью, враждою, неукротимостью эту стихию солнца и зрелища. Ну а уж если ты заскучаешь, все разрешается проще простого – нужно принять в себя поцелуй пахнущего порохом дула и показать ему свой язык. Все рядом, все вместе – и смерть и жизнь. Прислушайся – это крик новорожденного приветствует твой последний шаг.
3
Однажды я понял, что переполнен. Внешне все было чередованием схожих пейзажей и схожих мест. Все аэропорты на свете, в конечном счете, одно и то же – пространство, занятое людьми, плохо скрывающими растерянность, и время, которое подгоняет. Еще немного, совсем немного – и часовые стрелки сорвут их с просторных продолговатых скамей, согретых телами вчерашних путников, и летное поле за светлыми окнами, напоминающими ворота, приблизится и бросится под ноги. И снова нестройная цепочка, скрывая невольную неуверенность, двинется – затылок в затылок – чтоб скрыться в чреве железной птицы.
Потом пассажиры глядят на светило, плывущее за узкими стеклами, прикрыв глаза, вспоминают землю с ее городами, летящими улицами, с лицами смуглых аборигенов, с домами, колониальными двориками, увитыми диким виноградом и цепким плющом, ползущим по стенам, с широкобедрыми и голосистыми, с рассвета хлопочущими туземками, они торопятся на mercado, они развешивают белье, переговариваются с подругами – о чем? о детях? своих мужчинах? О женской постоянной готовности к заботам дня и утехам ночи? Кто знает? Воздушный ковчег покоится на белых перистых облаках, как комары, жужжат моторы, глаза смыкаются, перед ними плывет коричневая земля, картинка складывается из гор, висящих над линией горизонта, из хижин под крышами из соломы, таинственных стреловидных холмов, щедро разбросанных по всей Мексике. Потом неожиданно возникает ночная Лима, в ней только-только вступил в права комендантский час, по улицам перуанской столицы лягушечьи перемещаются танки, шагают солдатики в светлых касках, а утром на всем пути встречают, посверкивая фиолетовым пламенем, дикарские цветы чаккеранды. И сразу же – словно из небытия – без передышки, без подготовки лес и кустарник становятся берегом, земля обрывается – в темную грудь стучит неизвестно откуда возникший Великий и Сумрачный Океан. И все же пейзаж не застывает, моторы, как прежде, стучат и постукивают, картинки все так же сменяют друг друга, рядом седой щетинистый негр нежно сжимает ладонь мулатки, клонит ко сну, но сон не идет – вот уже с четырех сторон нас закольцовывает Колумбия.
Еще один подарок дороги – медленный вечер в доме художника. Маленький куб на высоком взгорье – здесь, на Монмартре Боготы, среди других невольников кисти, живет и работает наш хозяин.
А дом похож на большую игрушку – не хочется выходить наружу. Это пристанище живописца тоже подверглось его воздействию – я сразу понял: его лепили и совершенствовали всю жизнь. Это отбитый у мира остров, куда, должно быть, почти полстолетия скрытно стремилась моя душа. Может быть, в этом ночном укрывище некий загадочный трубный голос вдруг да подскажет мне несколько слов, способных достучаться до мира.
Причудливая прелестная вязь крошечных комнат, террас, пристроек, лестниц, переплетенных, как грозди, укромных, едва освещенных мансард, сад, заколдованный орхидеями, точно просящий у стен защиты. Когда же во всем своем великолепии, где-то внизу, на дне обрыва, предстанет воздевшая в небо факелы, недостижимая Богота, захочется зареветь от счастья, а может быть – от горькой догадки, как оно хрупко и как мгновенно. Сын живописца зовет к телескопу – когда мы от него отрываемся, мы видим пляшущие огни, танцуют улицы и небоскребы, когда же мы вновь приникаем к стеклам, мы видим прямо над головами зеленую дымчатую Венеру. Писательница, жена художника, протягивает мне маленький томик – “возьмите на память об этом часе книжку, которую я написала. Или записала – не знаю. В общем, это “история кошки, рассказанная ею самой”.
А самолет все летит, летит. Куда же теперь? Не то в Меделин, не то в золотую Букарамангу. Пройдут еще два или три денька, мелькнет еще несколько аэропортов, и наконец-то, давно пора, чаша полна почти до края, нас ждет тишайшая Коста-Рика, возможность выдохнуть лишний воздух, очнуться, опомниться – перед тем как возвратиться из праздника в жизнь.
Мне повезло. В таком путешествии важно иметь хорошего спутника. Еще в Москве мы нашли друг друга, в первый же миг, как свели знакомство. Владимир Андреевич Замков приковывал взгляд уже своей внешностью. Нахмуренный. Плечистый. Приземистый, возможно, от своей коренастости – был-то он выше среднего роста. Черная круглая повязка на мертвом глазу его делала схожим не то с пиратом из южных морей, не то с героическим адмиралом, разбившим французов у Трафальгара – в зависимости от ваших симпатий.
Он был мужчиной добротной выделки – сыном прославленной Веры Мухиной. Отцом его был известный врач, бесспорно, талантливый человек, хотя и не без авантюрной жилки. Он еще в первой трети столетия замыслил осчастливить наш род и воплотить его фаустов сон о вечной неуходящей юности. Предложенное волшебное средство было осмеяно, признано снадобьем выжившего чудом алхимика, однако же имя его запомнилось. Во всяком случае, скопидомам и крохоборам вроде меня, не устававшим грузить свой ларец разными сведениями и именами. А впрочем, кто знает, что нам понадобится? Однажды я встретил Замкова-младшего.
Ширококостный и крупнотелый, грузный немногоречивый шатен, с руками неутомимого лепщика, с могучим туловом – был он в мать. Я сразу невольно переиначил хрестоматийную строчку Гете – надеюсь, простится мне эта дерзость – “Von Mutter hab’ich die Statur”. Не только Statur. Еще и призвание.
Но вовсе не материнский порох. Не материнский стальной характер. При этой мясистости и обильности, раним и нежен он был, как девушка из старой помещичьей усадьбы. И всякий неодобрительный взгляд, не слишком благосклонная фраза его заставляли страдать и маяться: все ждут его одного, непорядок. Он тихо пробормотал извинения и сжался, ушел в себя, замолчал. Я с потрясением обнаружил – око Замкова стало влажным.
В другой раз, когда разговор коснулся его процветающего коллеги, любимца и фаворита державы, он мрачно буркнул: в нем спит палач. Я ахнул от этой непримиримости: не слишком хватили? “Я недобрал, – сказал он. – Я знаю, что говорю. Он до сих пор, уже тридцать лет, не может простить Сталину с Гитлером, что все-таки они разошлись, не завершив того, что задумали”.
Однажды, возвращаясь с экскурсии, водитель наш разогнал автобус и вдруг не справился с тормозами, они засбоили и отказали. Неведомо, чем бы кончилось дело, но на пути подвернулась корова и приняла на себя удар. Мы замерли, спасшее нас животное медленно, с усилием, встало. Но радость наша была преждевременной, хозяин только вздохнул: околеет. И мрачно кивнул на громадную вмятину, зиявшую на носу машины. В молчании мы съехали под гору, мне было страшно взглянуть на Замкова.
Подобная душевная хрупкость не слишком-то сочеталась с юмором. Но юмор Замкова был высшей пробы, без всякой раблезианской сочности и демократической грубоватости, вполне соответствовавших его статям. Подобный юмор не брызжет, не пенится, он чуть заметно обозначает свое присутствие либо репликой, либо улыбкой – я принял сигнал.
Я сразу стал называть его зодчим (он был и ваятелем и архитектором) – Замков с готовностью откликался, слово, звучавшее чуть комично, его нисколько не задевало. Впрочем, игра в молодых людей была лишь игрой – ни он, ни я не забывали о собственном возрасте. Однажды он внезапно спросил:
– По-вашему, что такое молодость?
Вопрос показался мне слишком серьезным, а к исповеди я не был готов. Поэтому ответил шутливо:
– Теперь уже я не знаю, зодчий. Так я назвал свою первую пьесу.
Он усмехнулся, потом спросил:
– Приятно вспомнить?
– Пожалуй, приятно. Но пьеса была совсем плохая.
– Неважно. Надо было начать.
– Вы правы.
– Имела она успех?
– К несчастью, имела. Я даже подумал, что заниматься литературой – почти как заниматься любовью. Сладко и весело. Правда, я быстро понял, что это двойная ошибка.
– Не страшно. Когда-то должна быть и радость. И от того, и от другого.
Вздохнул и сразу же рассмеялся. Словно призвал себя к порядку.
В его необременительном обществе, всегда и повсюду любезном сердцу, я справился с добровольным странничеством, с чередованием лиц и народов, со всею пестротой впечатлений от встречи с пылающим континентом. И все же хотелось уже домой, я тосковал по своей семье, по письменному столу, по работе, оборванной точно на полувздохе. Скорее к Пушкину, к “Медной бабушке”, уставшей от трехлетней герильи за право родиться на сцене МХАТа! Как славно, что крылатый фрегат несет нас наконец в Коста-Рику. Уже миновали мы Сальвадор, зажатый невысокими горами и буйной фиестой зеленого цвета, вдруг хлынувшего из всех расщелин, со всех сторон, из земли и неба – ярчайший изумруд, esmeralda! Остались позади сальвадорцы – мужчины, скуластенькие жуки, чем-то неуловимо смахивающие на жителей родного Востока, и женщины, смуглые, долгоносенькие, с высокомерными прическами – черные башенки на головках – и те и другие ничуть не скрывали запальчивой, самолюбивой гордости. Сразу же вспомнилась эта лихая “футбольная” война с Гондурасом. Повод потешный, а сколько крови!
И наконец она показалась, мирная коста-риканская гавань. Вновь все гористо, и вновь все зелено. И ни единого островка бурого кирпичного цвета, к которому ты так привыкаешь, когда глядишь с вышины на землю. Вот он, под нами, – богатый берег, неувядаемый сад Америки.
Досадно! Недолго длилась дорога из аэропорта “Санта-Мариа”. С обеих сторон по пути в Сан-Хосе теснились банановые плантации, с душистых белокожих деревьев свисали отягощенные ветви, в них прятались глянцевые плоды. В окна струились ванильно-пряные запахи какао и кофе. Однако целительней всех даров получасового путешествия была оглушительная тишина, которой как будто взорвался воздух. Вновь обнимало и возносило то окрыленное одиночество, та отрешенность, покой, soledad – однажды я их уже познал, тогда, в Мачу-Пикчу, когда я сидел на жарком и крутобоком холме и думал, что жизнь моя пролетела, подобно цивилизации инков. Но – странное дело! – когда я остался в этом почти первобытном мире, наедине с собой, и сознание тихо беседовало с душою, ни мои мысли, ни бег минут, столь угрожающе осязаемый, не делали слабей мою сущность. Слитность моя с настоящим и прошлым, может, и с будущим – кто это знает? – словно утраивала способность к сопротивлению и отпору. В тот миг я не был песчинкой вечности, но знал, что не смею уйти безгласно. Пока я дышу и перемещаюсь в этом пространстве тысячелетий, я в нем не только гощу, но хозяйствую и точно так же, как каждый пришелец, просто обязан оставить след.
Но тишина родниковой свежести и утренней прохлады иссякла, ибо мы въехали в Сан-Хосе. Впрочем, и в нем была своя магия – столица выглядела курортным, уютным провинциальным городом. Здесь ждал нас отель “Il presidente” – милое скромное вместилище, очень тенистое, полутемное. Самое время передохнуть. И небо нахмурилось и почернело – обрушился тропический ливень.
4
Утром следующего дня, когда мы пересекали холл, меня окликнула Бернардина, славная барышня, администратор – с ней накануне свели мы знакомство. Она оторвалась от телефона, пошарила угольными глазенками по нашей стайке и закричала:
– Senor escritor, senor escritor!
Я был сконфужен таким обращением – похоже, что молодая особа хочет мне выразить свой респект – но еще больше я удивился, когда услышал, что меня ищут. Кому я понадобился в Сан-Хосе?
Взяв трубку, я прижал ее к уху:
– Слушаю вас.
Донесся голос, странно знакомый:
– Доброе утро.
– Доброе утро.
– Здесь Патрисиа.
Я вновь оплошал, не сразу понял, потом опомнился и завопил:
– Патрисиа! Вы здесь?
– Скоро год. Узнали? Я в утренней газете прочла о том, что вы в Сан-Хосе и остановились в “Il presidente”.
Я объяснил, что мы уезжаем смотреть знаменитый вулкан Ирасу, но скоро вернемся. Она сказала, что после обеда меня навестит.
– До встречи.
– До встречи.
Замков спросил меня, понизив голос:
– Кто ж это был?
– А это звонил режиссер из Чили.
– И почему же он в Коста-Рике?
– Это и предстоит узнать.
– О, Господи, – тихо вздохнул Замков. – Не заскучаешь. Какого он пола?
– Женского, зодчий. Прекрасная Дама.
– Вы с ней повидаетесь?
– Всенепременно. Нас навестят после обеда.
– Нас?
– Ну да, разумеется, нас. Хочет увидеть, каков я в жизни.
– Нет, я, пожалуй, пройдусь, развеюсь.
– Вы очень деликатны. Я тронут.
– О, Господи, – снова вздохнул Замков.
Автобус выехал из Сан-Хосе, промытого до основания ливнем, который хлестал всю ночь напролет. Со свистом вырвался на простор, нас вновь опоясал зеленый цвет, куда ни взгляни, вокруг все зелено. Я молча поглядывал в окно и приводил в порядок мысли, словно взъерошенные звонком.
Пять лет назад, в московской квартире, вот так же зазвонил телефон, и незнакомый девичий голос со странным акцентом прошелестел, что “здесь Патрисиа”, что она из Чили, заканчивает наш ГИТИС, “ваш театральный институт”. Она – режиссер, и ей предстоит поставить свой дипломный спектакль не то в Оренбурге, не то в Орске, каюсь, я толком не разобрал. Пьеса, предложенная театром, – это “Варшавская мелодия” – и ей хотелось бы встретиться с автором. Может ли автор ее принять? Может. Она глубоко благодарна.
В назначенный час чилийка явилась. Я подивился – даже не думал, что режиссер так хорош собою. Одета была Патрисиа строго – черный жакет, черная юбка, как мне показалось, чрезмерной длины. Это была высокая девушка с высоким лбом, над ним возвышался черный учительский пучок, такой же строгий, как весь туалет. Крупное и ладное тело было на редкость соразмерно. Глаза – не под цвет одежды – синие, лицо же ее меня поразило своим сочетанием смуглости с бледностью. Носик был прям, а губы алы, с легкою полудетской припухлостью.
Мы пили кофе и разговаривали о пьесе, которую ей предложили поставить на сцене далекого города. По-русски она говорила уверенно, словарь оказался даже богат. Я это сказал ей, она зарделась.
– Тут, правда, есть свое объяснение.
Выяснилось, что молодой человек, избранный ею, ее сокурсник – мой соотечественник, он русский. Возможно, “Варшавская мелодия” еще и поэтому так близка ей.
Такие признания слышал я часто. У стольких соотчичей обнаруживалась вдруг встреченная то полька, то чешка, то немка из Германии Ульбрихта. Возможно, в подобных сопоставлениях таился секрет успеха пьесы. Именно так я его объяснял – эта слепая любовь к иноземке, которая здесь оказалась на грани почти государственного преступления, и, вместе с тем, хрупкое прикосновение к широкому запрещенному миру, любовь, похожая на прозрение, на столь желанный глоток свободы.
Однако впоследствии, когда пьеса пересекла границы отечества, игралась едва ли не в каждой стране, я понял, что тема универсальней, что это не просто одна история о нашем советском человеке на рандеву, о том, как держава или, еще точней, сверхдержава катком раздавила и всмятку расплющила и чувство, и надежду, и счастье, напомнив, что человек – ничто и двое людей – ничто, прах, пепел, что есть лишь один молох государства. Нет, дело еще страшней и горше. Везде на земле, на всем этом острове, со всех сторон окруженном Вселенной, под Млечным Путем, под Южным Крестом, под медленным Северным сиянием, любовь неизменно инопланетна, всегда не ко времени и не к месту, везде не своя и не ко двору, повсюду в ее дрожащем голосе слышны и несбыточность и обреченность.
Патрисиа спросила меня, как, отчего возникла потребность однажды, без длительной подготовки, вдруг приковать себя к столу и в две недели выплеснуть пьесу – история быстрого рождения этого странного ноктюрна была тогда хорошо известна, а театральной молодежи, студентам-гитисянам, тем более.
Я не был до конца откровенен. И чтобы потом самому себе не объяснить столь похвальную сдержанность постылой советскою осторожностью, я успокоил себя естественным и правомерным соображением о том, что глупо и неприлично распахиваться перед едва знакомой, впервые тебя посетившей девушкой. Мог ли я рассказать, что пьеса жила во мне еще до сюжета, что зародилась она давно, возможно, еще в бессонном отрочестве, когда, неведомо почему, я стал различать сквозь незримую оптику в солнечном свете траурный цвет.
Сказать, как стала меня преследовать какая-то горестная мелодия, еще не ставшая той, варшавской? И что хватило двух-трех зигзагов моей биографии, чтобы стремительно вдруг ожила, вдруг спелась пьеса. Нет, исповеди такого рода необходимо держать при себе. К тому же эта чилийская гостья по-своему повторяет путь моей варшавянки, и надо быть бережным.
И я сказал:
– Не знаю, Патрисиа. Пьесы рождаются очень странно. Однажды все сходится, словно в фокусе. Какой-то кусочек твоих приключений, какое-то давнее состояние, какая-то неудовлетворенность, которую ты хочешь избыть. Нет, объяснить это очень трудно. Поверьте, тут нет никакого шаманства, но если однажды свой личный секрет ты делаешь общим достоянием, то вряд ли про это нужно рассказывать. Вот пьеса, найдите в ней то, что вам нужно, а то, что не нужно, то и забудьте.
Она помедлила и спросила:
– А есть у вас в пьесе любимая реплика?
– Может быть, есть. Надо подумать.
– А я могу сказать, и не думая.
– Какая же реплика, Патрисиа?
Она опять не сразу ответила. Похоже, что это врожденное свойство – подумать, стоит ли произнести.
Потом сказала:
– Когда в Варшаве они прощаются… Помните, Геля ему говорит: “Я даже отчетливо слышу звук, с которым дверь за тобой закроется. Тр-р-р… И больше тебя не будет”.
Я рассмеялся:
– Спасибо, Патрисиа. Очень согрели вы душу автора.
Она спросила:
– Мне надо знать: если бы Геля осталась с Виктором, если бы им не помешали, были бы они вместе счастливы?
Этот вопрос, в котором я сразу же расслышал очень личную ноту, не только дипломантки, но женщины, меня растревожил. Уж слишком часто я задавал его сам себе.
Я честно сказал:
– Не знаю, Патрисиа. Вы спрашиваете об их совместимости. Представьте себе ее вечный трепет, ее беззащитное сердечко, достаточно раненное оккупацией, бедностью, изувеченным детством, ее уязвимость, неутоленность, особую тонкость, и рядом с ней он, делящий мир на своих и чужих, с солдатским прошлым, с долей плебейства. Другое дело, что он открыт, что зряч и чуток, что резонирует, что в нем есть способность к саморазвитию и, может быть, даже – к преображению, что каждый миг, проведенный с нею, делает его лучше и выше, что отторжение жизнеопасно, он станет другим – тусклее и площе. Кто знает, были бы они счастливы? Но друг без друга они несчастны – это, по-моему, очевидно.
Она не ответила даже словом, я понял: сейчас она примеривает все сказанное, мою интонацию – не только к будущему спектаклю, но к будущей жизни, к собственной жизни.
Потом вздохнула:
– Да, это правда. Они друг без друга стали несчастны. Так государство совсем бесчувственно?
– О, нет. Оно завистливо. Мстительно. Обидчиво. Чувства так и кипят.
Она невесело рассмеялась.
– И как быть с надеждой?
– Надежда с нами. Мы замечательно устроены. Даже за миг до последнего вздоха надеемся на лучший исход.
Она кивнула:
– Должно быть, так.
Еще полчасика мы беседовали о грустной истории Гели и Виктора, потом она снова помолчала, будто обдумывала нечто важное, трогательно наморщила лоб и медленно, словно решаясь, спросила:
– Вы сейчас пишете новую пьесу?
– Стараюсь, Патрисиа. О Пушкине.
– Про то, как он был убит на дуэли?
– Нет. О дуэли написано много. Пьеса про лето в Санкт-Петербурге, почти за три года до Черной речки.
Она подумала, точно искала некий подтекст. Потом осведомилась:
– Что же тогда произошло?
– Вроде бы ничего, Патрисиа. Семейство уехало на природу. Жил он один, по-холостяцки. В полдень спасался от летнего солнца в Летнем саду. Петербург точно вымер. Стояла безветренная тишина. Но именно в такой тишине определяются наши судьбы. Надо было принять решение.
– Какое решение?
– Наиглавнейшее. Он понимал, что вся его жизнь, и прежде всего его работа, зависит, в сущности, от одного – сможет ли он изменить образ жизни, оставить столицу, оставить двор и обрести в одинокой деревне хотя бы подобие независимости. Тем более был он в долгу как в шелку. Семейство росло, мадонна супруга должна была выглядеть достойно. За все это лето он написал только одно стихотворение. “Пора, мой друг, пора. Покоя сердце просит”.
– Он обращается так к жене?
– Да. К ней. Но вместе с тем – и к себе. Пора, мой друг. Не медли. Пора. Пока еще спасенье возможно. Он точно взывает – к себе самому, к изнемогающему рассудку и к ней, единственной: помоги мне. Мне худо. Покоя сердце просит. Он все понимал и все прочувствовал. Решение пришло не сегодня. “Давно, усталый раб, замыслил я побег”.
Тревога, звучавшая в ее голосе, стала, казалось, еще отчетливей, а синие глаза округлились.
– Он разве был раб?
– Он был – усталый. Нет, безусловно, рабом он не был. Но постоянно страшился стать им. Знал, что тогда не напишет ни строчки – творчество несовместно с неволей. А еще больше боялся того, что так подумают остальные. Поэту в Империи очень скверно. Это закон природы, Патрисиа.
В ту пору меня через край переполнил сложившийся замысел “Медной бабушки”. Насколько я был косноязычен, когда меня спрашивали о пьесах, уже написанных и пережитых, настолько не мог себя контролировать, когда разговор заходил о Пушкине. Вселенная сузилась (или расширилась) до этого всемогущего имени. Иной раз я и впрямь ощущал – божественный Александр Сергеевич уже не памятник и не книга, не спутник, явившийся чуть не в младенчестве, – он в самом деле стал моей частью, и я ощущаю такую смешную, такую томительную солидарность. Боль в сердце, обиду и сострадание. Сильнее и горше всего – сострадание. Казалось, оно меня затопило.
Возможно, забавная эта горячность передалась на мгновенье и гостье. Та бледность, которая странным образом сопутствовала врожденной смуглости, вдруг проступила еще острее.
Она осталась у нас обедать, сыграла с тринадцатилетним Андреем весьма напряженную партию в шахматы – международное состязание закончилось дружественной ничьей. Потом мы простились, она ушла.
Когда за нею закрылась дверь (тр-р-р…), мне стало не по себе. Много случалось таких разговоров, и часто мне приходило на ум, что снова мне вряд ли придется увидеть своих собеседников – в этом сознании была своя тихая печаль, но к ней я, пожалуй, уже привык. Однако давно уже я не испытывал такой беспричинной обиды на жизнь.
Причина меж тем существовала. Я понимал, ничего не поделаешь, завтра она отправится в Орск, если не в Орск, то в Оренбург, будет трудиться с тамошней примой, решившей на пороге пятидесяти сыграть девятнадцатилетнюю Гелю, станет будить любовное чувство в потухшем провинциальном актере с брюшком и всегдашней досадой на сущее, в происхождении которой он уже сам устал разбираться. Должно быть, в своей повседневной жизни те орские Гелена и Виктор давно друг друга терпеть не могут, всему знают цену и все развенчали, не удивляются ничему. Как примут они чилийскую девочку с ее неизменной привычкой задумываться, подыскивать необходимое слово, с этой тревогой в глазах и в голосе? Но график есть график, однажды в Орске, а если не в Орске, то в Оренбурге, Патрисиа поставит спектакль, получит диплом и вернется в Чили. Вместе с трофеем по имени Петр.
К ее избраннику я испытывал поистине неприличную зависть. Этому малому повезло в нужное время быть в нужном месте. Очень возможно, моя же пьеса о чувстве, вспыхнувшем в двух студентах – в сыне отечества и чужеземке, – их и свела, такое случалось.
Но дело было даже не в том, что этому счастливчику Пете досталось красивое существо – мало ли в мире красивых женщин? – суть была в том, что уже давно не ощущал я подобной близости и неожиданного родства. Эта задумчивость, эти паузы пред тем, как негромко произнести самую рядовую фразу, эта невидимая взгляду и все же такая незатихающая, тревожная работа души рождали во мне непонятный отзвук. Необъяснимая убежденность в том, что однажды мы были сваяны из той же глины, что нас когда-то судьба сводила лицом к лицу, толкала спросить ее: ты узнаешь меня?
Мое естество, отменно распаханное собственной подстрекательской пьесой, взрыхленное старыми воспоминаниями, мое сорокапятилетнее сердце, тайно стенавшее по ночам, как видно, дало еще одну трещину. Я долго не находил себе места. Но будни, но хлопоты, новый замысел – все вместе – сделали свое дело. Сравнительно скоро все улеглось, и я даже склонен был усмехнуться над тем, что все не могу уняться, по-прежнему сон не идет по ночам.
Потом я втолковывал сам себе: это все та же игра призвания, которое мутит мою голову предчувствием некого нового действа, это издержки моей профессии, все драматурги – больные люди.
Подействовало. И вскоре я снова поспешно исписывал бумажонки подслушанным на улице словом, зигзагом сюжета, удачной репликой, внезапным поворотом характера. Все движется, как ему и положено, шар крутится, календарь худеет.
И вот – извольте. Спустя пять лет, в зеленом городе Сан-Хосе, в холле гостиницы “Il presidente”, в трубке звучит знакомый голос.