355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лена Элтанг » Слишком слабый огонь » Текст книги (страница 2)
Слишком слабый огонь
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 07:00

Текст книги "Слишком слабый огонь"


Автор книги: Лена Элтанг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

lundi

– Ты – писатель, а я только делаю вид, – сказала я однажды, собираясь на утреннюю лекцию. Иногда мы выходили вместе, но у дверей факультета я все равно трусила, сворачивала за угол и пережидала. В то утро я выбросила свой первый рассказ – порвала на клочки и сунула в мусорное ведро – только потому, что Ив пробежал его глазами и отложил, не сказав ни слова.

– Мне бы твои petites miseres, – сказал он. – Делать вид очень гигиенично, я сам делаю вид несколько раз в день. Некоторые только это и делают до самой старости.

Делать вид он умел, тут не поспоришь. Я провела с этим человеком – вернее, в его постели – всю зиму две тысячи девятого, с января по апрель, и не смогла бы описать его так, чтобы уловить хоть какой-нибудь контур. Хотя знаю, что он жадно ест по утрам, не пьет ничего сладкого, терпеть не может шариковых ручек и предпочитает быть сверху. С ним мне все время казалось, что я живу на сцене, где спектакль не прекращается ни на минуту, занавес падает, публика встает и уходит, билетеры надевают на стулья чехлы, потом снимают, занавес поднимается, публика входит и так далее, без остановки.

О таких, как он, писал Гай Плиний: «Вырезыватели на камнях приобретают алмазы, вправляют их в железо и весьма легко продалбливают твердейшие вещества». Месье Ф. саморучно огранил себя и вправил в железо. Он говорил мне, что в детстве был рыхлым школяром в очках с толстыми стеклами, у него списывали контрольные, но никогда не приглашали на вечеринки. Не знаю, кто был его вырезывателем, и был ли такой вообще, но тот камень, что стал нынешним Ивом, совершенен в своем блеске и равнодушии.

С этим Ивом я прожила два с половиной месяца и девять раз прочитала его книгу. Я читала ее со словарем – все девять раз – мой школьный французский и так едва держался на плаву, а от чтения «Досугов» и вовсе провалился на дно безнадежности.

Книга была похожа на птичье гнездо, выпавшее из кустов боярышника, в ней лежали ровные пятнистые яички, казавшиеся легкой добычей, но стоило попытаться тронуть одно, осторожно, кончиками пальцев, как гнездо поднималось на ноги и удирало по дороге, теряя траву и перья, оказываясь чем-то еще, не гнездом, не самой птицей, а кем-то перепуганным и незнакомым, боящимся именно тебя.

Дольше всего я читала первую главу, ту самую, где герой сидит в кресле-качалке, которое не качается, и смотрит на мнимую дверь. Он знает, что египтяне рисовали такую дверь в гробницах, обычно на стене жертвенной ниши, для того чтобы Ка могло найти себе дорогу. Это наводит его на разные мысли, и он произносит их вслух, вот и все. Дальше там было про то, что время уходит прямо по коже тысячью циркульных иголочек, выдирая волоски, и еще – что попадать в больницу в чужой стране все равно, что смотреть на луну из колодца, и еще что память – это чувство, а вовсе не движение ума.

Говорить о книге с Ивом у меня не получалось: стоило только начать, как он садился, поднимал свои чернильные брови, будто нарисованные перышком, подпирал лицо кулаком и готовился слушать. От этого у меня мутилось в глазах, жар заливал лицо и шею, и откуда-то из живота пробивалось жалобное хихиканье.

– Вернусь во Францию, – сказал он однажды, лежа рядом со мной, – Вот закончу редактуру и уеду, хорошо бы не успеть состариться. Писатель должен быть молодым, жилистым, крепко пьющим и жить в Париже.

Ив не был ни молодым, ни жилистым, зато в его теле жила ледяная речная вода, переполненная электричеством, повернись-ка вот так, говорил он, повернись-ка вот эдак, и я поворачивалась, как мельничное колесо, а вода бежала по моей спине, подгоняя мельничный камень, разбивая в пыль крупное, покорное зерно.

Утром мне приходилось подолгу зализывать раны в его ванной, за прозрачной занавеской. Иногда дело обходилось синяками на шее, я замазывала их пудрой. Иногда бывало хуже, и я пару дней не выходила из дому. Однажды я проснулась оттого, что Ив положил мне длинные розовые стебли между ног, только стебли, отрезанные свежие цветы плавали в миске с водой. Когда я открыла глаза, он взялся руками за мои ноги, сжал их как можно крепче, а потом резко выдернул стебли. Шипы в кровь изодрали мне бедра с внутренней стороны, до сих пор видны белые прерывистые полоски. Помню, что я пыталась улыбаться, хотя смысл этого жеста так и остался мной непонятым.

Когда он, наконец, уставал и сдавался, то мог запросто засунуть в меня все, что считал в ту минуту удачной заменой. Ему важно было продолжать, ночь должна была длиться, пока я не попрошу о пощаде. Криком о пощаде могло считаться простое je ne peux plus!Но мне не было страшно, я не испугалась бы ни хлыста, ни наручников, если бы он вдруг достал их из какого-нибудь пыльного угла. Мне было весело, вот в чем дело.

Я боялась только слова Франция,боялась слова редактура,боялась слова уеду.

Если бы кто-то сказал мне, что между мной и чертовой Францией нет никакой связи, и что Ив вышвырнет меня на улицу задолго до своего отъезда, я бы рассмеялась этому человеку в лицо.

…что укрощает море и регулирует год; почему серп луны то растет, то убывает? гораций не знал, и вы не знаете, а я вот знаю, подумайте обо всех этих женщинах, живущих теперь, об их приливах и отливах, какая тугая, розовая волна раскачивает мир, на всех не напасешься страпонов и персиков, но как же они смотрят на вас, как хлопают, сейчас вы подпишете свои галлимаровские крепкие томики, а я умру, подавившись серебряной ложечкой зависти, поставьте урну с моей золой на своем камине, и надпишите: verbum caro factum est, слово становится плотью просто на глазах, плоть разбухает, алеет, переливается через край, что же потом? вы раскланяетесь, придете в свой номер, отель «белем», а там я, за двадцатку меня впустила горничная, я купила вам парочку бриошей, но не удержалась и откусила, когда-то в другом городе я так же съедала французскую булку по дороге из гастронома, кто бы мне сказал тогда, что я напишу роман и последую за вами, приеду на побережье, дура дурой, чтобы воткнуть вам нож в горло, или куда уж сумею попасть, а перед этим взглянуть вам в глаза, заполненные горячим варом, tringler, tringler


mardi

– Древесный жук? Даже слов таких не знаю, – говорит переводчица. – Древесный жук, разучившийся ходить в стене? Это что-то очень русское, да? Désespéré?

Четверо писателей – двое парижан, бретонский эссеист и горбоносый алжирец – смотрят на меня с одобрением: они недовольны темой дискуссии, им нравится, что я пытаюсь перевести разговор на другое. Но это другое не поддается переводу. И даже это другое – совсем не то, что я хочу сказать.

Я хочу сказать им – этим людям, купившим билеты в партер, вглядывающимся в нас оттуда из темноты – что я вовсе не писательница. Что я здесь по ошибке. Все, что я делала, с тех пор, как месье Ф. выставил меня из своей спальни к чертям собачьим, а потом и сам уехал, соскользнул в другую жизнь, точно в ложку, все это не имеет отношения к литературе, к бумаге, к чернилам, к петиту и цицеро. С этих самых пор, с четвертого апреля две тысячи девятого года, я писала слова не останавливаясь, не поднимая головы, только потому, что хотела однажды приехать сюда, или еще куда-нибудь, где собираются гении этих мест, приехать и встать перед ним, как трава перед листом, и дождаться его кривоватой темной усмешки, его узнавания.

Сегодня вечером я это сделаю. А потом убью его, разумеется.

В сущности, сказала я, подвинув к себе микрофон, моя книга всегда была дневником. Правда, я изменила все имена и перенесла действие в некие сады и города, назвать которые обещала в самом конце книги, но обманула. Удивительное дело, стоило мне отречься от реальных имен и ландшафтов, как все, что прежде было описанием, стало действием: как будто московская действительность поддалась вдруг под пальцами, забродила вишневой пенистой мякотью.

Тут я задохнулась, потому что в зале мелькнула кудрявая голова, и так сильно закашлялась, так что микрофон у меня сразу забрали. Я осторожно всматривалась в зал, но единственный софит светил мне прямо в лицо, и голова растворилась во тьме.

Что будет, если я встану, спрыгну со сцены и пойду по проходу, окликая его? Зрители начнут переглядываться, качать головами: начинающая femme de lettres, славянская душа, да еще кашляет, бедная.

Кашляю я оттого, что потеряла шарф – единственную теплую вещь, прихваченную из Москвы, и здешний ветер, зябкий, беспрестанный, тут же просквозил до самых ребер. Шарф остался на пляже, где мы сидели вчера с газетчиком Барсом и Митей, распивая купленный в лавке шардонне, которое Барс называл клошардонне, потому что пить его пришлось из горлышка. Похоже, что шарф унесло в море, может быть, он пристал к острову Гранд-Бе, зацепился за корягу и теперь багровеет там корсарским флагом.

Прилив здесь быстрый, мы то и дело отодвигались, уступая песок прибывающей воде. Я быстро напилась и пыталась им рассказать, зачем я здесь, но Митя молчал и глядел в сторону, а Барс гладил меня по голове, приговаривая:

– Выбрось этого Ф. из головы, он академичен, как шлафрок, пропахший шариками от моли. У тебя же все впереди, тебе тридцать лет, у тебя премия за лучшую книгу года, пшеничные косы, и ты без пяти минут парижанка. У тебя будет столько мужчин, сколько ты захочешь. Хочешь, например, меня?

Я пила и кивала, думая о завтрашнем выступлении писателя Ф. Видишь, скажу я ему, не такой уж я была плохой ученицей. Моя книга привела меня к тебе, и теперь мы равны. Теперь я знаю: что поздние досуги, что ранние – все одно. Либо у тебя талант, укрепленный жестокостью, будто драконовой кожей, либо – канава, небытие, борозда.

Теперь-то я знаю, кто мы такие, скажу я ему. Отчаявшиеся толкователи, осознавшие, какое все слабое и на каком перетертом шнурке оно держится, и не способные никого предупредить, потому что кричать об этом бесполезно – все равно, что бить в колокол в начисто выгоревшей деревне.

Теперь-то я знаю, что означала твоя молчаливая хватка, твое колом торчащее настояние, твоя равнодушная ярость, твое неукротимое желание остаться одному.

Ты наблюдал как влечение и отвращение, смешавшись, душным войлоком забивают мне горло, да? и ждал, что я выплюну эту пробку и закричу. Или заплачу. Что я перестану хотеть тебя. И тогда мы придвинемся друг к другу на шаг, на мизинец, на крошку, на толику.

Ты пытался нащупать конец жестокости, предел, за которым ты беспомощен, ты искал свою горелую корку, эпидермис, за которым начинается чистая сочная мякоть.

И разве есть для этого что-нибудь более подходящее, чем женщина, готовая стоять на четвереньках и пить из собачьей миски?

…грациозный старик из вероны станцевал две кадрили с вороной, сколько же вам лет-то, сорок сороков, а на вид еще больше, плоть восстает, а речь распухает, как тесто, взлетая над вами я слышу ваше дыхание, так дышат недовольные лошади в конюшне, переступая с ноги на ногу в непривычно тесных стойлах, мои ссадины вас забавляют, скомканные простыни в клюквенных потеках кажутся вам поэтичными, взгляни и рассуди: вот блошка, куснула, крови выпила немножко, сперва – моей, потом – твоей, и наша кровь перемешалась в ней, голова у вас набита словами, будто игольная подушечка, отовсюду торчат многомудрые острия, но я приехала не за ними, мне подавай другое острие, во мне такая дыра осталась от этого острия, что ничем другим не заткнешь, круглая дыра величиной с овечью голову, в ней качается январская луна, будто в чердачном окне


mercredi

Никто никому не нужен, ни за деньги, ни задаром. Люди любят и ненавидят, потому что в детстве их этому научили. Помнишь, что сказал газетчикам о смерти старый Марк Твен? Так вот, слухи о любви тоже несколько преувеличены.Речь идет всего лишь о темпераменте, терпении и готовности делить свое тело.

А ненависть – это здоровое чувство тесноты в толпе, умножаемое на частоту встреч.

Но вот что я поняла за четыре последних года: ненавидеть стоит лишь того, кто знает, что ты его ненавидишь. Надеюсь, вы слышите мою ненависть, месье Ф.

На приеме в развалинах крепости подавали шампанское, и я быстро и мрачно напилась, так что Мите, заметившему, что я вошла в море до пояса и любуюсь закатом, пришлось закатать брюки, вытащить меня из воды и отвести в гостиницу. Я шла босиком, опустив голову, и запомнила полоску красного каррагена, отстиранные дочиста обрывки сетей, жемчужный мох и подсохшие водоросли – по ним можно понять, как далеко заходило море во время прилива.

– Тебе известно, что ты ему совсем не нравился? – спросила я, когда Митя помогал мне стягивать платье с отяжелевшим от лилового ила подолом.

– Известно, – ответил он, – прими горячий душ и ложись в постель.

Ты и не мог ему понравиться, подумала я с жалостью, такой белокожий, округлый, будто киргизская дынька, с вывороченными губами первого ученика. И я ему не нравилась, он так и написал в новой книге, той, что вышла после «Досугов», я купила её на развале, когда в первый раз приехала в Париж. «Слишком слабый огонь», так себе название. Я купила ее и прочитала в кафе – всю целиком, постепенно заполняясь лютым негодованием.

Был один французский поэт, умерший, кажется, от сифилиса, так вот, он считал, что зрячим человек становится лишь ценою систематического разрушения чувств. Вранье. Я довольно быстро разрушил свои чувства к женщинам и совершенно уверен, что зрение мое ничуть не острее прежнего. Что до самих женщин, то они как были selva selvaggia, так и остались, только желания углубляться в эту сельву у меня теперь почти не бывает. Самой неудачной среди моих женщин была русская, в ней не было ни силы, ни стремления к хаосу, одна только скучающая нервность. Она избегала поцелуев, будто шлюха, а ее грудь была почти незаметна, как будто живот простирался до ключиц, самую малость припухая над диафрагмой. Все что говорят о русских женщинах – такой же миф, как русские морозы или печальные недотроги в провинции.

Ну да, я помню: в нашу первую ночь ты для начала вымыл меня под душем, как будто был уверен в том, что я грязная, и принялся сушить мне волосы феном. Я смеялась и отворачивалась, стараясь не дышать, мне казалось, что изо рта у меня пахнет чесноком, которым был густо заправлен рыбный суп в ресторане. Чеснок мгновенно пропитывает женщин с ног до головы, я прочла это в одной книге, и крепко запомнила.

Ты заметил это и заставил меня почистить зубы своей щеткой. То, что ты делал со мной потом, не привело меня в такое смущение, в какое привела чужая щетка во рту – у нее была непривычная форма и слишком жесткая красная щетина. То, что ты делал со мной потом, я помнила смутно, будто сама подглядывала через марлевый полог.

Завтра я приду на твои чтения, месье Ф., сяду в партере, и буду смотреть на тебя, а тебе придется смотреть на меня, ведь я – часть публики, а от публики нельзя отворачиваться. А потом пойду по пляжу к отелю «Белем», где у тебя номер на шестом этаже. По дороге я куплю хлебный нож в сувенирной лавке.

Нравиться многим – зло, сказал Шиллер, а я тебе скажу: вся твоя писанина – это зло. И знаешь почему? Потому что ты смотришь назад, вглядываясь в горящую сцену, думая, что сидишь в партере, в безопасности, и можешь спокойно разобраться в сюжете, или, что еще глупее, сделать выводы.

Я прочла все, что ты написал с тех пор, как уехал из Москвы.

Ты пишешь только о тех, кого знал, пока жил на чужом кособоком чердаке с глазом Одина, из которого лился утренний свет. О зимнем городе, в котором жил, стиснув зубы. О выщербленной брусчатке и облупленной штукатурке. О студентках, которых приводил к себе и выжимал до сухого остатка, ловко избавляясь от кожуры. Ты даже обо мне написал – хотя там сплошное вранье! – но ни одна твоя книга не имела успеха, их даже на русский не стали переводить, и правильно сделали.

Я повесила платье на стул и легла в кровать. Белья на мне не было, но Митя не стал отворачиваться, а мне было все равно.

Ты совсем как те бедняги в джунглях, отмечавшие время по скорости горения дерева – они все умерли, перебравшись в лес, где деревья были тоньше и горели быстрее, время сбилось, и они умерли, мон шер, умерли от недоумения.

Завтра ты тоже умрешь, месье Ф. Я видела нож в сувенирной лавке, на желтой рукоятке написано «Le pain de la Bretagne», а длинное лезвие спрятано в кожаный футляр. Мне весело думать, как он распахнет твое горло от уха до уха. Или нет – как он войдет в твою узкую галльскую грудь, будто в свежий батон, и какое-то время будет пружинить и качаться.

– Завтра он читает из новой книги, – сказал Митя, уже стоявший у дверей, – надеюсь, ты пойдешь послушать, в зале будет человек триста, так что он тебя не заметит. И не вздумай топиться, у тебя еще интервью для русского канала. Нас здесь всего-то четырнадцать человек. Что я стану делать, если останется тринадцать?

Он выключил в номере свет и ушел. Какое-то время я слышала за дверью его смешливый голос и фальцет московского беллетриста, мне даже показалось, что они смеются надо мной, но я не стала об этом думать и заснула, натянув одеяло на голову.

…жил старик на развесистой ветке, у него были волосы редки, но галчата напали и совсем общипали старика на развесистой ветке, теперь я умею ходить по краю, по карнизу, по воздуху, я могу забраться на крышу, заглянуть в покрытый сажей глаз одина и увидеть нас обоих сверху: две изогнутые светлеющие линии на черном фоне, дремучем, как на гравюре меццо-тинто, две линии, то и дело сливающиеся в одну, медную доску для такой гравюры нарочно делают шероховатой, за четыре года по мне тоже прошлись гранильником – зрение обострилось, слух помутился, осязание исчезло, это, что же, и есть ваше хваленое ремесло? одна линия подминает другую, обе резко выпрямляются и мерцают, разве не смешно – чтобы понять вашу грубость, мне пришлось самой написать книгу, я чуть не осталась без диплома, но обошлось, зарубежку через год взяла ваша аспирантка, приезжала на велосипеде, туфли вечно забрызганы, я почти разучилась говорить с тех пор как начала писать, у меня нет своих слов, есть только ваши, а у вас только чужие, проживала девица в париже, и вела себя тише и тише, на вопрос: вы – немая? только «э» отвечая, всем она надоела в париже


jeudi

Утро было ясным, к полудню берег застелила серая, едва просвеченная солнцем мгла, а через час пошел град, и все, что могло лечь, покорно легло. Остались стоять только фонари да крепкие жесткие кусты агавы на обочинах. В такие дни набережная пустеет мгновенно, одна сторожевая крепость торчит на берегу, как в прежние времена, да волны ломятся через каменный мол, будто ошалевшие овцы через забор. Железные шторы опускаются, высокие двери захлопываются, и нарядные лавки тут же пропадают в старых стенах, как будто их за веревочку втянули. Когда стоишь на крепостной стене и смотришь вниз на город, можно представить, что живешь в четырнадцатом веке, и к замковому колодцу за водой вот-вот потянется цепочка женщин с ведрами.

Я жду тебя в твоем номере, Ив. Я проткну тебя обычным ножом, а не гусиным пером, как делает ревнивый парень в твоем любимом фильме. Убить человека очень трудно, другое дело – мечтать об этом.

Раньше человек, преступивший закон, становился как будто бы нереальным. Взять хоть древнейшие племена: за нарушение табу каналью просто переставали замечать, он становился мертвым, то есть другим. А теперь, я думаю, все перевернулось с ног да голову. Став убийцей, ты выпрыгиваешь из толпы, будто пятитонный скат-манта из воды. Тебя замечают, некоторое время разглядывают в воздухе, и ты с грохотом плюхаешься обратно. А дальше что?

Что будет дальше, мне думать не хотелось. Ни в лавке, где я покупала хлебный нож с плексигласовой ручкой, ни в гостиничном холле, где я говорила с портье, притворяясь журналисткой, ни на шестом этаже, когда я подкупала марокканку-горничную, наврав с три короба о любовном свидании. Может быть, ты прав и во мне не хватает настоящей истерики. Одна только нервность. Мало, наверное, ты лупил меня своим плетеным ремнем. Но сегодня мне хватит и нервности, вот увидишь.

Я снимаю платье, туфли, чулки, ложусь на твою кровать и натягиваю одеяло на голову. Мое тело не слишком изменилось с тех пор, оно маленькое и белое, розовеют только колени и соски. Ты говорил, что у блондинок моего типа бывает туповатое выражение груди. А у меня умная, красноречивая грудь.

La fille des glaces, говорил ты. Прохладный, будто подтаявший, живот, а над ним два свежих сливочных шарика. Я кладу обе руки между ног и начинаю. Так вызывают джинна из лампы – осторожно, едва заметно потирая медную горловину. Вяжущая прохлада копится на языке, минуты тикают там, внутри, громко и неутомимо – мое тело набито минутами, как маковая головка зернышками, минуты становятся тугими и прочными, прочнее и длиннее с каждым движением пальца.

Слишком белое тело, слишком гладкое. Я скучаю по царапинам, кровоподтекам и стертым шершавым коленям. Ладно, я понимаю. Все эти штуки, ремни, железные бубенчики-колокольчики, нужны были не затем, чтобы мучить меня. Не затем, чтобы слушать мои крики, придушенные подушкой или твоей ладонью. Не для того, чтобы в сотрясении почвы и небес мы вместе увидели двойное солнце и удвоившиеся Фивы. Тем более что вместе ни разу не получилось.

Слишком сильная жажда делает человека беспомощным. Тебя мучила жажда, и ты боялся стать слабым. А меня мучила тоскливая, бесталанная потребность, только и всего. Это где-то на границе между чаяньем и отчаяньем. Ты понял, что слабеешь, и избавился от меня.

Я была чересчур насторожена? Бессловесна? Свыше меры покорна?

Попробуй теперь. Я вырвала тебя из своей головы – легко, будто лисичку из мха.

Ты должен вернуться не позже чем через час, так сказано в записке для координатора, которую ты оставил у портье. Портье похож на тебя – кудрявый француз с высокими наглыми бровями. Твоя книга тоже показалась мне наглой, но она была сделана такой для меня, нарочно, умышленно, назло. Ты написал ее, чтобы найти меня. Чтобы заставить меня показаться тебе на глаза. Ты ведь знал, что я захочу вцепиться тебе в горло или проткнуть тебя ножом. Если я повзрослела.

Мой палец двигается быстрее, теперь он сам решает, что ему делать.

Мой палец тоже повзрослел, не сомневайся. Мы с ним знаем, что то, чего мы так тихо и упрямо добиваемся, немного похоже на смерть. Нам нужно поскорей успокоиться, поэтому мы немного торопимся. Ты сам научил меня этому трюку, вызыванию медного джинна, помогающего остыть и сосредоточиться. Ты сам поселил во мне это электричество, постоянный ток – вездесущий, будто угольный порошок, высыпавшийся из мембраны, кисловатый на вкус, как клеммы батарейки.

Ничего не выходит. Ну и черт с ним. Я смотрю в потолок, минуты сокращаются и увядают. В комнате душно и темно, свет фонарей на набережной не может проникнуть через двойные шторы. В моей сумке лежит нож для бретонского хлеба, я вынимаю его и кладу под подушку.

Я слышу звон приехавшего на шестой этаж лифта, звук открывающейся двери и шаги в коридоре, знакомые, не слишком быстрые. Я слышу как ты дышишь, как брякает гостиничный брелок, они здесь нарочно такие тяжелые, газированная ледяная радость заполняет мне горло.

Слишком слабый огонь? Ну давай, открывай.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю