Текст книги "О Василе Быкове"
Автор книги: Лазарь Лазарев
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Так же решительно отвергает Быков такие навязшие тогда на зубах обязательные идеологические "уточнения" понятия "гуманизм", как "революционный", "социалистический", справедливо считая, что на самом деле эти уточнения представляют собой маскируемый отказ от человечности. "А гуманизм не просто термин, к тому же говорят, абстрактный", – писал Давид Самойлов. Для Быкова гуманизм был не абстрактным, сомнительным понятием, а необходимым условием жизни человека и общественного устройства.
Перед очень трудными вопросами ставил своих героев Быков: как сохранить человечность в бесчеловечных обстоятельствах, что человек может в этих трагических условиях, где та граница, переступив которую он утрачивает себя, только ли для себя живет человек? По свидетельству одного из сотрудников "новомирской" редакции, Александр Твардовский, прочитав "Круглянский мост", сказал автору повести: "Вы подметили и уловили главное в своем произведении, что волнует литературу с давних пор и, может быть, особенно остро со времен Достоевского: чего стоит счастье и что это за счастье, если оно достигается смертью мальчика, ребенка. Знаменитый вопрос Мити Карамазова...". Да, связь Быкова с художественной традицией Достоевского бросается в глаза внимательному читателю. Быков, чтобы проникнуть в причины общественного неустройства, в глубины души человеческой, объяснить ее возможности и ресурсы, тоже ставит своих героев в положения, которые Достоевский называл "почти фантастическими и исключительными", вызывающими либо их высочайший взлет, либо глубочайшее нравственное падение. Это происходит во время того губительного пожара, который пылал в нашей стране на протяжении почти всего ХХ века и последствия которого ясно видит Быков. Много было в оставшихся за нашими плечами десятилетиях невыносимо тяжелого, но, кажется, самой большой бедой нашей был образовавшийся дефицит человечности. Именно это вскрывал в своих произведениях Быков.
Понятно, что он в числе нескольких других лучших наших писателей той поры (к тому же он был автором ненавистного партократии "Нового мира", что послужило дополнительным отягчающим обстоятельством) оказался на самом острие атак ортодоксально-карательной критики. Впрочем, ортодоксальная всегда была и карательной, за ее приговорами непременно следовали крутые "оргмеры".
Прочитав "Мертвым не больно", я написал Василю письмо, в котором хвалил повесть, но заметил, что скорее всего наша идейно выдержанная, бдительная критика будет долбать ее. У меня для этого невеселого предположения были основания: исподволь, шаг за шагом началась сусловско-брежневская "ресталинизация". И прежде всего это касалось войны: учинили показательный разгром книги Александра Некрича "1941, 22 июня" автора исключили из партии, выгнали из института, наказали издателей, разного рода взыскания были наложены на тех, кто на обсуждении защищал эту книгу. Цензурой был запрещен набранный в трех изданиях доклад Константина Симонова "Уроки истории и долг писателя", в котором он пытался разобраться в причинах наших тяжелых поражений в первый период войны.
Вскоре я получил в ответ письмо Василя. Он писал: "Конечно, мне приятно получить твое письмо с такой высокой оценкой моей повести. По правде сказать, я уже начал сомневаться в ее достоинстве, потому что в русском языке эта история звучит несколько в иной тональности, чем в оригинале (замечу здесь, что, кажется, тогда Быков понял, что его переводят не лучшим образом, и стал сам переводить свои вещи, хотя тяготился этим и жаловался, что автоперевод отнимает у него много сил и дается ему с трудом. – Л. Л.)... Что касается печатных откликов, то я, конечно, не очень на них рассчитываю, готов принять и хулу. Теперь мне ничего не страшно, т.к. мое дело сделано, я высказался. А моим единомышленникам и заступникам – сердечное спасибо, я всегда помню, что каждое правдивое слово в литературе, навлекая гнев ортодоксов, открывает и друзей, чья поддержка в конце концов неизменно важнее озлобления ничтожеств".
Да, я предвидел нападки на "Мертвым не больно" лизоблюдной, угодливо служащей "верхам" критики, но, признаюсь, не мог себе представить, какая вокруг повести и Быкова начнется вакханалия. Видно, по приказу идеологических кормчих "Правда" напечатала "установочную" (это означало, что газеты, журналы и издательства должны ориентироваться на нее) статью, которая камня на камне не оставляла от повести "Мертвым не больно". Вот ее вывод: "Повесть "Мертвым не больно" – неудача автора. Об этом надо сказать прямо и бескомпромиссно. Эта неудача – следствие серьезных идейно-эстетических просчетов писателя". Что такое "идейно-эстетические просчеты", о которых говорится в "Правде", какие последствия этот приговор влек за собой для обвиняемого, тем, кто жил в то время, объяснять не надо. Автором этой зубодробительной статьи был тогда никому не известный аспирант Академии общественных наук при ЦК КПСС Владимир Севрук (позже он станет хорошо, но не с хорошей стороны известен в литературно-журнальном мире). Его старания были замечены и оценены, он был приглашен работать в ЦК, быстро, как на дрожжах, там рос, стал большим начальником в отделе пропаганды, одним из самых злобных тамошних церберов. Я называю его, потому что долгие годы, где только мог и как только мог, он преследовал, травил Быкова. А тогда его статья в "Правде" послужила сигналом для разгрома и вскоре после "Мертвым не больно" напечатанного "Круглянского моста", который растаптывали все – от "Учительской газеты" до "Литературки". По его указанию – он курировал не только газеты и журналы, но и цензуру – все, что предлагал Быков для публикации, рассматривалось в Главлите через лупу. Благодаря его неустанной деятельности в этом направлении только через одиннадцать лет после журнальной публикации появилось книжное издание "Круглянского моста", через восемнадцать – повести "Атака с ходу", через двадцать три – повести "Мертвым не больно" (две последние вещи – только в "перестроечное" время).
Он пристально следил и за тем, что пишут о Быкове. Разыгралась одна история, которая коснулась и меня. На выходе была моя книга о Быкове, она уже была подписана цензурой к печати, как вдруг меня вызвал тогдашний директор "Художественной литературы" и в присутствии главного редактора издательства, заведующего отделом и редактора книги заявил, что я должен снять из книги главу, где речь идет о "Мертвым не больно". Иначе книгу не выпустят. Такого рода вивисекция после визы Главлита – даже по тем не "вегетарианским" временам все-таки была историей из ряда вон выходящей. Я отказался: "Пусть не выходит!" Возвратившись к себе в журнал, я узнал, что этому происшествию предшествовало. Вот что выяснилось. В послесловии к сборнику Быкова, выходившему в библиотеке "Дружбы народов", Валентин Оскоцкий положительно писал о "Мертвым не больно". Это обнаружил смотревший в оба за Быковым Севрук. Книга была остановлена, приказано было сделать из нее "выдирку" крамольных страниц (чрезвычайная и весьма дорогостоящая, вручную проделываемая типографская операция). Видно, после этого Севрук приказал устроить массовую облаву, и наткнулись на мою подписанную в печать книгу – последовало распоряжение руководству "Художественной литературы" и здесь проделать то же самое. Я пошел к моему бывшему главному редактору, он стал одним из секретарей писательского правления и курировал критику. В эту историю он не захотел вмешиваться, но дал мне совет, оказавшийся дельным: обратиться в отдел культуры к Беляеву, который был заместителем заведующего этим отделом и занимался делами литературы. Не питая никаких надежд, я позвонил Беляеву. К моему удивлению, он меня на следующий день принял. Выслушав, сказал: "Мы ничего об этом не знаем, с нами это не согласовывалось". Я понял, что к Севруку он не испытывает приязни. Спросил меня: "Вы можете сократить из этой главы страницу?" Я понял, что это на тот случай, – вдруг возникнет между отделами конфликт, – можно будет тогда сказать: мы с автором поработали. "Попытаюсь", – сказал я. "А я, – сказал он, прощаясь, – постараюсь вам помочь...". И свое обещание, за что я ему благодарен, выполнил.
Когда книга, хотя и с опозданием, все-таки вышла, я рассказал эту историю Василю. Мы посмеялись – неприятности, которые нас счастливо миновали, потом часто кажутся нам смешными. Василь мне сказал: "Видишь, я тебя вежливо предупреждал, чтобы ты не ввязывался в эту историю, будешь, как я, хлебать всякой дряни". Действительно, когда я написал ему, что у меня возникла идея написать о нем книгу, он, словно предчувствуя, что меня может ждать, предостерег: "Ты пишешь, что собираешься писать обо мне книгу, и это известие не скажу, чтобы обрадовало, скорее озаботило, словно ее писать не тебе, а мне самому. Но в деле этом есть несомненный прок, а именно – наверное, мы лишний раз с тобой встретимся – в Москве или здесь, в Гродно. И это благо".
После выхода "Сотникова" разоблачительная волна, которой крушили Быкова, пошла на спад. Новый секретарь белорусского ЦК Александр Трифонович Кузьмин стал выводить Быкова из-под удара. Кузьмин, рассказывал мне Адамович, был в войну летчиком, хорошо знал, какой она была в действительности, и ценил ту правду, за которую полосовали Быкова. Я однажды видел его, он принимал нас, москвичей, приглашенных на съезд белорусских писателей, долго с нами беседовал и произвел на меня впечатление не партбурбона, а нормального здравомыслящего человека.
В 1974 году за повести "Обелиск" и "Дожить до рассвета" Быков был удостоен государственной премии. В 1980 году ему было присвоено звание народного писателя Белоруссии, в 1984-м – Героя Социалистического Труда. Конечно, во всем этом свою роль сыграло изменившееся к нему отношение в Белоруссии. Я пишу об этих званиях и наградах Быкова без малейшего смущения. Мы прекрасно знали и не забыли, как часто высокие звания и награды получали бездари и ловкачи, верно служившие правителям. Но тем радостнее было, когда званий и наград удостаивался, как в случае с Быковым, действительно яркий талант, к тому же до этого немало потерпевший от правящего в стране режима. И для большого числа его читателей это было торжеством справедливости.
Я мог убедиться в этом, побывав на шестидесятилетии Быкова. Большой зал театра имени Янки Купалы был битком набит – яблоку некуда упасть. Пришедших с небольшим опозданием Ирину (она, как и Василь, чуралась всякой публичности, поэтому не торопилась) и мою жену с большим трудом куда-то усадили. Потом были два пышных приема – властей и писательский. После чего по предложению тогда еще молодого писателя Виктора Козько большой кампанией (Быковы, Адамовичи, Сергей Залыгин, Козько, я с женой, молодой фотограф Евгений Коктыш, сделавший прекрасные снимки, пачку которых потом получил и я) отправились на Припять в фантастической красоты места – рощи вековых дубов, чистейшая вода (все это потом было накрыто радиационной чернобыльской волной). Меня тогда поразило, сколько людей, с которыми мы в этой поездке сталкивались, смотрели транслировавшийся по республиканскому телевидению юбилейный вечер, а, главное, читали Быкова. И это были не только разные районные культурные работники – что в порядке вещей, но и, скажем, рыбаки из местного рыбсовхоза, приготовившие для нас какую-то особую уху, мы с ними выпивали, беседовали. Все они знали Быкова, гордились им.
Вот, казалось мне, Быков достиг самой высокой точки писательской славы и может пожинать ее плоды.
Я оказался неправ. Прошло не так много времени, в Минске после распада Советского Союза утвердился такой режим, при котором возродилось самое мрачное прошлое – и не в качестве, как принято думать, фарса, скорее оно напоминало зловещие "капричос" Гойи. На Быкова, на возглавляемый им ПЕН-центр началась настоящая охота. И тут в Минске, как черт из табакерки, появился Севрук. Курилка оказался жив и полон готовности продолжать свое черное дело. Лишившийся руководящего кресла на московском партийном олимпе, а вместе с этим креслом сладостной возможности запрещать, отлучать, травить неугодных, непокорных, он, когда в Белоруссии воцарился Лукашенко, откочевал туда и начал играть важную роль в тамошней "культурной" жизни. Благодаря "воле и политической дальновидности" Лукашенко, пишет Севрук, в Белоруссии "создана эффективная система власти", именно та, добавлю я, при которой такой крупный специалист, как он, и мог себя снова по-настоящему проявить. Его многолетний опыт истребления инакомыслия был по достоинству оценен и пущен в дело. Он снова, как в те дни, когда он изничтожал "Мертвым не больно", стал разоблачать и шельмовать Быкова – его "руководящие" подвалы задавали тон официозной печати. Он даже снова вернулся к "Мертвым не больно", правда, "идейно-эстетических просчетов" Быкова уже не касался, повесть эта, пишет он, видно, вольно-невольно учитывая некоторые сегодняшние "веяния", никуда не годилась, потому что это "схематичная вещь, написанная по канонам директивного соцреализма в его вульгарном варианте". В те годы, как я хорошо помню, Севрук с большим почтением относился к социалистическому реализму и бдительно следил, чтобы никаких отступлений от его канонов не было, отступников карали беспощадно. Но тут, когда главная задача – топтать Быкова, чей нравственный авторитет так высок, что опрокинуть его невозможно, стойкий борец с идеологической крамолой готов во имя этого и от соцреализма откреститься. По его примеру в казенной белорусской печати всплыли хорошо нам запомнившиеся: "пятая колонна", "космополитический окрас", и т.д., и т.п. Ясно, что за этим последуют и соответствующие методы обращения с инакомыслящими – из нашего "светлого прошлого". Это мы давно и на собственной шкуре усвоили.
Первым делом книги Быкова в Белоруссии перестали издавать действовали по старой, отработанной Севруком в высшем партийном ареопаге в Москве системе. Почти не осталось журналов и газет, готовых или осмеливающихся печатать Быкова. С теми же, которые рисковали, расправлялись. Но что еще хуже – Быков оказался снова, как много лет назад, "под колпаком", взят "в разработку" – так это, кажется, называется. Звонишь ему по телефону, но никакой уверенности, что слушает тебя только он, нет. В эту пору я стал получать от него письма с вымышленными обратным адресом и фамилией отправителя. Конечно, я не мог поверить, что минские почтмейстеры и телефонистки стали так интересоваться литературной жизнью и писательскими делами. Все это в свое время мы проходили и хорошо знаем, каково оказаться объектом усиленного внимания любителей изящной словесности в штатском.
Письма Василя становились все мрачнее и тревожнее. Вот несколько отрывков:
"Жизнь становится все отвратительнее во всех отношениях, а у нас эта отвратительность накладывается на неотвратимо надвигающуюся старость. Кажется, из всех зол эта последняя будет самой удручающей. Не знаю, по какой из причин – личной или общественной, но куда-то все дальше уходит литература. Не только сам не пишу, но даже не хочется читать, тем более, что почти все (все!) московские журналы от нас отрезаны (нет подписки), а теперь вот отрезают и последние демократические газеты (на второе полугодие), например, нет подписки на "Известия", которой я особенно дорожил. Минских газет хватает, но это почти все официозы, конечно, коммунистические, за исключением 2-3 малоформатных, которые имеют по 3-4 судимости и пустые счета в банках. Проблема политическая все та же: коммунистический тоталитаризм в условиях экономической катастрофы... Не знаю, когда мы встретимся (и встретимся ли), но мы всегда помним вас и, кажется, наша дружба, никогда не омраченная, уйдет вместе с нами".
"С поездками, кажется, все кончено. Ездить некуда. Да и незачем. Рейсовые автобусы отменены. А на своей машине – 1200 руб. литр бензина. При моей пенсии 80 тысяч, что равно 13 долларам. Ирина получает еще меньше (55 тысяч)... А я думаю: круг замыкается. Началась жизнь в нужде, недоедании, тем и закончится, по всей видимости. Хотя и то благо – не будет о чем сожалеть... В такой моей жизни очень остро ощущаю отсутствие Саши. Отсутствие в жизни. На очень многое теперь гляжу его глазами. Особенно что касается московских событий, тамошних деятелей. Да и при жизни он был мой ориентир. Маяк, светивший из Москвы. И вот теперь темно и глухо..."
"Посылаю тебе мою злосчастную статью, надеюсь, что все это дойдет до тебя – обычно сейчас не доходит. Прежде, перлюстрировав, оригинал посылали адресату, теперь пожирают с потрохами. И – без следа. Жизнь стала сволочная во всех отношениях и, кажется, все ухудшается".
"Ну а о своей жизни, что тебе написать, – сволочная жизнь во всех отношениях... Вот написал письмо и не знаю, как посылать – на какой адрес. Письма просто исчезают в черной дыре охранки... Телефонные переговоры стали выше возможностей".
Все это "сволочное" время он почти ничего не писал, какая уж тут работа – жизнь становилась невыносима. И он принял приглашение финского ПЕН-центра приехать в Хельсинки. Кажется, в зарубежных скитаниях Хельсинки оказались для него самым уютным местом. Первое письмо оттуда: "Вот уже почти неделя, как мы здесь – на чужой земле, вдали от родины, среди незнакомых людей. Первое впечатление – весьма не дурно! Ирина считает, что даже очень хорошо. Я не спорю. Встретили нас хорошо, поселили. Квартирка маленькая, однокомнатная, но в ней все есть, даже сауна". Здесь я остановлюсь, чтобы сказать, что бытовые удобства меньше всего интересовали Василя. В Минске был "кабинет" (если можно так торжественно именовать ту маленькую комнату, где стоял его вполне заурядный, массового производства письменный стол с пишущей машинкой, которую в Финляндии заменил компьютер, давшийся ему не сразу). Потом в Хельсинки обнаружилась библиотека, где можно было добывать русские книги и журналы, что для Василя было очень важно (он даже прислал мне фотографию: сидит в кресле и читает "Вопросы литературы"). В Германии с русскими изданиями было хуже.
А теперь о самом главном: "Зато я, как нигде и никогда прежде, писал он, – погрузился в работу. Написал небольшую повестушку. Уже перевел ее на русский и еще – как видите, овладеваю новой техникой, которую поименовал ЖИВОГЛОТОМ. Доставляет определенные удобства, но и пожирает усилия вместе с нервами, и я начинаю порой завидовать тем писавшим, которые это делали гусиными перьями. И вроде неплохо получалось, чего не скажешь о многих из их кнопочных потомков. Что получилось у меня посредством кнопок, пока не представляю".
Да, в Хельсинки ему было хорошо после "сволочной жизни" в Минске под неусыпным надзором Севрука и его коллег из разных ведомств, он смог начать работать... Но можно ли здесь ставить точку?
В 1897 году врачи предписали Чехову – у него началось тогда кровохарканье – провести осень и зиму на юге. Он поехал в Ниццу. Там он чувствовал себя лучше – солнечно, тепло, чистый воздух. Он даже подумывал, не поселиться ли вообще в Ницце, потом предпочел Ялту. Но в письме из солнечной Ниццы жаловался сестре: "Работаю, к великой своей досаде, недостаточно много и недостаточно хорошо, ибо работать на чужой стороне за чужим столом неудобно; чувствуешь себя так, точно повешен за одну ногу вниз головой". Через три недели о том же: "Много сюжетов, которые киснут в мозгу, хочется писать, но писать не дома – сущая каторга, точно на чужой швейной машине шьешь".
Я вспомнил об этих жалобах Чехова, думая о Быкове, которому, меняя страны, пришлось кочевать, как перекати-поле, из одного места в другое, жить в чужих квартирах, работать за чужими столами. Да, жить и писать в Минске стало невозможно, но скитания на чужбине вряд ли прибавляли ему сил – ведь он тоже был не богатырского здоровья, давно страдал от тяжелой астмы (я был свидетелем нескольких жестоких приступов) и лет ему было вдвое больше, чем Чехову, когда врачи посоветовали тому перезимовать в Ницце.
Когда Быковы перебрались в Прагу (конечный пункт их зарубежных скитаний), там не сразу наладилась их жизнь, были какие-то сложности с квартирой. Потом вроде все утряслось. Но вскоре его начали тревожить боли. Я не сразу придал этому значение, по-прежнему считая астму его главным врагом. Потом его оперировали, я несколько раз после этого говорил с ним по телефону. Он вдруг сказал, что, может быть, поедет долечиваться в Минск. И я понял, что дело очень скверно.
Вот его письмо из Праги – перед отъездом в Минск. Это прощальное письмо – только он, конечно, этого не говорил, он ведь был из тех, кто молча терпит свои беды, да и так все было понятно: "Прошел месяц со дня операции, – писал он, – но я все не могу прийти в норму. Острые боли прошли, но тупые остались. Эти донимают по-прежнему, особенно ночью. В ближайшее время предстоит несколько курсов химиотерапии, не знаю, как она мне обойдется. А вообще, кажется, я сделал ошибку, доверившись друзьям и обратившись к медицине. Ну немного побаливало в боку (иногда), вроде ничего страшного. А теперь в одночасье из нормального превратился в инвалида. Действительно – не тронь лиха, пока тихо. Не знаю еще (не говорят), сколько там метастазов. И где?..
Валя Оскоцкий прислал мне очень обстоятельное (и утешительное) письмо, взывающее к бодрости и оптимизму. Конечно, спасибо ему, но здесь никакие утешения ни к чему. Самое лучшее – помолчать. Молчание емче всяких слов. Ирина вообще старается обходиться без слов о болезни, ведет себя со мной как со здоровым. Правда, иногда срывается, хотя и ненадолго. Как-нибудь обрету больше силы и поедем на родину, где, конечно, меня ждут. Не только друзья, но и другие. Готовят встречу...
Дорогие мои друзья! Мы с Ириной очень желаем вам здоровья и благополучия. Очень бы хотелось еще встретиться. Но – не знаю...
Обнимаем вас! Держитесь".
Вот такое горькое письмо...
Последний раз я разговаривал с ним в субботу, в понедельник он должен был ложиться в минский онкоцентр. Жить ему оставалось считанные дни...
В мемуарном очерке, посвященном Твардовскому, Быков рассказывал: в те дни, когда после "Мертвым не больно" и "Круглянского моста" на него обрушилось цунами остервенелой официозной критики, он получил (кажется, ко Дню Победы) из "Нового мира" традиционное редакционное поздравление, в которое Твардовский вписал несколько слов. "Все минется, а правда останется", – написал он автору, которого рвали на части, ели поедом сторожевые псы партийно-государственной лжи. Эти слова поддержки были тогда очень важны для Быкова: Твардовский, писал он, "дал мне возможность выстоять в самый мой трудный час, пошатнувшись, вновь обрести себя и остаться собой".
И помог ему осознать великую силу правды как единственной, главной цели писателя. Той правды, которая неподвластна времени. Ей верно служил Быков, и она останется. Останется как непреходящая ценность и в белорусской и в русской литературе (да, и в русской тоже – он был не только верен ее высоким традициям, но многое наметил, подсказал, что было очень важно для ее развития). Книги его останутся...
А Василя нет. Что поделаешь, пустеет мир, в котором я жил. Нет, надо сказать иначе: мир, которым я жил, который был мне бесконечно дорог. "Уходят, уходят, уходят друзья..."