Текст книги "День невозможного"
Автор книги: Ксения Погорелова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Ксения Погорелова
День невозможного
Не совсем светское общество
Не так плохо быть шестеренкой в часах, если часы столь блестящи. Так уговаривал себя подпоручик Яков Ростовцев, дворянин и поэт, когда глядел на гвардейский смотр на Марсовом поле. Серым утром начала ноября 1825 года шли церемониальным маршем лейб-гвардии саперы в черных мундирах с серебряной вышивкой, шли павловцы в своих гренадерских колпаках, пробитых пулями Аустерлица, шли измайловцы в зеленых мундирах гвардейской пехоты; вокруг Марсова поля были казармы, за казармами – Петербург, за ним – Россия от Варшавы до Нерчинска. И он, Яков Ростовцев, был частью этой махины – армии, победившей Наполеона.
Принимал смотр великий князь Николай Павлович, кивал в такт каждому шагу, будто одна его воля одушевляла этот точный как часы механизм, где всякий знал свою роль и свое место – но на ружейных приемах песчинка попала в часы. В третьем ряду первой роты Измайловского полка солдат слева пропустил шаг, столкнулся с соседом справа, два ружья сцепились с лязгом. Правый покачнулся и стал смирно – а левый споткнулся, кивер с двуглавым орлом полетел с головы, откатился к помосту для высоких чинов, почти им под ноги.
У великого князя между ровных бровей прорезалась злая морщинка. Собиралась гроза. Генерал Бистром, герой войны и всеобщее начальство, с тоской поднял глаза к небу, покряхтел и подхватил своего августейшего ученика под руку.
– У нас при Бородине у застрельщика тоже эдак шапка улетела. Ну что – пошел за ней в атаку. Шапки не вернул, а Георгия за храбрость добыл себе.
– Только здесь будут атаковать нас, – сощурился великий князь, глядя на уходящую, теперь уже идеально ровно шагавшую роту. Среди черных киверов издалека виднелась непокрытая голова провинившегося. – Помнится, вы меня учили: где сбился строй – туда ударит неприятель. И потому благодарю, но утешать меня не нужно. – Великий князь сбросил генеральскую руку. – Я знаю, что мои измайловцы выступили отвратительно. Виновные будут наказаны со всей строгостью.
Бистром сморщился, будто у него заболели все зубы, и больше ничего не сказал. Яков мерз по стойке смирно, желая только не попасться никому на глаза – а его сослуживец Евгений Оболенский, старший адъютант при генерале, все поглядывал то на уходящих солдат, то на великого князя, сделал шаг к генералу и что-то негромко сказал Бистрому на ухо. Генерал выслушал, и хищная улыбка расползлась по лицу старого вояки.
– Сие верно, но скажите, кто ж виноват, когда солдат еще и боя не видел, а уже с ног валится?
– Командир. – Великий князь побледнел, но лишь на мгновение задержался с ответом.
– Говорил я вам – дайте солдатам отдохнуть перед смотром, чтобы не делали глупых ошибок вроде этой? Говорил. Приказ главнокомандующего был? Был. – Бистром, старый вояка, шел в атаку всей своей широкоплечьей мощью; голос гремел, полуседая грива топорщилась на ветру. – А вы что? По справедливости, это вам положен выговор.
Николай Павлович слушал стоически; руки за спиной разжимались и сжимались в кулаки. Выслушал, принес извинения, поклонился своему командиру и учителю, бросил через плечо ледяной взгляд – не на генерала, а на его адъютанта. Оболенский стоял смирно и улыбался очень вежливо.
Их двоих отпустили; в щегольской коляске Оболенского они ехали обратно в штаб. Оболенский заговорщицки улыбнулся ему, округлил глаза: уфф, ну и смотр! Яков хотел заговорить, но перехватило горло. Чертово заикание – сколько раз его считали пьяным, сколько раз он вовсе молчал – а ему, может, было что сказать. Оболенский так же спокойно ждал его слов, будто привык, что в разговорах молчат по полминуты, будто не видел, как у него дрожат губы и челюсти ходят ходуном.
– З-зачем вы это сделали?
– Зачем я разозлил великого князя?
Тянулись за спиной бесконечные красные казармы Конюшенной площади. Из высаженных от духоты окон манежа несло конским и людским потом – у кавалерии тоже были учения. От набережной Невы доносились флейта и барабан – полки уходили в казармы после злосчастного смотра. Оболенский склонил голову и заговорил негромко, будто объясняя условие задачи:
– Диспозиция: великий князь Николай Павлович, младший брат императора Александра, подчиняется генералу Бистрому как бригадный командир. Император уверен, что его гвардия распустилась и никуда не годится; великий князь рад стараться и гоняет нас с утра до ночи. Бистром как командир всей гвардейской пехоты принужден издать приказ о том, чтобы дать солдатам выходной хотя бы перед парадом и смотром. Великий князь этот приказ нарушает. А я, понимаете ли, по должности адъютанта составляю расписание учений. И сегодня, увидев ошибку этого несчастного, я обращаю внимание генерала на то, что великий князь нарушил его приказ и потому наказание неуместно – поступив, таким образом, человеколюбиво, хотя и не вполне дальновидно. – Оболенский улыбнулся, словно признавая тщету своих усилий, и внезапно развернулся к нему:
– А что бы вы сделали на моем месте?
– Я-я-я… – горло опять свело чертовым заиканием, мучившим его с рождения. Экипаж так тряхнуло, что Яков прикусил себе язык до крови. Они тряслись по мерзлому, мертвому городу, из которого ноябрьский ветер выдул всякую жизнь. Опять Яков не мог сказать ни слова, только глотал воздух, потом махнул рукой, хватит, мол – но Оболенский кивнул ему, будто и в самом деле ждал его ответа, будто кому-то зачем-то сдался его ответ.
– Я-я п-постарался бы убедить в-великого князя, что нарушением приказа он вовсе не добьется цели…
– Вы дипломат получше меня! – похвалил Оболенский. – А если б он вас не послушал, что бы вы сделали тогда?
«Ничего бы я не сделал», – про себя буркнул Яков, сверля глазами дорогой экипаж, идеально сидящий мундир, улыбку и осанку человека, с рождения привыкшего к тому, что везде он будет встречен с уважением. Оболенский был князь из Рюриковичей, из рода древнее императорского семейства. Оболенский мог позволить себе фрондерство.
– Я не смеюсь над вами, – мягко сказал Оболенский, не отрывая от него внимательных голубых глаз. – Я знаю, что очевидный ответ – «ничего». Ничего нельзя сделать. И я знаю, что этот ответ вам не нравится. Кстати, мне этот ответ не нравится тоже.
Кучер натянул поводья, затормозив у въезда на Невский; в грязноватых сумерках проспект с зажженными фонарями казался огромной рекой, разделяющей два еще неведомых берега.
– Кстати, я все хочу поздравить вас с публикацией. Мой друг Рылеев собирается печатать вашу трагедию в «Полярной звезде». Звал вас послезавтра на вечер – придете?
***
Сегодня будет его триумф. Его трагедию «Дмитрий Пожарский» собрался издавать один из самых громких журналов столицы, и полсотни человек в известных комнатах Русско-Американской компании, что у Синего моста, собрались и ради него тоже.
«России я не царь, но верный гражданин!
Когда Всевышний осенил свободой русские знамена,
То мне ль под сенью их дойти, доползть до трона?»
От волнения Яков не мог разобрать выражений на лицах. Будущий издатель расхвалил его – мол, господин Ростовцев в своей трагедии живо воссоздает времена Смуты, пылкую любовь к отчизне сочетая с пониманием политики. Но щеголь Грибоедов, автор нигде не напечатанной и всем известной комедии, скептически глядел на него поверх очков, и дородный Греч, издатель «Сына Отечества», рассеянно шептал что-то соседу. Яков захотел провалиться под землю: он понял, что стихи его были дурны, и монологи все устарели. Но Рылеев, кажется, вовсе не замечал того. Рылеев произносил его строки с жаром и полной искренностью, будто в самом деле готов был погибнуть за отечество, будто всем сердцем был убежден в мысли, выраженной плохими стихами.
После литературных чтений Оболенский потащил его знакомиться со всеми; Яков кланялся, жал руки, выслушивал поздравления с дебютом, пытался запомнить лица, имена и чины и после двадцатого рукопожатия сдался. Сборище было только мужское – в начале вечера Наталья Рылеева, миловидная и малозаметная, приветствовала гостей и раскланялась, не пробыв и часа. В небогатой гостиной темного дерева книг было больше, чем шкафов для них, вина так мало, что при всем желании не напьешься, а в карты и вовсе никто не играл. Яков был представлен компании моряков (Оболенский явно водил знакомство со всеми родами войск); сухощавый флотский офицер, кажется Бестужев, пододвинулся и пропустил Якова к столу. Там был разложен план будущего музея русского флота, на устройство которого Бестужев как раз выбил разрешение из министерства: в этой зале будут модели Петра Великого, здесь – флаги побежденных турок в Чесменской битве, здесь – карты Камчатки Дежнева и Беринга.
– Вот эту карту не забудь! – Набежала толпа мичманов в синих флотских мундирах, вручила Бестужеву свежую карту морей Антарктиды: «Только из печати – остров Торсон!» Упомянутый капитан Торсон краснел, отнекивался, что это очень маленький остров, скорее утес на краю света, на Сандвичевых островах. Капитана хлопали по плечам – не дело жаловаться – и желали открыть еще больше проливов и островов.
Казалось, что каждый в этой толпе занят делом важнее его – или хотя бы о большем имеет понятие. У Бестужева был его музей, у Булгарина – свой журнал, Торсон готовился отбыть в свою экспедицию в Арктику, Грибоедов спорил с Рылеевым о каких-то дипломатических делах от Закавказья до русской Америки. Вот князь Оболенский был здесь в своей стихии, знал всех, был признан всеми, капитана Торсона представил купцам из Российско-Американской компании, кого-то из инженерных войск потащил знакомиться с моряками. Яков приободрился, увидев в толпе знакомый ежик троюродного дядюшки барона Штейнгеля, которого все семейство считало чудаком с тех самых пор, как тот дослужился до подполковника, в чине начальника канцелярии считай что управлял Москвой, взятки ни одной не взял из принципа – и вылетел в отставку через неполные два года. Барон обнял троюродного племянника и продолжил диспут с купцами – что-то о пошлинах на пушнину и дорогах в Сибири; Яков сбежал и от этой компании юристов.
Оболенский, на время куда-то пропавший вместе с Рылеевым, выудил его из угла, подвел к стоящей чуть поодаль компании – «мне кажется, вам будет интересно». Это оказались поляки, высланные из Варшавы за какую-то крамолу; после настороженных приветствий Яков похвалил польский сейм и польскую свободу – и получил гневные речи о том, что сейм лишь театр, и конституция одна фиговая бумажка. Потом поляки так же бурно извинялись за резкость, звали его в Варшаву, куда надеялись вернуться; Яков ушел и от них. Либералы в Петербурге глядели на Польшу как на свободнейшую из имперских земель – ей одной император Александр еще в 1816 году даровал высший закон, конституцию; грустно было думать, что и там не лучше живется.
– …Хорошая метафора нашего государства. Когда достроят, будет грандиозно, а пока крепостных у нас много, эти помрут, пригоним следующих! – Рылеев почти кричал, указывая на что-то в окне. Булгарин из «Северной пчелы» и Греч из «Сына Отечества», его соперники по журнальному делу, отошли на полшага и глядели на издателя «Полярной звезды» с некоторой оторопью.
Яков протолкался к окну. Снаружи были серые сумерки, исчерченные хлопьями снега, суета на набережной Мойки, еле видное мельтешение на стройке безглавой громады Исаакиевского собора. Черный гранитный блок качался, как маятник, наискось повис на тросах, проломив леса. Рабочие вокруг казались меньше ногтя. Кажется, кого-то зашибло; Яков был рад, что в сумерках мало что видно.
– Н-но… – Яков открыл рот и понял, что опять будет нем как рыба. Рылеев резко замолк, впился в него глазами, ожидая ответа. Он был уже не тот успешный и довольно гордый издатель, каким казался в начале вечера; был он бледен и сосредоточен так, будто речь шла о его жизни и смерти.
– Н-но когда собор будет достроен, он в самом деле будет украшением столицы. И государь же слышит мольбы своих крепостных: сорок тысяч уже освобождено.
– Да. Закон о вольных хлебопашцах. Позволяющий помещикам по доброй воле самим отпускать своих рабов. – Рылеев, сам не замечая того, терзал манжеты щегольского зеленого фрака с искрой. – Этим правом за двадцать лет воспользовались сто шестьдесят человек, освободив в итоге полпроцента от общего рабского населения империи….
– И ты от этого злишься? – Булгарин легонько подергал за фрак. – Не сходи с ума.
Якову показалось, что Рылеев сейчас ударит приятеля, но тот выдохнул, лицо с проступившими желваками опало, закрылось неприветливой маской.
– Да. Ты прав. Я злюсь. Мы все привыкли к своему рабству; и мы, дворяне, тоже рабы своего государя. Мы богаче, чем они, мы образованней, чем они, нас нельзя продать или выпороть на Сенной площади… Но арестовать, сослать, лишить положения или собственности – можно, и тоже без всякого закона. Поэтому я злюсь и твержу об этом на всех углах. – Внезапно Рылеев развернулся к Якову, будто хотел насквозь прожечь его своими горящими как уголь глазами. – Авось еще кто-нибудь разозлится, как я.
Они возвращались домой по Петербургу притихшему, черно-белому, лунному. Перед глазами мелькали то лица поляков, спорящих об утраченной отчизне, то моряки с мечтой об островах, то огоньки свечей в глазах Рылеева, то леса и канаты на стройке.
– Как вам у нас сегодня? – негромко спросил князь. Не в первый раз Оболенский говорил о них с Рылеевом «мы».
– Занимательно, – буркнул Яков. – Чины у всех небольшие, а разговоры как в Государственном совете.
– Ну что же, – улыбнулся князь, словно не заметив подколки. – Мы тоже молоды. Авось и добьемся чего. Вам понравилось?
Яков вспыхнул; заранее заготовленная колкость не шла с языка:
– Господин Рылеев в чем-то прав – но, по-моему, слишком резок. Но когда этот господин Каховский начал кричать о том, что нужно брать пример с генерала Риего, как в Испании собрать гвардию и принудить императора подписать ограничение своей власти – чего он хотел добиться? Что придет полиция и нас всех арестуют?
Князь слушал его с той же спокойной полуулыбкой.
– Государь слишком умен и милосерден, чтобы преследовать за разговоры. Нет, нас можно упрекнуть разве что в том, что мы отстали от времени. Свобода крепостным, благотворительность… После европейских походов создавались даже тайные общества, ставившие своей целью распространение просвещения и посильную помощь правительству. – Князь помолчал; несколько мгновений не было слышно ничего, кроме перестука копыт по свежему снегу. – Все, разумеется, запрещено в двадцать первом году. Государь отказался от реформ. А мы пытаемся продолжать в духе начала его царствования. Клуб идеалистов и умников, уже несколько старомодный… Один мой знакомый в Москве сказал мне давеча, что нужно уже остепениться наконец.
– Ваш знакомый – дурак, – выпалил Яков. – Самому отказываться от огня и устремлений в жизни?
– Вы знаете, что мало кто так говорит? – князь взглянул на него пристально, будто заглядывал в душу. – И вы, Яков, не забывайте про ваш огонь. Но мне кажется, что вы не забудете.
Яков кивнул и отвернулся, моргая. Луна сияла в ясной ночи, все было так ясно и зримо сейчас, и в городе, расстилавшемся вокруг него, и в его собственном сердце. Свежий снег искрился под полной луной, сияющей едва не ярче редких фонарей, скрипел под полозьями князева экипажа. Снежинки блестели на меховом воротнике, на светлых кудрях князя; выражения лица было не различить, но Якову чудилось, что его полуулыбка все мелькает в темноте. Было в этом что-то от военного братства, которого он, начавший службу в мирное время, никогда и не видел. Они проехали и Крюков канал, и Никольский рынок, уже выехали на перекрестье каналов, где справа вздымался над сквером собор Николы-Морского, а слева нависал над каналом их двухэтажный штаб гвардейской пехоты – а ему хотелось, чтобы эта дорога не кончалась никогда.
– Если бы то тайное общество хотело только блага, то не осталось бы тайной, – подал голос Яков, не выдержав молчания. – Нашли бы сторонников, даже и в правительстве.
– Как нашел сторонников и поддержку государя граф Сперанский. Как нашли справедливость солдаты Семеновского полка. – Князь замолчал и отвернулся, отстранившись. Они уже въехали во двор штаба, пора было расходиться, прощаться; Яков не знал, что сказать, но Оболенский сам подошел к нему.
– До завтра, Яков Иванович. Буду рад поспорить с вами еще раз.
– Вы, кажется, любите говорить о политике.
– Да, – легко признал князь, будто не замечая упрека. – Да, я люблю говорить о политике.
Ни завтра, ни послезавтра князь не стал говорить с ним о политике. Яков бегал курьером, переписывал письма, виделся с князем каждый день – они сидели в одной комнатке канцелярии в штабе гвардейской пехоты. Оболенский был спокоен и весел, зазвал его на домашний ужин, обращался, как с дорогим другом – но о политике не говорил. Яков ждал незнамо чего, потом перестал ждать. У него было очень много дел.
– Явился, изменник, – приветствовали его в Гарновском доме. – Как там твоя «Полярная звезда»?
В офицерском собрании Измайловского полка было шумно, табачный дым клубился над головой. Стучали шары в купленном вскладчину бильярде; бретеры опять обдирали в карты какого-то новичка; кто-то с методичным лязгом начищал свою шпагу. Компания его приятелей расположилась у пустевшей на глазах офицерской библиотеки – Саша Львов, его лучший друг и однокашник по Пажескому корпусу, в честь скорой отставки забирал свои книги.
– Ты поосторожней там. – Посоветовал миляга Траскин, тоже бывший однокашник, вытянувшись на диване и подняв голову от полировки и без того блестящих розовых ногтей. – У этого Рылеева, конечно, тиражи, гонорары. Но лично я не пойму, как его до сих пор не посадили.
– Пришли мне номер, когда тебя напечатают. – Львов сдувал пыль с кипы старых журналов. – Буду хвастаться в нашей глуши, что знаком с знаменитым поэтом!
– Зачем тебе эта отставка? – буркнул Яков. – Тебе двадцать три. Ты же помрешь со скуки в своей деревне.
Саша оскорбленно чихнул, протер очки и воззрился на него чуть не с вызовом.
– Скажи, вот за все время с нашего выпуска – у тебя есть ощущение, что ты делаешь хоть что-то осмысленное?
– Ну ты загнул. – Проворчал немногословный здоровяк Богданов, постарше их и уже капитан. – Ты офицер. Служишь отечеству.
– Служба отечеству? – взвился Саша, шваркнув в сундук очередной том «Истории» Карамзина. – Вот моя служба: Готовьсь! На караул! На руку! Каждый день ружейные приемы для парадов, а стреляем раз в год – пять патронов на человека. Потому что денег нет. И если рядовой Смирнов на смотре неровно держит ружье, я должен ему всыпать палок, иначе мне же выговор. – Саша достал последний том с опустевшей полки, с силой захлопнул сундук. – С меня хватит. Женюсь на моей Анюте. Наведем порядок в моей деревне.
– Потерпел бы, – возражал Яков упавшим голосом. – Подпоручикам везде дурная служба.
– Может, тебе тогда в строевую? – тяжело спросил Богданов. – Быстрее продвинешься.
– Яше нельзя в строевую, – игриво покачал пальцем Траскин. – Команды «н-на-на-ружье» в уставе не существует. Может, тебе в придворную? Мундиры у них – ах!
– Ага, ждут его при дворе. – Это явился пятый из их компании, игрок и задира Кожевников. – Сам заика, и тетушка купчиха.
– Что вы заладили вообще? – рявкнул Богданов. – Служится и служи себе.
– Ты-то не собираешься уходить в отставку?
– На что я там буду жить? – Богданов придвинул к себе котелок трактирной ухи, опустил голову, вычерпывая остатки обеда. Богданову не светило никакой деревни в наследство.
– Да уж, пошагаем. Шааагом марш! нааа фрунт! нааа ружье! И так лет тридцать. Смирнааа! – Кожевников устал паясничать, сел рядом, достал вторую ложку. Богданов подвинулся, давая ему место; уныние на квадратном лице сменилось смирением.
Они развлекались, как и положено в столице: ходили смотреть «Роланда» Дидло, восхитились Истоминой, поднесли ей в складчину корзину цветов и поздним вечером подкатили к заднему двору балетной школы. Через час Яков завоевал себе нимфу из третьего ряда. Нимфа расплетала тонкие косы, голые плечи пахли пудрой, потом и свечами. Она скоро расстегнула ему мундир, а он все путался в лентах корсета, в панталонах со сводящим с ума разрезом; нимфа хрипло смеялась и гладила его по голове.
Утро было дурное, похмельное. Позолота и тюль в дневном свете казались дешевками, да и нифма был никак не Эльвина Лилеева, как на афише, а Матрена Еремина, крепостная графа Юсупова, который ее за немалую цену сдавал театру в аренду. Яков ехал домой смурной. Наемный извозчик правил неровно; сани трясло и мотало. Можно бы записать этот вечер в плоды просвещения – никогда раньше он не имел чужой собственности в этом смысле. Матушка не покупала девок, считая все крепостное племя лентяями. Но голова болела, и нимфу было жалко. Он обещал ей шелковую шаль; недельного жалованья было жалко тоже. Яков подумал, что сказал бы про это князь Евгений, и сморщился от досады – так зависеть от мнения сослуживца!
К вечеру протрезвел, развеялся. На днях установилась зима, экипажи переставили колеса на полозья и гоняли в три раза быстрее летнего. На Фонтанке соорудили каток, на Неве – ледяные горы. Они ходили туда гулять с компанией из Гарновского дома, уговорили трех француженок из модной лавки на Морской и катались в обнимку с ними. Над гвардейским Петербургом пронеслась гроза – великий князь Николай Павлович получил обещанный ему Бистромом выговор. Яков был приглашен к человеку, с которым даже и князь Оболенский не мог похвастаться близким знакомством – и, соответственно, был совсем счастлив.
***
Солнце косыми лучами падало на столик, где накрыт был чай на двоих. В углу на ткацком станке расцветал пунцовый розан, рукоделие дочери. На стенах просторной гостиной были портреты императора и семейства, министров и генералов – и ни одного портрета хозяина. Квартира казалась музеем, хотя ее хозяин был жив и даже не очень стар. Напротив него сидел человек, которым Яков не мог бы стать никогда – человек, которым Яков вовсе не хотел становиться. Взлет высочайший, карьера блистательная, немыслимая, ссылка без приговора, возвращение без прощения. Почетная должность в Совете, не решающая ничего. Неудивительно, что здесь редко бывают гости. После ссылки старик Сперанский больше никому не доверял – но вот позвал к себе сына старого друга, желая поздравить с удачным началом карьеры.
– Должность адъютанта у генерала Бистрома – это большой успех в ваших летах и в вашем положении, – журчал Михаил Михайлович хорошо поставленным голосом государственного человека. – В ваших силах продолжать столь же уверенно. Я слышал, вы сочиняете; умный выбор предмета может обеспечить вам покровительство. Скажем, полк лейб-гвардии саперов пользуется особой любовью великого князя Николая Павловича. Умело преподнесенная история этого полка может произвести самое благоприятное впечатление…
– Вы в начале вашей службы тоже нечто такое писали? – спросил Яков придушенным голосом.
Сперанский вздохнул; на высоком, рано облысевшем лбу углубились морщины.
– Не в том дело, что я писал в двадцать лет; вам будет полезнее то, что я усвоил в сорок. Юность, знаете ли, всегда хочет слетать до звезд, исправить всю несправедливость мира… И всегда обжигает себе крылья.
– Притча об Икаре, верно? – Яков глубже задавил обиду в голосе. – И что делать предполагаемому юнцу?
– Идти пешком! – взорвался Сперанский, на полуфразе взял себя в руки и продолжал очень сдержанно: – Наше государство таково, как оно есть, и вряд ли изменится. Ваши возможности – таковы, как они есть. Не безграничны. Чем вас одарила судьба? Где ваши дары принесут наибольшую пользу? Вы можете пару лет греметь в журналах, ругать правительство, промечтать всю жизнь и не добиться ничего. Но это, милый Яков, не зрелость. Зрелость – найти дорогу, которая вам доступна, и не отступать от нее. Не терзать себя мечтаниями о несбыточном. Не выпускать из рук ничего из того, что у вас есть.
В серых глазах горел бесцветный огонь, позволивший ему из нищих поповичей стать вторым человеком в России, создавать министерства и законы, писать проекты реформ, перевернувших бы империю. Яков видел его в кабинетах дворца. Михаил Михайлович Сперанский, пятидесяти трех лет, моложав и строен, во всегдашнем белейшем шейном платке и черном бархатном фраке, идет по придворным делам. Приветствия и поклоны все сдержанно-вежливы, глубиной разнятся по рангу приветствуемой персоны. Михаил Михайлович усерден, благонадежен, бессилен – не опасен ни для кого.
Тик-ток. Тик-ток. Золотые часы не спеша отбивали минуты.
– Спасибо, – выдавил из себя Яков. – Вы были добры ко мне.
– Дело не в доброте, – отрезал Сперанский. Пламя в серых глазах погасло. – Я сказал вам факты.
Яков вышел в гвалт и ругань Гостиного двора. Глаза бы не глядели на пестроту шляпок, шубок, платков, на привычный затор из лихачей и ломовых, со звоном подъезжающих к лавкам. Бомм, бомм, бомм – поверх этого шума медленно, скорбно бил колокол Армянской церкви. В угловом окне Яков увидел знакомую фигуру старика – Сперанский помахал ему рукой, словно благословляя в дорогу.
Яков дошел до набережной, и город распахнулся перед ним. После вчерашней метели весь Петербург блестел, как на рождественской картинке, припорошен был свежим снегом, скрывшим с глаз и бедность, и беду. Перед ним была Нева с тонкой полоской еще не замерзшей воды, корабли в розоватой дымке, силуэты фортов и дворцов, город, преображенный золотым светом. От этой красоты еще сильнее разгорелась тоска, непонятная, жгучая – будто город был обещанием, которое не сбудется никогда.
Он был воспитан в прекрасное начало века, после победоносной войны, когда государство под рукой императора-реформатора само, казалось, переделывало себя к идеалу. Тогда казалось естественным всею душой любить отечество, жизнь положить на службу ему, мечтать о подвигах и совершить их на самом деле. «Дарование есть поручение», в семь лет выводил он на обложке тетради под диктовку Сперанского, который тогда был частым гостем в их доме. – «Должно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия».
Это поручение не будет исполнено, и обещание, которым он упивался мальчишкой, тоже не будет исполнено никогда. Столько дверей никогда не откроется перед ним, и образование и добрая служба и даже деньги – матушка была не так бедна – не смогут это исправить. Он негоден для строевой службы – а карьеру сейчас нужно делать в строевой. Для статской службы у него нет покровителей, для дипломатической – недостаточно денег. Литературой не проживешь, да и стихи его не хороши. Он смотрел на город по обе стороны реки, город, раскрывшийся перед ним белой с золотым шкатулкой, и чувствовал себя стариком, будто все голубое небо давило на одни его плечи. Право, глупо в двадцать два года вздыхать о том, что не совершил подвига и не нашел себе великого дела, не послужил России как-то еще, кроме переписки писем и составлений графика учений. Пора было образумиться. Поднести великому князю труд об истории саперного полка. По выслуге лет получать повышения…
Захотелось сразу в Неву головой.
Почему у Рылеева было все по-другому? Разговоры как в Государственном совете, язвил он тогда – а сегодня Сперанский, член этого совета, метафорой расписался в своем бессилии. Что это сборище у Рылеева думало о себе? Небольшие чины, мало кому известные молодые люди, все не угомонившиеся старики – они будто не знали той прописной истины, что в России нельзя сдвинуть с места ничего, что все живет как-нибудь и по-другому не будет. На что они надеялись вообще? Что полиция прохлопает ушами? Что они слишком маловажны, чтоб возбуждать подозрения?
Князь, предположим, в самом деле мог бы дойти до Государственного совета, если бы захотел. Рылеев, предположим, был известный поэт – его печатали в хрестоматиях – и довольно успешен в делах; даже матушка хвалила его литературные предприятия. Но на что надеялся этот Бестужев, вздумавший создать музей флота? Сын сенатора Пущина, бросивший все и пошедший в уголовный суд? Этот вздорный бедняк господин Каховский? С чего они взяли, что хоть что-то должны и могут решать?
Перед ним блистал сверкающий город между небом и снегом, глаза жег этот свет; внутренности сжимал голод, который – он знал сейчас – не утолить ни обедом, ни вином, ни поцелуями.
***
Уже вечность Яков стоял перед закрытой дверью, хотел постучать и опять отдергивал руку. Щеки у него горели, пальцы замерзли. Слева была канцелярия гвардейской пехоты, их комнатка секретарей и квартира генерала Бистрома; здесь была квартира князя Оболенского. Он был здесь и вчера, и позавчера. Вчера был семейный ужин, вся гостиная в князьях Оболенских: младшие братья, гордячка младшая сестра, кузен-философ из Москвы, тетушка с расспросами о родне и вареньем, и в центре этой живой картины царил, разумеется, князь Евгений. Князь был человек такой породы, которого любят и друзья, и начальство, и тетушки, и молодые девицы. Что ему неймется? Почему он сам, подпоручик Ростовцев, не может успокоиться, почему раздирает его непокой? Замирало дыхание, как перед пропастью; он не шагнул еще, но знал, что шагнет, и тревога то накрывала его как волной, то отпускала, рассыпая знобкую дрожь по коже.
Яков толкнул дверь. Князь, в светло-голубом домашнем сюртуке, в вышитых тапочках, раскладывал стопки писем по ящичкам секретера и поднял голову, увидев его.
– Я вам книгу принес. – Яков вцепился в сборник нелегальных заокеанских памфлетов, который князь одолжил ему для упражнений в английском. – «Восстание против тиранов – вот послушание Богу». Вы для этого мне ее дали?!
– Я больше читал «Систему нравственного совершенствования» господина Франклина, – князь весело глянул на него, замком сложил руки. – Но по любой системе я должен извиниться перед вами. Мои друзья давно укоряют меня за то, что вы до сих пор не с нами. Скажем так – у нас не совсем светское общество.
Затаив дыхание, Яков слушал о том, как тайное общество друзей свободы попало под запрет, но не было распущено в двадцать втором году; слушал о его нынешних целях – просвещение, благотворительность, распространение идей о благотворности конституционного правления.
– И… все?
Он представлял себе что-то больше – незнамо что из романов: кинжалы, маски, факела, собрания в масонском духе. Или братья Орловы, сказал голос рассудка. Или граф Зубов с табакеркой. Двадцать пять лет прошло с тех пор, как безумный император Павел был убит в последнем заговоре гвардии.
– Поверьте, и это задача не из легких – и не из самых законных. Но если мы будем достаточно сильны, – князь задумался, водил пальцем по губам, будто отмеряя каждое слово, – то при перемене правления или ином удобном случае мы сможем, так сказать, склонить весы в пользу ограничения самодержавной власти.