Текст книги "Сыр (сборник)"
Автор книги: Кристина Ятковская
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Annotation
Вы держите в руках книгу о просто-вещах.
В ней маленькие тексты для взрослых, детей и их динозавров.
Почему сыр?
Сыр – это и улыбка на камеру, и соль, и горечь, и много дыр, и пространство для домыслов, и влюблённость в козу, и вонь, и традиция. Это текучесть и твёрдость. Это время. Это изыск. Это скорый бутербродик. Это летающая тарелка. Скажите и сьешьте сыр. Это ваша книга!
Посвящаю тебе, дорогой читатель.
Кристина Ятковская
От автора
Инверсии
Тарелка
Рыба
Лампа
Песок
Фисташки
Автобус
Дети, теряющие пуговицы
Пуговицы, теряющие детей
Дети
Соня
Валя
Письмо
Оскар
Прилив
Как если бы всё закончилось
Первое письмо маленькой Иды, не вовремя
По правде
Что?
Цветы для маленькой Иды (Предчувствия)
Потерянное сочинение ученика второго класса школы № 1 города N
Тот, кто не спит
Всё только началось
И
Да (Нет)
Утром
Парк (Я ничего не знал)
Парк (Озарение)
Оскар?
Отлив
Сти
Берроуз
Нежная добыча
Шутка
Доброе утро
Радиофольга
Viva Las Vegas
Благодарности
Кристина Ятковская
Сыр
От автора
Вы держите в руках книгу о просто-вещах.
В ней маленькие тексты для взрослых, детей и их динозавров.
Почему сыр? Сыр – это и улыбка на камеру, и соль, и горечь, и много дыр, и пространство для домыслов, и влюблённость в козу, и вонь, и традиция. Это текучесть и твёрдость. Это время. Это изыск. Это скорый бутербродик. Это летающая тарелка. Скажите и сьешьте сыр. Это ваша книга!
Посвящаю тебе, дорогой читатель.
Инверсии
Тарелка
Один человек очень хотел завести тарелку. Гулять с ней, кормить, воспитывать, может быть, даже натренировать для выставок.
Но ему говорили – тебе ещё рано. Разобьёшь. Нельзя тебе заводить тарелку.
А потом он вырос, и как только вырос, то сразу пошёл в тарелочный магазин и выбрал там тарелку на свой вкус. И стал с ней гулять, кормить, воспитывать, даже натренировал для выставок. Тарелка, бывало, позвякивала при виде человека, а вечерами устраивалась у него на коленях.
А ещё через несколько лет человек состарился и ссохся, неосознанно снизив свой вес в два раза. И тогда он сел на тарелку, и они улетели далеко, счастливо посмеиваясь и попадая в объективы зевак.
Рыба
Вот жил человек, и был он совсем один, хотя пора уже было жениться и заводить детей.
Ему и так было нормально, но всё-таки не очень.
Тогда он завёл себе рыбу. Купил большой аквариум-шар и запустил рыбу в прозрачную воду.
Рыба виляла хвостом, почти как собака, и молчала, как черепашка, а человек смотрел, как она виляет и молчит, и ещё искрится при этом.
Она очень искрилась, потому что стояло лето, и солнышко светило почти как в калифорнии.
Человек ничего не делал, только знай себе смотрел на свою рыбу.
Проснётся утром – и смотрит, ест – смотрит, компьютер включит – и то краем глаза нет-нет да и поглядит.
И так пока не придёт пора ложиться спать.
А сны ему снились тоже не абы какие, всё больше море. Или река.
Так прошёл год.
Рыба заметно выросла, и человеку пришлось прикупить аквариум побольше, уже не круглый, а такой, знаете, как ванна.
Может быть, сказывался сырой климат, но вскоре человек заметил, как его кожа сереет и становится больше похожей на чешую, он переборол себя и купил крем из серии люкс.
Он смотрел на свою уже такую большую и добрую рыбу и мазался кремом серии люкс, мысли его были далеко даже от своей кожи и других проблем, ему было не одиноко, только не хватало разговоров, и он разговаривал с рыбой.
Рыба не отвечала, только хлопала веками, и человеку надоело всё время одному говорить, и мазаться кремом из серии люкс надоело, а чешуек было всё больше и они были всё мельче размером, зато очень красиво искрились.
Стояло лето, и было почти как в калифорнии.
Человек больше не выходил из дому, а весь обратился в созерцание красоты своей рыбы, с которой ему не было одиноко.
Он хотел сказать ей – смотри, сегодня как за окном светло, и блики на воде, а знаешь, как сейчас прогревается море, как быстро и прохладно текут реки.
Но не говорил, не хотел, убеждал себя – да она и так это знает, рыбы всё знают.
В один из дней он вдруг стал задыхаться.
Он хотел позвать на помощь, но только ловил ртом острый воздух, беспомощно виляя искрящимся хвостом и маленьким телом, и только глаза говорили – в сон, в сон, в воду, куда-нибудь.
Тогда рыба выпростала из своего аквариума ногу, потом вторую ногу и обе руки.
Она потянулась и потёрла подбородок – ничего себе выросла борода! – она ступила на пол и с кожи стекали целые лужи.
Рыба взяла человека в ладони, и человек благодарно затрепетал, кажется, никогда ещё так сильно не бился пульс.
А через миг или два мига он ощутил прозрачную воду вокруг себя и в себе тоже, и глубоко вдохнул, и поплыл.
Рыба улыбалась, а потом посмотрела на него пристально и сказала:
– Смотри, как сегодня солнечно.
Лампа
Одна лампа поставила на стол человека и сказала: свети.
– Я ж не звезда тебе, светить! – заупрямился человек.
Но лампа молчала и смотрела на него в сдержанном нетерпении, на улице было уже довольно темно.
Деваться со стола некуда, и человеку ничего не оставалось, как поднатужиться и выдавить из себя хотя бы слабенький луч или точечку, пусть даже осветить лежащую перед ним скрепку. Он зажмуривался, задерживал дыхание, тёр ладони, вертелся на месте и дул перед собой, но ничего не происходило. Он издавал мелодичные звуки, по щекам лились напряженные слёзы, ноги пускались в пляс, пальцы складывали невиданные фигуры. Ничего не менялось, лампа подозрительно скрипела и вздыхала.
В окно заглянула луна и облила стол своим бледным светом.
– Это я, – сказал человек. – Так светло?
– В самый раз, – кивнула заскучавшая лампа.
Человек беззаботно присвистнул и заснул. Наутро пришла точилка и заточила человека острее некуда, а лампу вынесли на домашнюю распродажу. Когда в следующую ночь луна снова пришла на выручку, то не узнала человека из-за торчащего из макушки грифеля. Тем не менее, снова было светло, и человек написал много занятных слов о звёздах и лезвиях.
Песок
Один человек построил мельницу из вертолётных лопастей.
Вертолёт его потерпел крушение посреди пустыни. Человек стартовал из пустыни, и приземлиться намеревался тоже в пустыне, но чуть подальше.
Сначала он лежал в тени вертолёта и считал птиц, хотя птиц не было. Языком перемещал травинку во рту, хотя не было никакой травинки. Песок засыпался в уши, лопасти переговаривались между собой.
Какая-то из небывших птиц села рядом с человеком и долго смотрела, как он погружён в свои мысли и не обращает внимания. Солнце начинало припекать.
– Хочется сладких булочек, – сказала птица.
– Воды, – сказал человек. – Сначала воды, потом сладких булочек, и ещё воды.
– Сначала булочку, – она постаралась надавить на то, что хватит и одной.
Так он стал мельником, потому что лётчик получился никудышный. Птиц прилетало всё больше, а человек добрел.
Спустя много лет птицам надоело жить на одном месте. Они собрались в большую стаю, подняли человека в воздух и улетели далеко.
Говорят, что вскоре он построил мельницу из птиц.
Фисташки
Один человек очень долго сидел под дождём и стал гладким, как морской камушек.
Очень долго сидел за столом и стал согнутым, как ракушка.
Его ушные раковины выбросило приливом на берег, а он и не заметил.
Вечерами фисташки в его пепельнице воображали себя мидиями и болтали о море, которого никогда не знали.
Как-то утром человек уплыл вместе с рыбами, потому что он это умел.
Соль во рту осталась насовсем – от фисташек, от мидий или от проходящий воды – спросить уже не у кого; в остальном же полный порядок.
Автобус
Один человек взял на себя слишком много и превратился в автобус.
Внутрь сразу же набились пассажиры.
Господин в шляпе, который вёз рыбку в целоофановом пакете. Школьная экскурсия, дети – мальчики и девочки. Возмутительный бродяга. Спящая собака. Продавщицы. Старухи. Человек с заткнутыми ушами. Спящий человек. Одинокий человек. Семейный человек. Человек с велосипедом. Человек с контрабасом. Человек с птичками. Человек с сумками. Чьи-то сумки. Чей-то чемодан. Турист с фотоаппаратами и маленькой дочкой. Учительница. Человек с сомнениями. Опаздывающая девушка. Человек с тающим мороженым. Потеющий человек. Скучающий человек. Человек с вянущими маргаритками. Человек в очках. Человек в мечтах о другом человеке. Человек с канистрой бензина. Нервный человек. Дед, одетый не по погоде. Человек с переломом. Хихикающие люди. Кашляющий человек. Человек на работу и человек уже с работы. Человек с книжкой.
Куда деваться, нужно было везти всех по маршруту, аккуратно соблюдая остановки. На то и автобус. А про то, что ты ненастоящий автобус, никому знать не следовало.
Потом он взял в себя так много, что перестал останавливаться на остановках. Он сошёл с пути. И, доехав до горизонта, всех их съел, потому что господин в шляпе, который вёз рыбку в целлофановом пакете, начал о чём-то догадываться.
Дети, теряющие пуговицы
Патологическая проверка почты делает тебя похожим на почтальона. Только наоборот: ты повязан со своим почтовым отделением, пусть даже оно умещается в ладонь, но при этом только хлопаешь дверцами пустых ящиков. Или жадно накидываешься на очередной ошмёток газеты. Или счёт. Или – о боги – действительно, письмо. От другого, такого же повязанного.
Я верблюд, и у меня в руках куча почтовых ящиков. В пустыне они не очень нужны, но я, как вы уже знаете, иначе не могу. Я верблюд не из-за горбов, хотя в прошлой жизни точно звонил в колокол и жил в башне. Просто я много пью. Воду. Все фильтры – мои друзья. Все фонтаны, колодцы и краны. Кулеры. Привлекательные бутылочки и баночки, холодильники, чайные сервизы. Очень много я пью, и верблюды, держу пари, пьют столько же. Почтовая разница между нами лишь в том, что им не приходят письма оттого, что приходить им некуда, а мне – просто никто не дописывает до конца. Верю, что пишут. Я тоже пишу очень медленно. Это вообще чудо, что я умею писать.
В детстве моей мечтой было стать яблоком. Кто-то сказал, что можно вырасти на дереве, созреть и налиться соком. Красные бока такие красивые. Блестят. В них можно натыкать гвоздики и никогда не состариться. Я висел на ветке и обливался потом, но солнце нисколько не округляло моих очертаний. Я надувал щёки и думал о кожуре и косточках. Яблоню приходили трясти, чтобы призвать меня к порядку или к обеду, но я ещё не был готов. А потом я чуточку подрос, и ветка обломилась; я понял, что сгнил, так и не став яблоком. С тех пор мне нечего терять, во всяком случае, мечты никакой не осталось.
Пуговицы, теряющие детей
Не знаю, сколько мне лет, но знаю, сколько у меня веток. На ветки иногда вешают конверты, в которых – то письма, то пустота. Приятно, когда письма, я ощущаю наполненность, даже зимой, когда до яблок ещё далеко.
Приходят люди и поют моим птицам. Петь могут те, которым легко ощутить на себе оперение. Остальных я трясу, чтобы они приносили свои плоды, иначе ничего не выйдет.
Иногда мне скучно, и я читаю. Один человек хотел стать яблоком, а я не помогла, не хотела. Я-то знаю, как лучше, как он любит пить сок и писать имэйлы, я знаю, как скучно ждать осени без его болтовни о зверях. Зверей я никогда не видала.
Яблони, кажется, не стареют; или мне одной повезло не глазеть на себя, в то время как прочие сохраняют свою тонкость. Мне бы хотелось развешивать на чужих ветвях письма и нажимать на кнопки, хотелось бы наливать тому крохе чай в его маленькую чашку, но больше он не приходит, ветви отрастают, а его всё нет, значит, стал зверем, если они и вправду существуют.
Птицы говорят исключительно о делах и утомляют, они похожи на корни, до того глубоки их мысли. В них тоже нет старости, только перемещения и следы на снегу. Для этого им нужны люди, для лёгкости, нет ничего слаще пения людей в весеннюю пору.
Дети
Соня
Соня хороша, как сверкающая бусинка, она будто сошла с мозаики на стадионе Юных пионеров. Я не знаю ничего про этих пионеров, они давно вымерли, ещё до меня, пусть даже юными, гигантские ящеры и те реальнее. Но Соня, ей навсегда четырнадцать, лёгкие волосы, сладкие щёки, мечтательная спина.
С каждым годом и днём рождения, думаешь, что не дорасти до неё, не достать, эта пропасть будет вечной, непреодолимой, никаких мостов, не допрыгнуть; она могла бы перелететь ко мне, если бы захотела, она лёгкая, что ей стоит. Но Соня никогда ко мне не прилетит, я не умею с птицами, тем паче с ангелами.
Соня как идеальная идея, как тот финальный, приплюсованный к общей массе звук, выжимающий из тебя слезу, или отпускающий всю твою внутреннюю сжатость на свободу, как собственноручный разрыв на теле. Возвращаешься ночью по тёмной улице, случайные шатающиеся люди, скудные лучи жёлтого света, разве что подсветить лужу, и тебе ничего не слышно, ни машин, ни гудящего электричества, слышно только музыку твоей любви к Соне, как оглушённый идёшь, весь в слух, бесконечное повторение, и вдруг в тебя пуля, чья-то случайная. Ударяет в спину, или в голову, или в шею, где кожа нежнее. И очень не сразу чувствуешь боль, только холодное, только прикосновение, как Сонин палец зимой, одной из тех зим, когда вы вдруг стали знакомы. Она хороша, как сверкающая бусинка, как луна, как звёздочка, сразу чувствуешь себя и ниткой, и небом, только не знаешь, как об этом сказать, пока не погасло, пока не проснёшься с нею рядом, не подумаешь – моя, не задохнёшься от подступающих слов, отступающих действий. Правда ли всё это? Сонин холодный палец, вот что тебя ударяет, так, что не почувствуешь боли, не успеешь испугаться, чего ты боялся раньше? Темноты? Нелюбви? Клыкастой собаки? У Сони не было собак, не было никаких животных, у неё были люди, много людей, и стать одним из них, это как войти в нобелевские лауреаты, не зная критериев, не зная направления, за математику ты или за мир. Ощупываешь темноту за её платьями, зрачками, ресницами, подошвами ботинок и туфель, шагами то в сантиметр, то в милю, одна за другой слоями снимается папиросная бумага, всё отчётливее Соня.
Чья-то пуля случайная, в голове громко, на губах всё ещё громко от Сониного рта, сказавшего однажды невозможное, слабое, сильное, полюби меня; обезоружили и оставили ни с чем и со всем, с самим собой, с одним только страхом больше не ощущать.
Если бы смерть моя зажила так же быстро, как царапина на коленке?
Соне навсегда четырнадцать, на любом изображении моей памяти есть её отпечаток, маленьких рук, пяток, носа. Соня, сказавшая однажды – полюби меня, когда уже никуда и никак от отсутствия ответов, от таких одиноких гудков ни в чём неповинного времени, твоё спасение или наоборот, в её глаза попадали снежинки, на тебя сейчас падают снежинки и скудно светят жёлтые фонари, издалека, иногда, редко.
Сонин смех как цветные стёклышки, как ворох внезапно побронзовевших листьев, как тысяча треугольников. Соня смеётся, шатается, кидает свой пистолет на индевеющий асфальт, подпрыгивает и улетает. Ветер округляет пряди волос, в ушах не замолкает музыка, бесконечный повтор любви к Соне. Фонари стонут и продолжают светить.
Валя
Родители-ретрограды!
Сейчас уже никто не называет мальчиков Валями, а его назвали; наверно, у них не было знакомых Валь и ассоциаций с ними. Ничем не нагружать, пусть он будет сам.
Валя абстрагируется от ненужных звуков, слышит только нужные. Музыка в целости и сохранности, все инструменты следуют по своей траектории, как космические тела, вот тут ничего лишнего. На потолке – фосфорные звёздочки, и хотя он уже вырос, звёздочки эти так высоко, что не отковырять. Они, кажется, насовсем держат его маленьким. Спасают от сухости, приходящей с каждым годом, каждой зимой, одаривающей лишней цифрой. В комнате шуршат часы, шаркая секундой, и толстеет шкаф, кровать всегда какая-то холодная. Всё-таки звёздочки близко. Из окна, когда солнечно, видна тень на доме напротив, это тень от Валиного дома, как между двумя зеркалами. В дождь дом напротив хорошо намокает. Что угодно может происходить в доме напротив, если в одной этой комнате произошла уже целая жизнь, по меркам бабочек, пожалуй, тысячелетия, по меркам людей – жалкие или доблестные, лестные одиннадцать.
Радио уже никто не слушает, последний радиоприёмник Валя с Татой похоронили во дворе. Тата смахнула слезу и сказала речь. И ещё сказала, что заберёт себе антенну. И забрала. У неё были какие-то веские школьные причины её забрать, и Валя не возражал, в школу ему нужно было идти только на будущий год, и он пока ещё позволял себе жить на полную катушку. К примеру, хоронить приёмник. Радио уже никто не слушал, хотя было в этих штуках что-то привлекающее своей старостью и внутренностью. Валя думал однажды, что мог бы быть тем давним каким-нибудь Валей, собиравшим и разбиравшим радиоточки и наслаждавшимся детальками, железками, голосом Америки. Какой у неё голос? Она женщина? Или это хор сладкоголосых мужиков – соединённых штатов? Обо всём этом у Вали было смутное представление. Почему-то айпод не вызывал желания ни разбирать его, ни собирать. Как, впрочем, и хоронить.
Тата очень быстро выросла, как-то у девочек это незаметно получается, да и вообще у чужих детей, которых видишь через раз. И лицо у неё сделалось другое, и вся она стала другая, Валя говорил ей – привет, и слышал в ответ тоже – привет, но этот привет был взрослый, и как будто откуда-то свыше. Потом приветы вообще прекратились, куда она делась – неизвестно, не так уж они дружили, чтобы как следует прощаться.
Иногда он думал – а могла бы она достать до его звёздочек на потолке? Могла бы она их оторвать, и оторвать вместе с ними его от самого привычного, что только есть, от себя, и от шкафа, и от очередной зимы? Конечно, могла бы. А он не мог и не смотрел на потолок месяцами. Незачем было смотреть на потолок.
Ванна, немного один, изо дня в день одна и та же, меняется мыло, оно уменьшается до полного исчезновения и заменяется другим. Вода заливается в нос – от неаккуратности – Вале сразу вспоминается бассейн, захлёбывание, хлорка, долгое бульканье воды, кажется, внутри мозга, от одного уха к другому. Опоздание, когда за тобой не приходят, и идёшь в одиночестве, в неуверенности в завтрашнем дне, в раздевалку. Без пропуска и права, но вроде как тебя впускают, и скользко, тапочки слетают с ног, но идёшь, и близко к краю, как смельчак. Валя мысленно делает много смелого, от чего кровь холодеет, и внутри весь вздрагиваешь от близости смерти или других неприятностей. Зато сейчас он умеет плавать, и довольно быстро, его не догнала бы акула – и каково это, быть акулой? Если бы школа стала аквариумом, он был бы акулой и ел учителей, разгрызал бы старые деревянные транспортиры, такие допотопные, вода размыла бы чёрно-белый дощатый портрет Пушкина, на нём катались бы приезжие из Лос-Анджелеса сёрфингисты. Валя сгрыз бы и их.
Кто-то сказал Вале о море, или он сам себе, или сон, или он что-то такое увидел на юбилейной картинке в гугле. Уже не вспомнить, кто это был. Валя смотрит на голубую сахарницу за завтраком, она – море, и он думает, что, наверное, не верит в рай или в ад, а скорее в море, в котором плывёшь или тонешь, и укрываешься им, впадая в сон и не слыша ничего кроме своих ушей, в которые говорит Бог. В этом не было страха, или наоборот, он был слишком большим, чтобы по-настоящему крутиться в голове и мешать прожить следующие шестьдесят лет. Конец света представлялся темнотой и происходил ежевечерней неизбежностью, до тех пор, пока самому дотянуться до выключателя перестало составлять какой-либо труд. Можно делать конец света сколько угодно раз, всё равно, что мальчик, который передвигал стул и смотрел закат. Но куда ему до могущества и злодеяний неуловимой скорости, до засевшего в памяти бессмысленного упорядоченного движения заряженных частиц, таившего в себе что-то, особенно – частиц, почти что «лисиц», можно ли хотеть большего? Ты доломаешь лампу! Опять перегорело. Азбука морса. Валя стучит по стакану ногтями, разделяя мысли на слоги, накладывая слоги на плиточки на стене. Снова гасится свет, но на этот раз не руками: дом потухает, как смытый волной, безгранично сливается с воздухом сплошною чёрною кока-колой. Кажется, что в темноте все могут стать неграми, как если бы кожа вдруг полностью заполонилась родинками, но такого не бывает, такого-то уж точно не может быть. Валя передвигает стул, солнце не реагирует, потому что его нет, но может там по другую сторону оно хотя бы икнёт.
То, что дети вокруг меняются, а он нет, стало понятно не сразу. Валя много смеётся и мало шутит, потом много шутит и не смеётся, или скорее много смеётся и шутит про себя, недоговаривая. На всё прибавляющиеся сантиметры роста нанизываются разные шалости и скуки, занятые чем-то вечера до самого сна. И сам сон, беспокойный, накрывающий голову паутиной, которая рвётся с первыми настойчивостями лезущего под ресницы света. Пока ещё Валя не знает, что он консервная банка, что он томатный суп Кэмпбэлл, горошек с кукурузой, красная фасоль в остром соусе, исландская селёдочка и собачий корм. Но догадывается, что он – надолго. И что он – на всякий случай. Просто ещё не тот момент.
День, как бабочка, ловится и засушивается, умирает. Валя состоит из штабелей этих мёртвых бабочек, наколотых одна на другую, он помнит каждую, не очень понимая, зачем. Даже знатоки бабочек подглядывают в какие-то книги. Валя никуда не подглядывает, и память в его маленьком теле давно переполнила голову. Он помнит пятками, локтями, пальцами ног, кончиками ушей, волос, ногтями, абстрагируясь от ненужных звуков, потому что в какой-то момент забывать становится очень трудно.
Сахарница помнит о своём сахаре, море о своей рыбе, радио – о музыках, которые в нём играли, песочница о детях, родители о старых именах, акула о звёздах в голове, потому что до неба ей так же далеко, как до потолка.
Валя входит в белый, пропахший пожухлыми цветами и дорогими лекарствами кабинет, закрывает за собой дверь, садится на краешек жёсткой скамьи. Женщина говорит ему – Валентин Егорыч, садитесь, пожалуйста, сюда, к столу, на что жалуетесь. Его передёргивает, не то от полного имени, не то от её голоса, не то от того, что он никогда не жалуется; он пересаживается на чуть более мягкий стул и видит перед собой Тату; у Таты накрашены зелёным глаза и (за)чем-то бесцветным губы, у Таты чуть более светлые волосы, чуть менее рыжие, у Таты, кажется, чуть длиннее нос, и пропали веснушки, но это она, выросла, обзавелась кабинетом, пациентами, быть может, ей тоже тесно от воспоминаний, быть может, они были заражены одним годом и одним воздухом, одной бессмысленностью песочниц и радиоточек. Валя ничего не говорит, пока думает всё это. Тата выжидающе записывает в карту какую-то правду о нём, или неправду – что там записывают доктора. Он не слышит и не видит ничего, кроме её лица и каждого дня, что они, маленькие, были знакомы – не настолько близко, чтобы прощаться.
Валя ощущает металл вокруг своей шеи и под рёбрами. Металл под коленками. Всеми этими местами он уже не может запоминать. Сначала перестали помнить кончики его пальцев, это случилось не так давно. Непонятная оболочка холодит спину и живот, Валины волосы быстро сереют, лучше всего сейчас не забывается еда, во рту всё по-прежнему, как, впрочем, и в глазах – он снимает очки, дышит на стёкла, и протирает краешком пиджака. Валя стал носить пиджаки, они защищают от лишних прикосновений.
Помнишь, как ты плакала, когда мы забрасывали землёй тот радиоприёмник, хотя это было твоей идеей, помнишь, какой я был мелкий и серьёзный, смех один, я почему-то возвращался к этому всю жизнь, я не менялся, а ты всегда росла и старилась, росла и старилась, у тебя сохранилась ещё та антенна? Мне кажется, это что-то важное, кажется, это последнее, чего мне не удастся забыть больше.
– Валентин Егорович?
Валя поднимает глаза. Сквозь заново чистые стёкла жизнь кажется ещё прекраснее и чуть грустнее.
– Вам бы съездить куда-нибудь, к родственникам, к друзьям. Что тут поделать.
Валя кивает. Она знает о нём почти всё, всё, что написано в его карте, но ничего не помнит, вот ведь в чём удивительность.
– Софья Алексеевна в отпуске, но я ей передам. Мы ничего нового сказать не можем, принимайте всё, как обычно.Валя кивает и улыбается своим мыслям. Безделица это всё. Он берёт полагающиеся ему бумаги и прощается. Выйдя в коридор, а затем на улицу, он обращает внимание на то, что привык к запаху цветов и лекарств, и новый воздух ударяет в нос, как будто хочет разбудить. Валя знает, что его случай в высшей степени странен, и что до разгадки осталось совсем недолго.
Через месяц после встречи с Татой он сосредотачивает всю свою память и полностью покрывается гибким консервным железом. В архиве отснятых плёнок он маленькая круглая баночка с этикеткой.
Когда гасят свет, видно, как на Валином боку фосфоресцируют дивные бело-зелёные звёздочки.
Письмо
Дорогая Патти,
Я полувесел и пуст, мой добрый ангел переоделся из белой футболки в чёрную, и твоя очередь говорить то, чего нам всем так не хватает.
Хожу незащищённый, даже хуже, чем голый, как будто от меня остались одни глаза, и они осязают, обжигаясь, как от холодного.
Будто тошнит своими же мирами, и душа облетает, лысеет, приближаясь к пятке.
Я могу сделать брошку, или фотографию, или разложить аккуратно маленькие предметы, а больше ни на что не способен, патти, они думают, что я могу, а я нет.
Было бы здорово, если бы никто обо мне ничего не знал, и тогда я казался бы хорошим человеком, может и сейчас кажусь, когда повсюду рассматривают, как инсталляцию, но не себе и не тебе, наверно.
О чём вся эта литература кроме как о неуверенности?
Вроде бы так спокойнее, что все врут, и хочется, чтобы врали, вот ведь в чём дело.
Я молчу, как молчит шоколадное молоко, оно просто есть, и вписывается в пакет, я вписываюсь в интерьер, в круг, витрувианским человеком ходил бы колесом, будь чуть поспортивнее
только зачем?
На голове моей поле, в нём путаются редкие маленькие цветы, жужжат пчёлы, это любопытно, они делают за щеками соты, и сто сортов мёда подслащивают пилюли.
Я думал, молчание обращается сразу ко всему, а слова кому-то конкретному, но как раз наоборот, я говорю всем, и молчу кому-то, и каждый кому-то молчит, самому важному о самом важном, как будто боясь потратить и себя, и его.
Но тратится только время, да и то – без нас, мы-то останемся там, где и были.
Во мне всё что-то звучит и уходит в смех, и в сон, как слова уходят в воду, и я ищу поддержку, как сломанная вешалка, роняющая пальто.
Я могу всё изменить и перевернуть – брошкой, фотографией, аккуратно разложенными маленькими предметами, обнять самого себя и ещё тысячу людей, в чьи лица вглядываюсь, чьих лиц избегаю.
Мир, перевёрнутый много раз, как блин, считается плоским.
И почему-то на слонах (может быть, оттого, что они себя хорошо помнят).
И почему-то на черепахе (может быть, оттого, что она уходит).
Патти, я подавлен.
Видел сегодня на мокром тротуаре катушку оранжевых ниток.
Кажется лучшее в людях – это тонкая ниточка их привязанностей.Я разулыбался, думаю о матросах и белых платьях.
Твой Роберт
Оскар
Прилив
Небо было серо-голубое, бледное, слегка не выспавшееся, как будто кто-то заштриховал карандашом и размазал пальцем; стояло раннее утро, и солнце ещё не успело нагреть асфальт, на котором мы лежали.
– Птиц не хватает.
– Или корабля.
– Будет больно?
– Немного заложит уши.
Он улыбался.
Взлётно-посадочная полоса казалось длинной, как Столетняя война, и такой ровной, что дух захватывало, кажется, это было самое ровное место на всей земле. Оставалось совсем чуть-чуть подождать.
Как если бы всё закончилось
Захлопнул ставни, подёргал замки и убедился, что они держатся прочно. Проверил половицы – достаточно ли скрипят. Пробежался ещё раз по комнатам и заглянул в шкафы.
Кажется, взял всё нужное, кажется, всё в порядке, всё по-настоящему устроено, убрано и поправлено, можно идти. Нужно идти.
Подкрутил кран. Посидел на кровати, оглядывая темноту.
Немного помешкав, вытащил из ящика стола тетрадку, вырвал разлинованный лист и набросал несколько строк, низко склоняясь над бумагой, так, что затылок едва выглядывал из-за плеч:
«Простите меня.
Больше никаких мыслей.
Оскар»
Солнце стояло невысоко; хотелось вдыхать как можно глубже, впитать бирюзовый воздух и начать с послезавтра, легко перепрыгнув завтрашний день. Всё было готово. Я был готов к большому взрыву, из которого по уже давно свершённым подсчётам должны родиться новые тела, достаточно обширные и многочисленные для того, чтобы в них нашлось место для не такого уж крупного мальчика.
Взрыв прогремел ровно через пятнадцать минут; я не обернулся. Осень в тот год миновала чуть-чуть быстрее обычного: в одно светлое утро деревья как по команде скинули все до единого свои листья.
Первое письмо маленькой Иды, не вовремя
Я думала, я думаю, не надо всё это было. Я приду ещё, но ты не смотрел бы так. Не надо так смотреть. Лучше не приходи больше или за деревьями прячься, только не выдавай, что ты здесь. Чтобы я не знала, а то я знаю много, я имя твоё знаю, и как у тебя волосы от ветра вбок улетают, а не надо этого лучше мне знать, не приходи.
Ида
По правде
Оскар – не настоящее имя. Никто не называется настоящими именами. А это, оно сразу было подходящее, такое блестящее, звонко вращающееся на ребре, как медалька. И острое, как оса, как жало, как Стинг. И ещё круглое. А круг – это всегда хорошо.
Что?
– А ещё я знаешь, чего никак не пойму? Вот как когда в книгах пишут, один единственный день на пятьсот страниц, то есть, каждый шаг и поворот, и кто что сказал точно-точно каждое слово. И каждую мысль, даже которую через секунду и не вспомнишь. Так ведь не может быть, чтобы всё помнить? Ну, я понимаю, что это в книгах, что придумали, но вот когда хотят всё по правде написать, понятно же, что так не получится, хоть ты через голову перепрыгни, не получится такого в жизни сделать.
Эм, кажется, выдохся и замолк, думая о своём. Я молчал, потому что нечего было отвечать. Мы сидели у него в кухне, и я прихлёбывал; он сидел напротив, глядя в пустоту.
– Или вот знаешь, когда взгляды. Когда пишут, что он посмотрел так-то и так-то, смерил презрительно, или с жалостью, или ничего не выражая, или хитро или ещё как. Вот я сам про себя не знаю, как я. И про другого не знаю, вот я напишу, что у него в глазах предательство Родины, а там прикидывают, каких конфет нужно для счастья, вот как тут угадать? Мне покажется, а на самом деле тот, который со взглядом, совсем другое хочет показать. Или, может, он просто всегда немножко свысока глядит, а я на свой счёт принимаю?