Текст книги "Простительные преступления"
Автор книги: Константин Ваншенкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Ваншенкин Константин
Простительные преступления
Константин ВАНШЕНКИН
Простительные преступления
повествование, состоящее из нескольких историй
В жизни существуют такие преступления – они наказуемы по закону и порою безжалостно, но по-человечески они простительны и почти или даже совсем не оставляют угрызений совести.
1. ЛИЦО ОТЦА
Мы жили в заводском поселке на третьем этаже четырехэтажного дома в общей квартире. Соседей не помню, наверное, потому, что у них не было детей. Комнату мы занимали большую – тридцать метров. Правда, квадратных. Но я этого не знал и не учитывал. Когда мать говорила кому-нибудь: "В нашей комнате тридцать метров",– я недоумевал и не верил. У нас имелся желтый складной метр, и однажды, развернув его и поочередно передвигая по полу, я измерил комнату в длину. Получилось без малого семь метров. В ширину – еще меньше. Потом отец объяснил мне, но разочарование осталось. Комната была обставлена скудно, мы же часто переезжали. Я спал на детской никелированной кровати с панцирной сеткой. Впрочем, я уже вырастал из нее и иногда, потягиваясь, просовывал ноги сквозь стальные прутья спинки. Хотя я еще не ходил в школу,– тогда принимали с восьми. Вечером мою кровать загораживали ширмой, чтобы мне не мешал свет. Я отключался сразу. Отец спал на узкой длинной кушетке, а мать на деревянной казенной кровати с прибитой в изножье табельной жестяной биркой. Изредка, к моему удивлению, я обнаруживал утром отца и мать спящими вместе. Особенно по выходным, когда отец вставал позже. Тогда ведь не было воскресений, а были выходные, всегда по одним и тем же числам: 6, 12, 18, 24 и 30. А про воскресенья знали только старушки, как сейчас про престольные праздники. Был еще четырехугольный стол, за которым мы ели, а отец часто занимался (но читал он обычно, лежа на спине, на своей кушетке), и четыре стула – тоже с жестяными овальными бирками. А вот шкафа-гардероба не было и даже вешалки, вместо них в торцовую стену было вбито несколько толстых гвоздей, а чтобы одежда не пачкалась о побелку, место под ними обклеивалось до полу газетами. Здесь висели пальто – у матери перелицованное, с пуговицами по правой стороне, как на мужском,– и "выходной" коричневый отцовский костюм, сшитый лет десять назад и то выходящий из моды, то возвращающийся в нее. Остальные вещи лежали в наспех сбитом дощатом ящике – прежде всего несколько легких платьев матери, которые она время от времени перекрашивала, и я принимал их за новые. Тогда продавались для этой цели порошковые краски в бумажных пакетиках, но очень опасно было изменившие цвет платья потом стирать – только в холодной воде и еще с дополнительными предосторожностями. Я вспомнил об этом много лет спустя, когда мать начала красить уже не платья, а волосы... А дополнительно раздвигали комнату два широких окна. Завод стоял за железнодорожным полотном и был хорошо виден, особенно по вечерам, когда ярко и ровно освещались его корпуса. Отец рано утром уходил в завод и целый день проводил в заводе. Кругом все говорили только так, и меня резануло, когда я впервые услышал: "на завод", "на заводе". Я любил наблюдать, как люди идут на работу и как этот все густеющий поток перетекает через железнодорожный путь. Так же они и возвращались: первые поодиночке и отдельными группками, а вскоре уже сплошняком. Мне часто удавалось различить отца – по особой его походке. Он шел-шел и вдруг делал правой ногой еле заметный финт, будто хотел кого-то обвести на футбольном поле. Время от времени общее движение пресекалось, чтобы пропустить поезд. Составы шли к Москве или от нее – пригородные паровики, товарняк, реже дальние скорые, где на каждом вагоне мелькала, если стоять вблизи, надпись откуда они, а раз в неделю – преодолевавший всю страну роскошный экспресс. Я всегда немного тревожился: как бы отец, задумавшись, не попал под поезд. А мать, как все хозяйки, часто моталась в Москву или здесь, в округе, шастала по магазинам и рыночкам: время было голодное, карточки – их отменили только в тридцать пятом. Одно из двух главных впечатлений. Дирижабли. Они летали почти каждый день и очень низко. К ним привыкли, но на них никогда не надоедало смотреть. Издали они были похожи на серебристые кабачки, которые тяжело валялись на хозяйской грядке, когда мы постоянно жили на даче. Но вот дирижабли приближались, укрупнялись, на блестящей оболочке можно было прочесть – я уже умел это – их имена: "Клим Ворошилов" или "Вячеслав Молотов". Порой была слышна работа их двигателей. Дирижабли почти заглядывали в окна. Откуда они брались? Отец объяснил, что поблизости расположены эллинги, крытые места их стоянки, и облеты дирижаблями нашего поселка – это, наверное, что-то вроде их небольших тренировок. Он многое знал, мой отец. Особенно красивы они бывали в начале вечера, когда уютно освещались изнутри их удлиненные подбрюшные гондолы, и там хорошо были видны пилоты, а может быть, и пассажиры. Иногда они бросали вниз густой прожекторный свет, проходивший по дворам и стенам домов и так же неожиданно исчезавший. Однажды исчезли и они сами. А возможно, это мы уже переехали оттуда. С самого утра я уже рвался на улицу. Да и днем, понятно, тоже. Тогда часто выходили во двор, гулять – с куском. Обычно это был кусок хлеба, иногда сдобренный горчичкой или намазанный повидлом, порой хлеб с огурцом или яблоко. Чем же это объяснялось? Скорей, скорей! – не дотерпеть, не досидеть до игры, до приятелей? Но ведь так выходили и когда никого внизу не было спокойно, не торопясь. А может быть, здесь присутствовало и желание родителей показать, что в доме хоть малый, но достаток? Когда отменились те довоенные карточки, меня часто посылали за хлебом. Хлеб продавали по большей части вразвес, не формовой, а подовый. Утиные носики весов, черные гири и гирьки. И почти обязательно довесок, аппетитный, душистый, поджаристый, сунешь в рот и жуешь с ответной обильной слюной, пока идешь к дому. Теперь у детей этого наслаждения нет – только мороженое или жвачка. С другой стороны дома, совсем рядом, был пруд. В середине лета он почти пересыхал, но весной наполнялся талой, а дождливой осенью обильной небесной влагой. Зимой он превращался в каток – тогда стояли крепкие, звонкие зимы. Со льда регулярно сметали снег, а вокруг даже светило несколько фонарей, так что кататься можно было и вечером. Впрочем, каток не пустовал никогда. У меня, как и у большинства таких же, были обыденные "снегурочки" с загнутыми беспечно носами. Я прикручивал коньки веревками к валенкам и носился в общей кутерьме. Катались там и взрослые. Я упоминал уже об одном из двух тогдашних ярких впечатлений. И вот – второе. Там постоянно, особенно по выходным, каталась высокая миловидная девушка. Было известно, что это учительница физкультуры. Здорово она каталась. Поражали ботинки с настоящими острыми "ножами", или "норвегами". А сама она была не в мешковатых шароварах, а в плотно облегающих черных свитере и трико. Она плавно двигалась по большому кругу, по самому краю, низко нагнувшись, закинув одну руку на поясницу и ритмично отмахивая другой. Она, казалось, не прилагала никаких усилий, только легко выбрасывала вперед то один, то другой сверкающий конек, и ее несло надо льдом. Я непроизвольно останавливался и завороженно смотрел на нее, как иногда смотрят мальчишки на молодых красивых женщин. Я не думал при этом: вот я вырасту... Или: неужели такими же станут теперешние голенастые девчонки, неуклюже проезжающие мимо на прямых ногах и ежеминутно шлепающиеся на попку?.. Я просто смотрел на нее. Я только из-за нее мечтал поскорее сделаться школьником. Я замечал не раз, как замедляют или приостанавливают шаг проходящие мимо мужчины и задумчиво смотрят на нее. Было замечательно, что она долго не уходила с катка. В тот день я вышел без особой охоты, скорее по привычке. Толкнулся и проехал метров десять на одном коньке, но это не доставило удовольствия. Мне стало холодно. Я повернул обратно и вскоре уже шел к дому. "Снегурки" вонзались в утоптанную дорожку, и идти было нелегко. Самое странное, что это не удивляло. В подъезде у меня не хватило сил снять коньки с валенок и нести их в руках. Я поднимался прямо в коньках, цепляясь, как пьяный, за перила. Квартира была общая, и днем наружная дверь изнутри не запиралась. Я прошел по коридору в нашу комнату, сбросил валенки с коньками и шубейку прямо на пол, лег на свою кровать и закрыл глаза. Мать, наверное, была на кухне. Вот она вошла. – Ты что? – спросила она добродушным будничным тоном.– Устал?.. Она села на край моей кровати и только тут встревожилась. Коснулась моего лба и почти отдернула руку, будто обожглась. Она сунула мне под мышку ледяную свечку термометра и, как мне показалось, тут же вынула ее. – Не может быть! Перемерь!..– Она суетливо сбивала ртуть и снова ставила градусник, бормоча: – Нужно доктора, доктора!.. Я остался один. Я, уже раздетый, лежал в постели и кого-то ждал. Прямо передо мной на стене висели наши часы. Обычно я обращал на них внимание, только когда просыпался. А сейчас заинтересовался и стал смотреть пристально. Часовая стрелка двигалась так медленно, что наблюдать за ней не имело смысла. Но минутная жила очень напряженно. Вот она незаметно спустилась по правому виражу циферблата и оказалась на шестерке. То есть часы показывали ровно половину. Какого? Да не важно! Ну второго... Потом минутная полезла влево, вверх. Это было ей очень трудно. Она ползла страшно медленно и на девятке совершенно выдохлась, а ведь она преодолела лишь половину подъема. Она почти остановилась, но нашла в себе силы и добралась до двенадцати. Ну а дальше будет легче – вниз, под уклон. Но ведь впереди опять мучительный подъем... Поднималась и температура. Потом меня поили из чайничка чем-то отвлеченно вкусным. Мать разговаривала с незнакомым человеком и тихо плакала. За окнами было темно. Отец с топориком принес в кастрюльке лед. – С катка! – объяснил он мне, подмигивая. У нас был плоский резиновый пузырь оранжевого цвета с черной отвинчивающейся пробкой посредине. Туда набили льда и положили пузырь мне на лоб. – Лучше?.. Отец предложил поехать покататься на лошади: есть такая возможность. Это показалось заманчивым, и я согласился. Меня начали одевать, очень медленно, ведь я был почти не в состоянии помочь. Наконец, когда я оказался уже в валенках и в шубейке, меня с головой укрыли одеялом. Я запротестовал: а как же смотреть? Отец возразил: на что смотреть? Все равно темно. Главное – ехать... Это показалось убедительным. Меня снесли вниз и уже в санях продолжали дополнительно укутывать. Сани мчались по укатанной дороге, иногда их слегка заносило или явственно поднимало на ухабе. Меня то бил озноб, и я стучал зубами, то обдавало нестерпимым жаром. Временами я проваливался куда-то, уже без саней. Съехали с хорошей дороги, лошадь пошла медленнее, труднее, потом опять рысцой и вдруг остановилась. Чей-то близкий голос сказал: "Приехали!" – и я решил, что мы опять около нашего дома. Отец привычно взял меня на руки и понес – и тут мы оказались в длинном коридоре. С меня сбросили одеяла, и я с удивлением увидел вдали каких-то мужчин в кальсонах. Быстро прошла женщина в длинной ночной рубахе, с чашкой в руке. Я не стал спрашивать, но почему-то подумал: "Больница". Врач смотрел меня в маленькой комнате. – Сейчас послушаем,– сказал он, но стал слушать не то, что я скажу, а то, что он мог услышать в моей груди через трубочку. Смерили температуру. Он сказал: – Ого!.. Я запомнил, что его зовут Алексей Петрович, к нему беспрерывно так обращались – и его сестра, и моя мать. И еще врезалось неизвестно для чего прозвучавшее слово: рожа. Какая рожа? Чья? Это интересовало не только меня. Мать: – Алексей Петрович, но откуда, почему?.. Доктор: – Сковырнул безобидный прыщик, и попала инфекция... Мать: – Но откуда она?.. Доктор: – Этого добра вокруг сколько угодно... Неприятная новость: меня оставляют в больнице. А матери – нельзя. – У нас нет ни одной лишней койки. – Я буду спать на стуле, сидя. Умоляю!.. Он разрешил. В дверь заглянул кучер с кнутом, недовольный задержкой отца. Вы заметили? – отец за все время не произнес ни слова. Он потискал меня за плечи, поцеловал мать, сказал, что приедет завтра, поклонился врачу и вышел. Доктор велел остричь меня. Я ничуть не пожалел своих золотистых падающих кудрей, как и десять лет спустя – в военкомате. Не помню, как я очутился в палате. Я уже терял сознание. У меня оказалось рожистое воспаление лица и головы. Рожа. Но этого мало: в маленькой сельской больнице у меня обнаружили общее заражение крови. Это был смертельный номер – ведь тогда не существовало антибиотиков. Мне кололи только камфару – поддерживая работу сердца. Я оставался без сознания, но и сквозь пелену тело запомнило бесконечные укусы тонкой иголки. Я получил более двухсот уколов. А голову и лицо густо мазали черной ихтиоловой мазью. Я имел страшный вид. Мать рассказала мне потом, что голова моя распухла. Как может распухнуть голова? Ну не кости, конечно: между черепом и кожей накопилась жидкость, она и раздула голову вверх, как кувшин. Глаза затянуло огромными желтыми желваками, и непонятно было – есть ли они там вообще. Мать поила меня из заварочного чайничка клюквенным морсом, засыпала, сидя на стуле, а порой, не выдержав, пыталась прикорнуть на полчасика у меня в ногах. Иногда, ночью, ей казалось, что мое сердце останавливается или остановилось, она, полуодетая, бежала через больничный двор – доктор жил рядом, во флигеле,– стучала в окно, кричала: "Алексей Петрович, он умирает!" – и врач приходил. Он находил мой едва ощутимый пульс, велел сделать еще укол камфары и удивленно говорил, имея в виду не себя и мать, а меня: "Боремся!.." Некоторые женщины упрекали ее, а она сказала мне как-то впоследствии: "Одна мама стеснялась потревожить доктора ночью, и девочка у нее умерла. В той же палате. А я не такая..." Я был без сознания три недели. И вдруг температура стала постепенно снижаться, опадать опухоль. Прорвались желваки, и сквозь их ошметки и присохшие клочья черной мази на мать и доктора посмотрели очнувшиеся осмысленные глаза. Следом прорвалась на затылке и бесформенно осела наружная опухоль головы. Меня продолжали колоть, это воспринималось особенно болезненно. Отец привозил морс, мандарины, шоколадки. Помню, мать трясущимися руками ("да вы не так, не волнуйтесь",– говорит ей нянечка) протирает мое лицо остро пахнущей ватой. Помню, меня купают в цинковом корыте и свои тонкие руки и ноги. Мать вытирает меня, вот на мне длинная рубашка, мать берет меня на руки: – Какой ты легонький!.. А потом я вижу за окном яркий снежный склон, ребятишек на санках, деревушку вдали. Слепит глаза. Вдруг мать говорит: – Посмотри, папа приехал... Она подносит меня к окну, и я вижу лицо отца. Чтобы достать до окна, он на чем-то стоит, держась за наличник, ему неудобно и плохо видно со света, он всматривается, растерянно улыбается, а по его лицу текут слезы... Ни раньше, ни потом я никогда не видел отца плачущим. Уезжали домой мы уже не в санях, а в повозке. В полях, особенно по низинам, снег еще лежал, но дорога совсем протаяла. После палатной тесноты комната казалась огромной. Я устал и сразу лег. Стрелки на часах меня уже не интересовали. Жизнь вернулась, но она оказалась не совсем такой, как прежде. Исчезли дирижабли. Сколько я ни ждал, они не появлялись. Но, может быть, их и прежде не было и они просто приснились? Да нет, были, это я так. Я снова часто стоял у окна, смотрел на идущих к заводу, опять иногда различал отца и опять за него боялся. Однажды мать сказала: – Завтра приедет Алексей Петрович. Я удивился: – Откуда ты знаешь? – Мы его пригласили. Был выходной день. Доктор выглядел немного странно – как знакомый командир не в военной форме, а в гражданском костюме. Я его даже не сразу узнал. А ведь на нем всего-навсего не было белого халата. Но трубочка с собой была, он долго выслушивал меня и остался доволен: – В футбол будешь играть... Это он как в воду смотрел. Он еще не догадался, что я с парашютом буду прыгать. А отцу и матери он сказал: – Как это вы такого выродили?.. (Мать зарделась, польщенная.) Но худышка! продолжал он.– Нужно бы его подкормить по возможности. Мать: – Бешеное питание? Он улыбнулся: – Хотя бы усиленное. Я чувствовал, как это мучительно было слышать отцу. Он только и думал об этом. Но и доктор понимал, что мы живем скудно, едва только глянул, как примащивают на обклеенной газетами стене его пальто. Но сказать нужно было. Сели к столу, тут и четвертый наш стул пригодился. Была селедка с луком, отварная картошка, поджаренная колбаса и графинчик с настоянной на корочках янтарной водкой. Раньше водку подавали на стол не в бутылках, а в графинах. И настойки, и чистую. Графины были в каждом доме, в них, перед тем как подать, переливали из бутылок. А бутылки выпускались не только пол-литровые и четвертинки, но и литровые, и даже трехлитровые (четверти). До войны они продавались в любом продмаге. Реже встречались шкалики, "мерзавчики". Это уже был в некотором роде изыск. Самая ходовая была водка "хлебная" с колосьями на этикетке – как на гербе. Еще в широком ходу были всякие наливки для женщин: "Вишневая" ("Запеканка"), "Спотыкач" и прочие. Сухих вин и коньяков на российских столах почти не встречалось. Понятное дело, я стал это все замечать несколько позже. Они налили и выпили по порядку: за меня, за доктора, еще за каждого из родителей. Отец вынул из картонной коробочки давнюю свою вещь – несколько сильных оптических стекол, укрепленных друг над другом на трех металлических ножках. Каждое стекло можно было, вращая, отдельно настраивать, и эффект получался поразительный, увеличение многократное. Отец извинился, что больше нечего подарить. Алексей Петрович восхитился: что вы, спасибо, это великолепная штука! Отец сказал: на память, чтобы не забыли. Доктор: этот случай я и так не забуду... И сообщил, что написал обо мне и моей болезни в медицинский журнал и скоро статья выйдет. И статья действительно появилась. Это была первая рецензия, касающаяся моей скромной персоны. Алексей Петрович прислал экземпляр журнала и нам. Мать была разочарована, что я обозначен там только одной буквой. Но ведь речь шла не столько обо мне, сколько о редком случае в практике врача сельской больницы. Да и написана статья была специальным языком, сплошные термины. Когда я, вернувшись с войны, узнал, что журнал затерялся, это меня ничуть не огорчило. А теперь я сидел со взрослыми за столом. Прежде я не любил сидеть с гостями. Но то прежде. Сейчас я не уходил из-за стола, потому что есть очень хотелось. И отец придумал, как быть. В середине двадцатых в Союзе была проведена денежная реформа. Вышли в оборот золотые советские червонцы. Правда, к этому времени их уже давно прибрали к рукам. Но серебряные целковые изредка еще попадались. Полтинники с изображенным на них мощным молотобойцем – чаще. А серебряная мелочь гривенники, пятиалтынные и двугривенные – была в полном ходу, вместе с новыми, штампованными из обычного белого металла. То есть те и другие находились на равных правах. И отец придумал – выделять серебряные из общего потока. Зачем? Недавно открылись ошеломившие голодную Москву магазины Торгсина Торговля с иностранцами. Там было все! Вещи тоже. Но прежде всего людей привлекала еда. Те, кому посчастливилось иметь за границей хоть чуть-чуть состоятельных родственников, могли использовать присланную валюту. А бедный городской народ понес кто ложечку, кто цепочку, кто колечко. Художественная ценность не учитывалась – только вес. Взамен выдавались особые боны. И отец придумал – выплавлять из серебряных монет чистое серебро. Из текущей через руки мелочи, в двух-трех случаях из десяти, а в одном-то уж точно, бросались в глаза серебряные монетки – тусклые среди блестящих. Впрочем, они замечались только теми, кто обращал внимание. Однако отец вскоре понял, что этого слишком мало, прииск себя не оправдает. Прииск или риск? И то, и другое. Он подключил нескольких верных московских друзей, и они откладывали для него попадавшиеся нужные монетки. А он выплавлял из них драгоценный металл. Голь на выдумку хитра – он нашел в заводе такую возможность и пригодные для этого тигли. К тому времени стала поощряться мода не уходить с работы точно по гудку, а еще оставаться, демонстрируя преданность делу. Он тоже подолгу задерживался, но производство шло у него медленно, выработка была низкой. Я недавно поинтересовался у старого знакомого адвоката: существовала ли статья, по которой отца могли привлечь в случае его неудачи? Он задумался и ответил, что статьи такой не припоминает. Но предъявили бы обвинение по какой-нибудь другой: шутка ли, нанесение ущерба денежной системе страны в личных корыстных целях! А в чем, собственно, ущерб для системы? Он опять поразмышлял: ущерба вообще-то нету, но что, ты не знаешь, как это бывало?.. И вот отец изготовил первую порцию и послал с нею мать в город. Он очень волновался, я, правда, этого не заметил, только удивился, когда он, уходя утром, вдруг поцеловал ее в лоб и сказал: "С Богом!" Но моя мать не была бы моей матерью, если бы она тут же не рассказала мне все как есть. У нее просто зуд был какой-то. Показала она мне и слиток, несколько раз произнеся это пиратское волнующее слово. Впрочем, он выглядел не так, как я ожидал. Я думал, что это будет аккуратный брусочек с выбитой на нем маркировкой, а он оказался похожим на несколько соединенных веточек, на часть маленького букета. Сейчас, когда я пишу это, он скорее напомнил бы мне пучок вереска. Отговорившись, мать взяла сумки и поехала, веселая и беззаботная. Вернулась она во второй половине дня с полными сумками. Глаза ее сияли. Она начала выгружать на клеенку такое, о чем я уже давно позабыл. Две длинные хрустящие булки с румяными гребешками вдоль спинки, целый батон ошеломительно пахнущей колбасы, серебристые пачки сливочного масла, полголовки сыра в красной искусственной коже и еще многое. Из другой сумки она подняла и тяжело поставила на стол большую, но изящную эмалированную кастрюлю с подвязанной под дно пестрой крышкой. Раньше у нас такой кастрюли не было. – А теперь,– сказала мать,– закрой глаза и не подглядывай. Ну как?.. Необыкновенный запах наполнил комнату. Стойкий аромат цветущего луга, а может быть, и сада перебил все остальное. Я не буду говорить, что явственно и монотонно загудели рядом со мною тяжелые пчелы. Пусть другие так пишут. Мне было достаточно запаха. – Ну смотри, смотри, уже можно... Кастрюля была наполнена густым золотым медом. Я приблизил голову и полной грудью вдохнул его благоухание. – А вот сливочное печенье,– продолжала мать.– Кажется, французское. На каждом была рельефно выдавлена благостная корова. – Бери ложку, намазывай. Я сейчас чай заварю... Это было даже несколько утомительное разнообразие, требующее усилий выбора. Потом мы сидели втроем и ужинали. Счастливая мать в своем крашеном платье, уже потерявшем цвет под мышками, была очень горда – не столько отцом, сколько собою. А отец не любил выставлять собственные подвиги. Просто он был доволен, что никто не поинтересовался, откуда у нее это изделие, но как всегда сдержан. Однако мать отметила его неожиданной премией – выставила бутылку с тремя вишенками на этикетке и надписью на нерусском языке. Первый и последний раз я видел, чтобы она предлагала отцу выпить в отсутствии гостей. И сам отец, по-моему, удивился. Он изучил этикетку и небрежно заметил, что предпочитает брать более сильные крепости. Причем решительным штурмом. Но, как говорится, дареному коню... Я ничего не понял. Не уверен, поняла ли мать. Она, между прочим, тоже выпила. Не знаю, как они, но я опьянел – от еды. Это был один из главных пиров моей жизни. – Пойду лягу,– сказал я. – Вытащим тебя, вытащим,– отвечал отец, подмигивая. И вскоре вслед за первым он выпустил еще два серебряных вересковых пучка. Был долгий волшебный отрезок. Я много спал днем. Я был слаб, никуда не хотелось идти. Поем, попью чайку – и опять клонит в сон. Потом, постепенно, я начал спускаться вниз. Не было не только катка и учительницы физкультуры, чертящей в своем черном трико правильные круги,– не было и пруда, он почти высох, обнажив на дне ил, грязь, ржавую проволоку и камни. Зато мальчишки играли рядом в футбол, и я испытал потребность к ним присоединиться.
2. ТИРЛИ ТАНКИСТА
В этой главе будет много песен. Вы их, возможно, слышали, даже сами пели когда-то. Кое-кто их помнит и сейчас. Но ни в одном репертуарном сборнике или песеннике вы их не найдете. До войны, как известно, не было телевидения. Радиоприемники тоже были редкостью. У большинства имелась точка, однако не на кухне, как сейчас, а у каждой семьи в комнате. И хотя слушали все одно и то же, существовало чувство собственной причастности к передаваемому. Это как привычка к своей мебели или посуде, которые тоже были у всех почти одинаковыми. Ну и, конечно, великая роскошь того времени – патефон. Он воспринимался по значительности, почти как велосипед. Изо всех наших знакомых патефон был только у одних. О, эти патефоны!.. Раздолбанные бороздки пластинок; тупящиеся иголки, не берущие или искажающие звук; боязнь перекрутить пружину. Но ведь из радиоточек и с патефонных дисков пришли и коснулись нашего слуха волнующие банальные романсы, жизнерадостные, а то и грустные песни. А еще с танцплощадок и из кино. Ни одна картина не обходилась тогда без песен. Однако вот что поразительно! – слова многих из них неведомо кем доделывались, почти перелицовывались и тоже становились общеизвестными.
И тот, кто с песней по жизни шагает, Тот никогда и нигде не пропадет,
пелось в "Веселых ребятах". А мальчишки горланили:
Тот никогда под трамвай не попадет.
Это казалось остроумным, возможно, потому, что при переходе через улицу надлежало быть особенно внимательным, а не песни распевать. Или "Катюша":
Пусть он землю бережет родную, А сосед Катюшу сбережет.
Эта явная двусмысленность слегка щекотала нервы. Действительно сбережет, или же это сказано иронически, с издевкой? Но другое измененное место:
Выходила, песню заводила Про степного сизого орла, Про того, которого любила, Про того, которому дала,
грубо переворачивало все, меняло весь ее образ и в то же время тайно нравилось предельной правдивостью и небывалой отвагой. В связи с работой отца нам случалось жить в разных местах России, порой очень далеких, и везде были одинаковые песни. Это понятно. Но повсюду были одни и те же переделки, сейчас бы я сказал: пародии. А это каким образом? Их же по радио не разучивали! Начало перекроя знаменитейшей песни "Широка страна моя родная" выглядело так:
Широка кровать моя стальная, Много в ней подушек, простыней. Приходи ко мне, моя родная, Будем делать маленьких детей.
За этим заманчивым приглашением маячило нечто воистину неизведанное. Возможность участвовать в подобном совместном процессе тревожила и волновала. В самой песне было еще такое:
За столом никто у нас не лишний...
Неизвестный соавтор переправил здесь только одно словечко. Вместо "за" поставил "под": "Под столом никто у нас не лишний". Товарищи, да ведь это же кощунство! Тем более что следом шло про золотые буквы и "всенародный сталинский закон". Но что за нелепица! Люди пропадали, гибли по ложным обвинениям, а здесь такая громкая, не скрывающаяся агитация! Никто внимания не обращал? Как это могло быть? Конечно же, обращали. Мой сосед и одноклассник, верный друг Ленька Затевахин любил военные песни. Например, "Три танкиста".
Над границей тучи ходят хмуро, Край суровый тишиной объят. На высоком берегу Амура Часовые с палками стоят.
Вместо "часовые Родины". Ничего себе! Это что же, у нас армия палками вооружена? Да за это... Он пел с удовольствием, упоенно дурачась:
Тирли танкиста, тирли веселых друга, Экипаж соленых огурцов.
Почему огурцов, да еще соленых? Но казалось – смешно. Во дворе нашего дома была волейбольная площадка. Настоящая, туго натянутая сетка. Для нас еще высоковато. А взрослые играли с охотой, особенно в выходные. Играли навылет, тут же составлялась новая команда – против победителей. И директор играл. А мой отец любил, когда случалась особенно высокая свеча, принять мяч не руками, а на голову и под всеобщее одобрение переправить его на другую сторону. Играли в основном мужчины, но иногда в команду вставала женщина, чья-нибудь старшая сестра или молодая мать. Мне это особенно нравилось. Дом был заводской, все друг друга знали. Но одну квартиру занимали посторонние. Она была выделена для командиров НКВД – так это называлось. В двухкомнатной квартире жили две семьи, в каждой по мальчишке. Рудик и Адик. Рудольф и Адольф. Тогда регулярно попадались такие имена. Их отцы ходили в штатском, но порою и в форме, не скрывая, кто они. Уезжали по утрам на машине, а где была их работа, я не знал, хотя городок-то маленький. Мы с Ленькой сидели раньше за одной партой. Но учителя считали, что мы много разговариваем. Леньку отсадили, и теперь он находился прямо передо мной. Я все время видел его затылок и воронкой растущие на макушке белобрысые волосы. В школу мы, конечно, отправлялись всегда вместе. И эти двое иногда выходили с нами, так подгадывали, что ли? Мелюзга, не жалко. Мы, например, были в седьмом, они – в третьем или в четвертом. Их держали строго. Рудик где-то потерял варежки и то ли побоялся признаться, то ли родители так наказали, но он ходил в мороз с голыми руками. Портфельчик его на шнуре болтался сзади, а пальто у него было почему-то без карманов, он, расстегнув нижние пуговицы, засовывал руки в карманы штанов и тем спасался. Потом, в раздевалке, растирал замерзшие ляжки и живот. Хорошо, что зима скоро кончилась. Опять около дома играли в волейбол. Однажды мы с Ленькой устроились на лавочке и смотрели. На площадке был его отец. Мы тоже собирались пойти поиграть, но только в футбол, поблизости, на нашей полянке. Тут мать позвала меня пить чай. Мы договорились встретиться через пятнадцать минут. В подъезд вошли Ленькин отец и отец Рудика, а следом за ними мы. Стали подниматься. И Ленька запел:
По военной дороге Шел козел хромоногий, Выбивался, бедняга, из сил. Он зашел в ресторанчик, Чекалдыкнул стаканчик...
Вдруг отец Рудика повернул голову и спросил миролюбиво: – Это что же ты поешь? Ленька растерялся: – Песню. – Песню? Но это песня о гражданской войне, о товарищах Буденном и Ворошилове, а не о козле. Согласен? Ленька выдавил: – Все поют... – Все? Не надо, Леня. Тут Ленька с отцом свернули в свою квартиру, и Ленька крикнул мне: – Сейчас выйду! Он не вышел в тот вечер, что назавтра никак не объяснил. Мне же эта сцена не очень понравилась, и я решил рассказать о ней отцу. Тот выслушал очень серьезно и сказал: – Нужно быть осмотрительней. Тянулось бесконечно длинное лето – с футболом, рекой, бездельем. Осенью удивленные поглядывания друг на друга. Мальчишки загорели, похудели, девочки, наоборот: у них изменился не только силуэт, они сделались сдержанней, мягче, они становились девушками. В жизни словно произошел перелом, тревожили предчувствия. Исчез отец Рудика. На это не сразу обратили внимание: ну мало ли что, командировка. Однако бросалось в глаза потухшее лицо его жены, да и Рудик стал ходить в школу отдельно от своего приятеля. Вскоре незаметно пропали и они. В их комнату прибыл другой, молодой, командир с женой, но без ребенка. А нам-то что? Ну а потом война. Затемнение, призыв, голод. Втянутость во все это, скорое привыкание. В волейбол уже никто не играл, да и сетку сняли. Бедняга Адик, ох, и били же его в войну мальчишки! "Адольф! Адольф! Гитлер!" – кричали они, едва его завидев. Дорого приходилось ему платить за легкомыслие родителей. Отец перевел его в другую школу и имя ему поменял на Аркадий, но и там вскоре узнали, и детское радостно-жестокое развлечение продолжалось. А моего отца послали на другой – оборонный – завод, и мы уехали. В армию уходил с нового места, из десятого класса, даже друзьями еще не обзавелся. Друзья появились уже там, во взводе, не сразу, конечно, а лучший из них остался лежать на весенней венгерской равнине. Но двое, слава Богу, и сейчас живы. Об одном из них будет еще речь впереди. Если бы я стал писать здесь подробно о войне, то мое повествование ушло бы далеко в сторону, все более и более разрастаясь. Впрочем, о войне у меня немало написано, и в стихах, и в прозе. Я хотел было сейчас перечислить некоторые рассказы и повести о своей войне, о себе тогдашнем, безжалостно юном, но потом подумал: зачем? Кому нужно, сами отыщут... Давно я вернулся, давно отменили карточки. Вы заметили, что я не раз говорю о карточках, о тех, довоенных, и о последующих. Что поделаешь, если забыть невозможно? И опять, как из анкеты, из личного листка по учету кадров: окончил институт, женился...