Текст книги "Чиканутый"
Автор книги: Константин Ковалев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Когда я вбежал в раздевалку «Буревестника», команда уже зашнуровывала бутсы. Я бросился одеваться. Но все получалось как-то медленно. Ноги и голова были тяжелыми. Все уже выскочили из раздевалки, а я еще не обулся.
– Давай поживей! – кивнул мне тренер и тоже вышел. Но я все же заскочил в кладовочку, на весы. Ого!
Семьдесят три двести!! Потяжелел на десять килограммов! Вранье! Но весы упорно стояли на своем. Скорей в раздевалку – на нормальные весы! Ну, конечно, шестьдесят три двести! Да, но они не взвешивают душу! – вспомнил я слова таинственного старичка. «А наплевать!» – взбадривал я сам себя, обуваясь.
Я догнал ребят и под звуки футбольного марша, хлынувшие из шепелявого громкоговорителя, выбежал со всеми на поле. Отлично! Главное – настроиться! Под этот марш! Подумаешь, обидел Купирова! Ненарочно! Лес рубят – щепки летят! Главное – массы! Чувствовать коллектив! Советский спортсмен отличается более высокими морально-волевыми качествами, чем капиталистический! Так, кажется, написано в предисловии к книге Аркадьева «Тактика футбольной игры». Обычно в играх я настраивал себя на то, что нахожусь на поле боя: к моим воротам – а это – ворота Москвы – рвутся немецкие танки. Только вместо гусениц у них бутсы. Они пушечными ударами посылают мячи в эти ворота. И я подставляю себя под эти выстрелы, падаю во прах, то бишь в пыль, отплевываюсь и вновь восстаю из праха. И – сражаюсь! А иногда, когда другого выхода нет, бросаюсь под прорвавшийся танк в синей или желтой футболке. Это мне здорово помогало. Больше всякой техники.
Когда динамовцы ринулись всей пятеркой нападения к нашей штрафной, у меня привычно заскрипело в коленках и задрожали руки. Все нормально. Без этой дрожи, без этого священного волнения я никогда хорошо не играл. Лишь бы скорей ударили по воротам! Только в первый раз пусть не очень сильно. Чтоб к мячу привыкнуть. Если долго бить не будут, плохо: волнение уже не будет мне помощником и вдохновителем и сделает меня своим рабом.
Неожиданно правый инсайд «Динамо» по прозвищу Татарин, пытаясь передать мяч в разрез на выход своему центрфорварду Одинцову, сделал «срезку», и мяч «свечой» завис над штрафной площадкой. Все растерялись, никто не кинулся на этот мяч – ни защита, ни нападение. Вот он уже опускается на меня, грозя попасть в ворота. Но это же не трудный мяч. Надо только подпрыгнуть, широко расставив пальцы, сблизив при этом большие, схватить мяч и тотчас же перевести его на грудь, чтобы не дай бог не уронить на ногу сопернику. Делаю сильный толчок, но мои ноги почему-то почти не отрываются от земли, и мяч, крутнувшись на кончиках пальцев, нехотя даже не влетел, а упал в мои ворота…
– Гол! Тама! – злорадно заорала публика, а центральный защитник Шагающий Экскаватор, прозванный так за свои медлительные длинные ноги, не мешавшие ему бить с центра поля по воротам соперников, удивленно ахнул:
– Бабочка!
И шпана за воротами эхом откликнулась:
– Бабочка! Бабочка!
Потом я пропустил несильный удар в мой любимый левый угол. Все вроде бы сделал правильно и вовремя, но вместо того, чтобы пролететь над землей, я тяжело, как мешок, плюхнулся на месте. Опять не получился толчок. Все тело какое-то тяжелое. Сейчас я готов был поверить, что я потяжелел на все двадцать килограммов. Правда, потом Понедельник метров с тридцати своим коронным ударом в «девятку» забил со штрафного ответный гол. А следом малыш Юрок Захаров (в пятнадцать лет он был мне по плечо), обведя трех рослых защитников, нанес
слабенький удар по воротам «Динамо». Сильно бить он в том возрасте просто еще не умел, а поэтому научился виртуозно выполнять несильные, но коварнейшие удары. И вот мяч как заколдованный перед самым носом вратаря Шилкина изменил направление, аккуратно пролетел мимо его рук и впорхнул в ворота. Позднее такой удар вторично «откроют» именитые мастера. Шпана – болельщики «Буревестника» – ликовала. Но тут я опять пропустил гол – выбежал на верховой мяч, а прыжка не получилось. Тяжесть! Что за тяжесть во всем теле?! Мяч добили в ворота. Иван Ефимович не вытерпел и заменил меня запасным – Фирстковым, или Фирстком. Тот злорадно посмотрел мне вслед, но не успел я «вползти» на бугор, как трибуна заорала:
– Гол!! Вратарь-дырка!
И Фирстку досталось. А это только первый тайм!.. И тут мне почудилось, что на переполненной трибуне, во втором ряду сверху, сидел тот самый таинственный старичок. Пока я обежал вокруг трибуны, он словно сквозь землю провалился.
На меня шипели недовольные болельщики, но я протиснулся во второй ряд и на опустевшем месте, где только что сидел подпольный изобретатель, обнаружил газету «Советский спорт». На ней чернильным карандашом были выведены каракули: «Вернулся в XX век»… Я опрометью бросился в раздевалку. Кладовка. Старые весы. Вот она, крупная головка таинственного винта. В полумраке – я свет не включал – странный знак на этой головке слабо светился, и свет этот, задевая различные предметы, превращался в тончайшую музыку. Я поднес ладонь к этому знаку, похожему на японский иероглиф, и музыка стала громче и печальней.
…Невесело шёл я в понедельник в школу. Там меня сразу же «поймала» Инна Борисовна. Она увела меня в глухой конец коридора.
– Костя, – негромко сказала она своим грудным голосом, – зачем же ты Юру обидел? И вообще, как же ты так говоришь! Ведь у тебя такая мама… И сейчас такое время… Что творится в стране!..
У неё перехватывало дыхание.
– Инна Борисовна! – каким-то поганым голосом отвечал я. – Я не хотел!.. Поверьте, я хотел сказать «фарисей», а сорвалось… То есть я понимаю, что и «фарисей» не то слово, я имел в виду «софист»… Я же, честное комсомольское… я же с Аликом Рабиновичем дружу… И к тому же Карл Маркс – еврей, и даже сам товарищ Каганович – еврей!..
– Но Костя… – Инна Борисовна взяла меня за локоть. Большие миндалевидные карие глаза её покраснели. Ей хотелось плакать. В эти глаза мы были влюблены всем классом, не скрывали этого друг от друга и не испытывали взаимной ревности. Словно все мы, будучи на десять лет моложе её, вместе составляли одного, достойного Инны Борисовны кавалера. – Видишь ли, – проговорила она, – сейчас одним неосторожным словом можно погубить человека.
– Инна Борисовна, – изумился я, – а что у нас в стране, как вы говорите, происходит?
– Как, разве ты не знаешь, что у нас сейчас преследуют евреев? В Ростове уже арестовано сорок врачей и аптекарей.
– Так это же агенты зарубежных агентур! – воскликнул я. – И разве в нашей советской стране могут преследовать за национальность?!
Лицо Инны Борисовны, похожее на лик древнегреческой богини из учебника истории, так приблизилось, что мне стали видны все поры её лба и щёк, а на губах – легкие складочки. Она посмотрела на меня очень внимательно. Позже я понял, что означал этот взгляд: ее интересовало, притворяюсь я или на самом деле ничего не замечаю кругом. Видимо убедившись, что один из лучших учеников по ее предмету видит в окружающей действительности только футбольные ворота и лозунги, Инна Борисовна предпочла прекратить со мной разговор и попросила никому о нем не рассказывать. Человек, ничего не замечающий вокруг себя, мог оказаться опаснее притворщика.
Дома я молча сидел над моей любимой гречневой кашей с молоком и почти не ел.
– Что, двойку получил? – кольнула мать.
– Да нет, – ответил я и неожиданно для себя спросил у отца, сидевшего у окна с газетой, что он думает об аресте ростовских врачей и аптекарей. Отец что-то сбросил шепотом с губ, что, возможно, означало «ну их к черту!» или «ну тебя к шуту!».
Крестьянский сын, член партии с февраля двадцатого года, он сумел избежать каких-либо неприятностей, ибо сочетал в себе три ценных качества: способность любой Ценой выполнить задание начальства, или, как он говорил, «партии и правительства», скромность и умение держать язык за зубами. Последнего качества я от него уж точно не унаследовал! И, наверное, потому, что зубы выросли у меня очень редкие! Недаром моя дальнейшая жизнь сложилась ох совсем не так, как у него!.. Отец любил Есенина, но в тридцать седьмом году, сочтя его «запрещенным» поэтом, что было близко к истине, срочно продал его трехтомник своему товарищу по службе, такому же военному летчику, как и он… Услышав мой вопрос насчет арестованных врачей во второй раз, уже адресованный к матери, отец стал бесшумно шевелить губами, читая передовицу в «Правде».
– Безобразие! – сказала мать громко, так, чтобы ее слышал не только я, но и отец. – Какие ж они враги народа? Профессор Эмдин, профессор Воронов, профессор Серебрийский!.. – Мать, оказывается, всех их знала, так как любила лечиться. Кстати, профессор Воронов, надломленный пытками, умрет вскоре после освобождения…
– Помнишь, я тебя Эмдину показывала? Ты после бомбежек нервный был… – продолжала мать. – Какой золотой человек! А профессор Серебрийский!..
Профессора Серебрийского я хорошо помнил. Семь лет назад заболела дифтеритом моя десятимесячная сестренка Леночка. Нужна была драгоценная в то время вакцина, нужен был хороший врач. И немедленно! Утром было бы поздно… Отец среди ночи побежал через полуразрушенный город на квартиру к профессору Серебрийскому. Вскоре он привел его, красивого мужчину с проседью в пышной шевелюре, к нам домой. Отец держал за его спиной пистолет наготове, словно ведя профессора под конвоем. Оказывается, Серебрийский сказал, что пойдет к нам, если отец будет его охранять. В городе орудовали шайки, которые грабили и убивали людей. Отец показал профессору дуло пистолета, и тот, воодушевленный, собрал инструменты…
Он приходил к нам еще несколько раз днем и ночью, пока не сказал, что опасность миновала… Теперь Ленка была красивой большеглазой первоклассницей и жила на белом свете благодаря профессору, который ныне сидел в подвале МГБ на улице Энгельса, 33…
Слыша, как мать расхваливает Серебрийского, отец уже вполголоса стал читать передовицу. Стали внятно звучать такие слова, как «партия и правительство», «простые советские люди», «происки империалистических разведок», «продажные выродки», «холуи», «любимый вождь народов», «генералиссимус», «бдительность», «обезвредить», «славные чекисты» и другие. Этот знакомый прием отца разозлил мать, и она повысила голос:
– Что ты все читаешь? Вон меня сегодня утром чуть не избили в очереди за молоком. Приняли за еврейку. Ты ж видишь, меня просквозило вчера, флюсом щеку раздуло. Некогда к доктору пойти из-за вас!.. Так сказали: «На жидовку похожа – чернявая и морда кривая!» Я – к милиционеру, что очередью руководил. А он мне: «Уходите отсюда, гражданка, поскорее! Ваше время прошло!» Я заплакала и раскричалась: «Черная сотня! У меня сын погиб на фронте и муж под Ленинградом тяжело ранен был! А вы здесь немцам помогали!» А мне в ответ: «В Ташкенте все вы кровь проливали!» – И мать снова злобно набросилась на отца: – Ты, большевик! Что там думает в Кремле твой Йоська?!
Отец, загородившись газетой от идеологически вредных криков матери, стал читать статью во весь голос, произнося некоторые «важные» слова нараспев, а когда мать попыталась выхватить у него газету, он на мелодию церковного песнопения «Аллилуя» (недаром он был сыном церковного старосты!) поставленным баском пропел благостно:
– Сла-ва вдохнови-телю и организа-тору всех наших побе-ед, великому-у корифе-ею нау-у-уки и вождю-ю прогресси-вного-о че-лове-е-ечества-а-а-а това-арищу Ста-а-а-а-ли-ну-у-у!! Аминь! Аминь! Аминь! Помилуй, Господи! – И, видя, что ярость супруги нешуточна, отец, делая вид, что испугался, весело убежал на кухню. Там, в кладовочке с окошком, он устроил голубятню, поселив в ней несколько пар голубей. Летчик, он с детства любил их за красивый полет. Наверное, поэтому его потянуло в воздух – пошел в авиаторы после гражданской. И вот теперь эти прожорливые твари, к неудовольствию матери, урчали и посыпали пол в кладовке сочным пометом…
А мать тем временем выложила мне все тайны, касающиеся «еврейского вопроса» в нашей школе: Инна Борисовна – еврейка, по паспорту она Октябрина Борисовна, но стесняется такого чересчур «идейного» имени. Я был поражен. Я верил, что люди всех национальностей могут быть хорошими и плохими, в том числе и евреи, но среди нас, ребят, бытовало мнение, что еврейки некрасивы: у них длинные носы, а ноги – как у рояля. А у Инны Борисовны были ровненький носик и стройные ножки. Надо же! Теперь понятно, почему она чуть не плакала: я обидел не только Купирова, но и ее.
Захотелось самого себя поколотить перед зеркалом. А мать продолжала ошеломлять. Оказывается, и географ Витольд Игнатьевич не поляк, а блондинистый еврей. Мать была знакома с его женой. А то, что он рьяно выступает против «безродных космополитов» и прочих «сброшенных на парашюте», объяснялось просто: он делал это из страха, что сам попадет «под метлу». Его жена так боится, так боится!.. Они так бедно живут, у них трое детей… Нет, географ вызывал у меня отвращение…
В стране появилась новая песня. До сих пор мы пели «Интернационал», Гимн Советского Союза, «Широка страна моя родная…», «Артиллеристы, Сталин дал приказ…» и другие красивые песни. Теперь же весь народ должен был и страстно хотел запеть новый шедевр – «Москва – Пекин». В связи с этим все старшие классы нашей школы сгонялись Утюгом и Кацо после уроков в актовый зал, и юнцы с пробивающимися усиками, с голосом и без голоса, истово «драли козла» под руководством специально приглашенного дирижера. Он и директор были так важны и строги, словно школа собиралась встречать самого товарища Сталина. Объявили, что вместе с другими мужскими и женскими школами города мы составим десятитысячный хор, который выступит в день тридцатипятилетия Октября на главной площади города – Театральной. Держа в руках размноженный текст, мы голосили:
Русский с китайцем – братья навек,
Крепнет единство трудящихся масс,
Плечи расправил простой человек,
Сталин и Мао слушают нас,
слушают нас, слушают нас.
Я, бездумно разевая рот, глядел на здоровенные портреты Сталина и Мао Цзедуна, висевшие над стеной, и не имел ничего против того, что они нас слушают, и даже против того, что куда-то, как пелось в песне, «идут, идут вперед народы», но мне надо было идти, верней, уже бежать на тренировку. Одну я уже из-за «Москвы – Пекина» пропустил. Учитывая, что я неудачно сыграл в последней игре, я боялся, что меня, чего доброго, поставят в запас, а основным вратарем – Фирстка. Ни в коем случае! Я не выдержал и в перерыве между репетициями, незаметно выбросив свой портфель в окно, чинно и мирно удалился. Поднял портфель, грохнувшийся с третьего этажа, смахнул с него рукавом пыль и помчался к трамвайной остановке…
На тренировке я старался: бросался на каждый мяч и даже насмешил всех, кинувшись в ноги Юрку Захарову, – зачем же «спасать ворота» на тренировке? Но я-то знал, что все довольны: снять мяч с ноги у Захарова было труднейшим делом; он филигранно обводил вратарей и закатывал мяч в пустые ворота. И Иван Ефимович, потоптавшись на своих кривоватых ногах, крикнул:
– Молодец! Будешь стоять против «Трактора»! «Трактором» назывался теперешний «Росстельмаш». Это была самая сильная юношеская команда города, мы никогда у нее не выигрывали. Фирсток, сын работника соответствующих органов, маменькин сынок, позеленел, услыхав решение Ивана Ефимовича.
После холодного душа я опять прошмыгнул в кладовку дворника к заветным «испорченным» весам. Шестьдесят три двести. Выскочил. Новые, обычные весы показывали столько же. «Значит, я сейчас средний нормальный человек, не очень хороший, не очень плохой», – подумал я. Заглянул опять в кладовку. Посмотрел на винтообразный приборчик, о котором знал только я. Сейчас он равнодушно поблескивал, как обычный винт.
– Что это ты все в эту кладовочку наведываешься? – раздался у меня за спиной голос Фирстка.
Я вздрогнул.
– Я давно замечаю, – продолжал Фирсток, – ты зачем-то на старых весах взвешиваешься. Они ведь врут. Причем каждый раз по-разному. Зачем же ты?..
– А я не взвешиваюсь! – нахально соврал я. – Просто я захожу сюда, чтобы сосредоточиться и по свежей памяти вспомнить, какие ошибки я допустил на поле.
– А на весы зачем становишься? – недоверчиво спросил Фирсток.
Я ответил, что холодный металл в отсутствие всяких любопытных дураков меня успокаивает. Я выбежал из кладовки, оставив там озадаченного Фирстка. «Надо же, лисица!» – подумал я о нем.
В школе мой уход заметили, и я честно сказал комсоргу класса, что ходить в хор я не могу, так как я, как это всем известно, играю в юношеской команде и хожу на тренировки.
– Напрасно, Ковалев, – привычно шмыгул носом наш комсорг Алька Рудак, то есть правильно Рудаков. – Учти, я доложу! Тебя вызовут на комитет комсомола! Хор – важное политическое мероприятие!
И правда – вызвали. Секретарь школьного комитета Кондратьев, с белыми бровями и глазами, с прической, похожей на прическу писателя Фадеева, пытался вначале, в присутствии других членов комитета, очень правильных мальчиков – круглых отличников, втолковать мне, на мой взгляд, дикую, а на его взгляд, нормальную мысль о том, что я, как комсомолец, не имею права ни на какие личные дела, поскольку все личное у комсомольца неотделимо от общественного. Я же до сих пор считал, что комсомолец должен, раз он добровольно вступил в комсомол, участвовать во всех общественных мероприятиях: в собраниях, демонстрациях, субботниках, выполнять индивидуальные поручения, например помогать товарищу в учебе или разъяснять старушке соседке ее религиозные заблуждения, но мне в голову не приходила такая чушь, что я не имею права выбрать себе по вкусу какое-то развлечение или занятие, к примеру, решить, играть ли мне в футбол или заниматься авиамоделизмом, как старший брат, который теперь уже учился в авиационном институте в Москве; ходить ли в кружок бальных танцев, как Алик Руманов, где пришлось бы брать девчонок за талию, или драть глотку в хоровом коллективе.
Секретарь комитета Кондратьев, переехавший в Ростов недавно из деревни, но быстро ставший «начальством», доказывал мне, однако, то, во что я никак поверить не мог: комсомол, оказывается, может за меня решить, петь мне в хоре или не петь. Я вспылил и сказал, что я не в Америке живу, где трудящиеся только на бумаге имеют равные права с богатыми, а на деле вынуждены делать то, что им навязывают всякие там боссы и гангстеры (это я твердо знал, так как имел по Конституции СССР «отлично»), а наша советская демократия тем и отличается от буржуазной, что она гарантирует человеку все свободы на деле! Эти мои слова почему-то всех возмутили, а Кондратьев еще спросил у меня, подняв свои белые брови над такими же белыми глазами:
– Неужто ты и впрямь так оппортунистически мыслишь?!
Мне влепили выговор с занесением в учетную карточку, за что я обозвал комитетчиков вредителями и обжаловал их мелкобуржуазное решение в райкоме комсомола. Я был уверен на все сто процентов, что в райкоме выговор не утвердят, а Кондратьева накажут. Я считал, что чем выше должность занимает комсомольский (а равным образом партийный или государственный) работник, тем достойнее он во всех отношениях: в школе это – отличники, в институтах – Сталинские стипендиаты, они не пьют, не курят, не ругаются матом и проявляют только товарищеское отношение к женщине. Они говорят всегда только правду, готовы на подвиги во имя коммунизма, а лица их правильно-красивы и розовы, как на плакатах. Я всегда завидовал им и считал их недостижимыми образцами уже хотя бы потому, что я при всем желании не мог учиться не только на «отлично», но даже на «хорошо» по математике, физике и химии.
Полтора года назад, когда в райкоме мне вручали комсомольский билет, я, по внутреннему велению приняв стойку «смирно», с восторгом смотрел на инструктора, сидевшего за столом и говорившего о том, что мы, принятые в ряды, должны, если партия потребует, отдать свои молодые жизни за дело Ленина – Сталина. Свою молодую жизнь я был готов отдать без колебаний, и если бы этот товарищ за столом сказал мне вдруг: «Комсомолец Ковалев, на улице сейчас появился намецкий танк. Вот вам граната. Погибнуть или уничтожить!» – я бы с радостью выбежал на Ворошиловский проспект и бросился погибать. Товарищ этот показался мне похожим на Сергея Земнухова, молодогвардейца: да и все прочие работники Кировского райкома казались мне потенциальными Олегами Кошевыми, Любками Шевцовыми и Зоями Космодемьянскими. Единственная их беда была в том, что им просто не довелось совершить геройский подвиг. Но они всегда готовы… Райком тогда помещался не в большом импозантном здании вместе с райкомом партии и райисполкомом, как теперь, а в низеньком кирпичном одноэтажном домике, который давно уже снесли. Короткая прихожая – и ты уже в большой комнате, где заседает бюро райкома. Молодые революционные лица мужчин и женщин с суровым любопытством глянули на меня. Трудно вспомнить (видимо, оттого, что я сильно волновался), с чего начался разговор. Да и был ли он?.. Я помню только, что меня и слушать не захотели, возмутились уже тем, что я пришел жаловаться, что-то доказывать, а не каяться и «осознавать». Председательствовавшая немолодая девушка, единственная с неправильным скуластым лицом, завизжала дурным голосом:
– Выгнать его из комсомола! Анархист! Оппортунист!
Такие на фронте предавали! Если он не хочет поддержать товарищей в хоре, как он их поддержит в бою?
Тут я стал вести себя еще возмутительней и заявил, что я не виноват, что мне в сорок пятом было только девять лет, а вот мой брат Вова отдал жизнь за родину восемь лет назад не в пример здесь сидящим. Это было страшное обвинение. Какие-то два плакатных красавца с правильными шевелюрами гаркнули на меня, потребовав выйти за двери. Когда меня позвали снова, мне объявили, что только большинством в один голос меня оставляют в комсомоле, учитывая мою молодость, а также то, что мой брат – хороший, а не такой, как я, – погиб за Родину – за Сталина.
Мне сунули в негнущиеся пальцы комсомольский билет, который у меня на время заседания забрали, я сказал почему-то «спасибо», вызвав пару смешков у «революционеров» за столом, повернулся и вышел в коротенькую темную прихожую. Там я, чтобы не заплакать, улыбнулся и с этой страшной улыбкой вышел на улицу: нельзя было допустить, чтобы прохожие догадались, что мне влепили выговор!..
Понимая, что выговор мне объявлен несправедливо, я одновременно чувствовал себя человеком клейменым, ущербным, не таким, как все, человеком с испорченной судьбой.
Приближалась ответственнейшая игра с «Трактором». Как я буду играть, имея выговор! Наверное, я вешу сейчас килограммов на двадцать больше обычного. Может быть, честно отказаться? Но правильно ли это будет? Фирстку, который бережет свое лицо и бросается в ноги сопернику не головой вперед, а ногами, набьют полную сетку голов. Мне и то набьют… Съездить взвеситься на т е х весах?
Но на следующий день у другого мальчика случилась страшная беда, перед которой моя беда перестала казаться ужасной. Даже как-то стыдно стало думать о себе. Еще до прихода в школу я узнал от матери, которая знала все, что у Игорька Гаркушенко, Гаркуши, как мы его звали, застрелился отец, председатель Ростовского горисполкома. Впрочем, узнать об этом было немудрено, так как Гаркушенко жил в соседнем доме. В те времена даже высокие начальники жили в обычных домах рядом с обычными гражданами, дети их ходили в обычные школы. Шикарных жилых обкомовских домов, охраняемых милицией, и спецшкол для особо одаренных детей из этих домов тогда еще не знали. Единственно чем выделялся Игорек, так это тем, что у него был велосипед, а у нас не было, и мы с завистью смотрели, как он ездит по тогда еще бедному автомашинами Ворошиловскому проспекту.
– Игорек, дай покататься! Избранным Игорек давал.
Мать рассказала, что на днях Гаркушенко-отец был вызван в Москву, где на него накричал товарищ Маленков. Вернувшись от товарища Маленкова в свой номер в московской гостинице, Гаркушенко застрелился. По словам матери, до него давно добирались. Год назад, когда дома у них никого не было, кроме старухи матери Гаркушенко-старшего, Игорьковой бабушки, к ним позвонили какие-то люди и убили ее чем-то тяжелым. Вроде бы грабители. Но странно: ничего в квартире не взяли, хотя что-то искали. И вот теперь матери Игорька позвонили из Москвы: «Приезжайте забрать тело вашего мужа».
На уроке Игорь сидел с таким лицом, глядя на которое нельзя было сказать «он убит горем» или что-нибудь подобное; это просто было лицо сироты. И это было страшнее всего для нас, мальчишек. На переменке я узнал, что Кацо не велел ребятам садиться рядом с Игорем, «чтобы не травмировать мальчика», но я-то уже переставал верить этим и поэтому после переменки взял свой портфель и сел рядом с Игорем на то самое место, где еще вчера сидел комсорг Рудаков. Рудак обернулся ко мне с передней парты, занудел, стараясь привлечь внимание Инны Борисовны:
– Ковалев, мало тебе выговора!..
А через пару дней из двора дома, где жил Игорек, выехал простой грузовик. Это хоронили бывшего председателя горисполкома Гаркушенко. Борта грузовика были подняты, траурного кумача с черной каймой на было. Рядом с не видимым нам гробом сидели Игорек и его мама. Мы, ребята обоих дворов, побежали было следом, но, услыхав горький плач еще молодой Игорьковой мамы, дрогнули и попятились. Кроме вдовы и сына, никто больше не провожал покойного в последний путь на Братское кладбище…
Сам не зная зачем, я сел в подошедший трамвай и поехал на «Буревестник». В этот час там никого, кроме огромного сторожа дяди Вани, не было. Как всегда, он был под легким «газом», в валенках на ревматических ногах. Я пробрался в раздевалку, которая никогда не запиралась. В сумраке кладовки непонятный знак на головке винта отчетливо светился. Так уже было однажды. Но только теперь свет, задевая предметы, наполнявшие кладовку, превращался в какую-то торжествующую, хотя и невеселую, музыку.
Казалось, звучали звезды в высоком ночном небе, задеваемые пытливым взглядом странника. Я поднес к лучам музыки лицо, и щеке стало тепло и щекотно. Звуки помимо ушей прямо проникали в тело – в кровь, в нервы… Меня чуть не выгнали из комсомола… Сколько я сейчас вешу? Рискну! Что это?.. Тридцать восемь?! Ну, это уж слишком! Что ж я, на двадцать пять кило полегчал?! Выскочил в раздевалку. Обычные весы показали мои обычные шестьдесят три… Вот это да! Значит, душа моя, душа полегчала! А сколько же весит мое тело? Ах да, старичок говорил, что вес живого тела относителен. Легкая душа, как воздушный шар, тянет тело ввысь, и оно как бы легчает… Так, значит, я был прав, а не те, кого я теперь стал про себя именовать «эти»! Значит, у меня есть надежда на удачу в завтрашней игре! На радостях я выбежал на пустое футбольное поле и стал прыгать в воротах, как бы отражая мячи. Какие это были прыжки! Я не головой, как обычно, а плечом доставал до верхней штанги, прыжком без броска и почти без приставного шага доскакивал до «девятки», с короткого разбега в три-четыре шага вылетал на воображаемую верховую передачу к передней линии штрафной площадки. Фантастика! И я длинными, чемпионскими прыжками поскакал к выходу со стадиона. На бегу я заметил, что из-за стенда с газетой «Советский спорт» на меня глянула круглая голова Фирстка. Он был весь здоровое подозрение. «Выходит, следил за мной от самого дома», – подумал я. Ведь Фирсток жил в том же доме, что и Гаркушенко…
И вот мы выбежали на поле стадиона «Трактор». Это было поле профессиональной команды, или, как у нас принято говорить, «команды мастеров». Поэтому оно было покрыто дивной, как ковер, зеленой травой. Я очень боялся играть на таком поле: с непривычки на нем можно было поскользнуться, несмотря на шипы на бутсах, и отскок мяча от грунта был иной. Когда я занял место в воротах и начал, как обычно, дрожать противной спортивной дрожью, я заметил, что сзади слева на скамейке для фотокорреспондентов сидит тот самый старичок! Одет он был в свое обычное серое пальто с черной заплатой на спине, но на голове у него была странной формы новая вязаная шапочка с непонятным, видимо греческим, словом «ADIDAS». В руках старичка поблескивал невиданный черный аппарат. Нет, это не фотоаппарат и не киносъемочная камера! На месте объектива светился тот таинственный знак, который я видел на головке винта на старых весах, а сбоку красовалось слово, напоминавшее имя девушки, – «SONY»… Я чуть было не зазевался: мяч, поданный с левого края, сильно с полулета пробил центрфорвард «Трактора». «Гол!» – заранее ахнули трибуны. Но я взвился и в самой «девятке» достал мяч. Ловить его при таком пушечном ударе было бессмысленно: я подставил ладони так, что он с треском отлетел в сторону углового флажка. Впервые в жизни парировал я в игре мяч из «чистой девятки». «Ва-ал!» – прокричали трибуны непонятное слово.
– Вставай скорей!! – заорал Юрка Сухарев, видя, что я все еще лежу от удивления. Я вскочил и длинным высоким броском перехватил мяч, снова брошенный на ворота от флажка. Бросок был таким высоким и дальним, что даже наши ребята опешили. А я сгоряча выбил мяч вперед – сопернику. Снова атака на наши ворота… Вскоре сильный «Трактор» вообще нас прижал. Один Понедельник в центре поля безнадежно ждал мяча. Я почувствовал, что сейчас забьют. Краем глаза я все же глянул на старичка с аппаратом. В этот момент он что-то нажал, и знак на аппарате ярко засветился. Я снова глянул на поле, чтобы не прозевать удар, и опешил: обведя самого Шагающего Экскаватора, со мной выходила один на один одетая в футболку центрфорварда та самая визгливая немолодая девушка, что председательствовала на бюро райкома и требовала исключить меня из комсомола. Я стал искать глазами судью, желая разобраться в недоразумении, но из-за ворот я услыхал отчаянный крик тренера: «В ноги!» Крик услыхал и секретарь райкома. Она дико завизжала и, ловко обработав кривоватыми ногами мяч, попыталась обвести меня справа, но я в долю секунды выбросился ей в ноги, пролетев легко метров семь, и намертво схватил мяч. В то же мгновение она задела меня бутсами по голове, но не сильно: она просто споткнулась о мой лоб, а не ударила с размаху. Повезло! Поднявшись, я хотел возмутиться, что на поле допущена женщина, но та, перекатившись через голову, бодро вскочила и побежала к центру поля. Видя, что я стою с мячом и медлю, ребята закричали:
– Костя! Не спи!
«Надо же, ничего не замечают!» – мелькнуло у меня в голове, и я снова выбил мяч в поле. И вот уже через минуту мячом завладел тот самый инструктор райкома с плакатно-красивым лицом, который объявил мне, что только большинством в один голос меня оставляют в рядах славного… Он перебросил мяч налево, а сам двинулся к одиннадцатиметровой отметке. Левый инсайд высоко набросил ему мяч вперед на ударную позицию. Нет, ни за что от этих я не пропущу гола! Он был высок, на голову выше меня, но я с яростью взлетел в воздух и успел отбить мяч кулаком. В тот же миг он ударил меня головой в нижнюю челюсть. Я перевернулся в воздухе и упал на спину. Тряхнуло. Во рту солоно. Им штрафной за нападение на вратаря. Я скинул перчатку и нечистым пальцем полез в рот. Кусочек губы изнутри был частично откушен и болтался, как короткий живой жгут. Игра продолжалась. Я уже не боялся ударов по воротам, а жаждал их. Бейте! Бейте! И отражал, ловил мячи. Только бы не пропустить, только бы не пропустить! Сколько раз я это твердил себе, даже когда наша команда явно побеждала: хотелось уйти с поля «сухим», но далеко не всегда это удавалось… Стоять на смерть. Против этих. Это – битва за жизнь и свободу! Вот за что я любил и люблю футбол! В нем человек освобождается! Дома на него рявкает отец, который еще год назад порол его за парусиновые туфли, разбитые на дворовом футболе, за двойку или просто так, из самоуважения; на улице и в школе его подавляют более сильные, а главное, более грубые по натуре товарищи, держат в тисках учителя трудных предметов и клюют Рудаки да Кондратьевы, лепят ему выговоры еще молодые, но уже хищные и равнодушные карьеристы, а тут он победитель, вырвавшийся из загона для рабов Спартак с товарищами, вольный «Буревестник»! После каждого взятого мной трудного мяча трибуны ревели непонятное «А-ать! Ва-ал!» В перерыве мне сказали, что это был крик удивления «опять взял!».








