Текст книги "Живые и мертвые"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Глава третья
Через две недели после ранения, когда Синцов уже по два раза на дню гулял в госпитальном саду, пришло приказание эвакуировать госпиталь в Дорогобуж. Среди раненых сразу же распространился слух, что немцы переправились через Днепр у Шклова и обходят Могилев с севера.
Ранение, как выразился врач, оперировавший Синцова, было «удачным»: пуля скользнула по ребрам.
Синцов, чувствуя себя почти поправившимся, пошел к замполиту госпиталя просить о выписке. Перспектива эвакуации пугала его. Он не хотел потом еще раз искать свою редакцию.
– Сдается мне, что они уже уехали, – усомнился замполит.
Но Синцов твердо сказал, что этого не может быть. Если б уехали, они забрали бы его с собой, так обещал ему редактор.
По горло занятый эвакуацией раненых, замполит не стал настаивать: в конце концов раз хочет выписываться – пусть выписывается!
К полудню, получив документы и обмундирование, Синцов вышел из ворот госпиталя.
В Могилеве было пустовато и тревожно: на улицах появились баррикады, в заложенных мешками угловых окнах домов стояли пулеметы.
У здания могилевской типографии, где Синцов рассчитывал застать редакцию, стоял не расположенный к разговорам часовой. И двери и железные ворота во двор были наглухо заперты. Изнутри не доносилось не только шума машин, но вообще ни одного звука; все как вымерло.
Через час могилевский военный комендант, тот же самый майор, у которого Синцов был две недели назад, только еще больше обалдевший от бессонницы, подтвердил, что редакция фронтовой газеты уехала два дня назад. «Даже известить не могли», – подумал расстроенный Синцов.
– А куда уехали?
Комендант пожал плечами и сказал, что маршрута ему не докладывали. Штаб фронта переместился в район Смоленска, вслед за ним уехала и редакция.
– Зря раньше времени выписались. Эвакуировались бы с госпиталем в Дорогобуж, а оттуда нормальным порядком искали бы то, что вам надо.
Несладкое предчувствие новых скитаний охватило Синцова.
– Слушайте, а какие вообще части стоят в районе Могилева?
– А зачем вам?
Синцов ответил, что хочет попасть в штаб ближайшей дивизии, побыть в ней и собрать материал для газеты, чтоб потом добираться до редакции, по крайней мере, не с пустыми руками.
Комендант нехотя развернул карту и показал небольшой лесочек на той стороне Днепра, километрах в шести от могилевского моста. Здесь, по его словам, стоял штаб 176-й дивизии.
Уже перейдя мост через Днепр и сделав три километра по шоссе Могилев – Орша, Синцов услышал позади, за Днепром, артиллерийскую стрельбу. Он несколько минут постоял на шоссе, прислушиваясь к тревожным гулам артиллерии, и снова зашагал, продолжая думать все о том же самом, о чем начал думать, выйдя из могилевской комендатуры: что же дальше?
Был штаб фронта под Минском, потом под Могилевом, теперь переехал под Смоленск – это, значит, еще на сто пятьдесят километров ближе к Москве…
Как ни заставляй себя думать об этом спокойно, сама география бьет молотком по голове.
Две недели госпиталя многому научили Синцова. Какие только слухи не бросали его за эти дни из горячего в холодное и обратно! Если верить одному только плохому, давно можно было бы спятить с ума. А если собирать в памяти только хорошее, в конце концов пришлось бы ущипнуть себя за руку: да полно, почему же тогда я в госпитале, почему в Могилеве, почему все так, а не иначе? Сначала Синцову казалось, что правда о войне где-то посередине. Но потом он понял, что и это не правда. И хорошее и плохое рассказывали разные люди. Но они заслуживали или не заслуживали доверия не по тому, о чем они рассказывали, а по тому, как рассказывали.
Все, кто был в госпитале, так или иначе прикоснулись к войне, иначе они бы не попали сюда. Но среди них было много людей, которые знали пока только одно – что немец несет смерть, но не знали второго – что немец сам смертен.
И наибольшего доверия среди всех остальных заслуживали те люди, которые знали и то и другое, которые убедились на собственном опыте, что немец тоже смертен. Что бы они ни рассказывали – хорошее или дурное, за их словами всегда стояло это чувство, – это и была правда о войне.
Капитан-танкист, от которого Синцов получил урок в лесу под Бобруйском, был именно из таких людей.
Дело было не в храбрости одного или трусости другого. Просто капитан в тот день глядел на войну другими глазами, чем Синцов. Капитан твердо знал, что немцы смертны и, когда их убивают, они останавливаются. Думая так, он подчинял этому все свои действия, и, конечно, правда была на его стороне. Синцов хотел увезти от опасности бросившихся к нему за спасением людей. Капитан хотел спасти дело, бросив этих людей в бой.
И, конечно, немцы не прорвались тогда к Могилеву именно потому, что и остатки бригады, в которой служил капитан, и все, кто с оружием в руках сбился в тот день вокруг бригады, знали, а кто не знал, узнали в бою, что немцы смертны. Убивая немцев и умирая сами, они выиграли сутки: к вечеру за их спиной развернулась свежая стрелковая дивизия.
Об этом рассказал Синцову редактор, приехавший на второй день навестить его.
Редактор, узнавший о поездке к Бобруйску из уст шофера, хвалил Синцова, тревожился за Люсина и ругал танкиста за самоуправство. У него даже проступили свекольные жилки на дрыгавших от гнева добрых, толстых щеках.
Синцов не разделял чувств редактора. Он знал, что сделал в тот день много глупого, хорошо еще, что его поступки не были продиктованы трусостью. Вдобавок, как всякий, кто лежит в госпитале, часто думая о своем ранении, он не мог отмахнуться от горькой мысли, что летчик мог бы не застрелиться, если б не эти проклятые серые милицейские плащи, похожие на немецкую форму. Он не подумал об этом тогда, а на войне надо думать. И, очевидно, все время.
Не мог он разделить гневных чувств редактора и в истории с Люсиным. Младший политрук Люсин поехал развозить газету, а попал в бой. Ну и что ж, этого могло и не быть, но вышло так. Синцова тревожило только воспоминание о вдруг оскалившемся лице Люсина. Люсин не хотел оставаться, а танкист сказал: «Не подчинишься – жизни лишу!» Чем все это кончилось?
Он попробовал высказать свои мысли редактору, но в ответ услышал:
– Что ж, прикажете мне всех вас в части раздать? Сегодня Люсина, завтра вас, послезавтра еще кого-нибудь?
Последнее было в общем верно, а в частности, когда Синцов вспоминал тот лес, ту минуту и того капитана, казалось, наоборот, совсем неверным.
Он и редактор проговорили целый час, но, кажется, так и не поняли друг друга.
А еще через несколько часов произошло событие, надолго вытеснившее все другие мысли и чувства.
Синцов услышал по радио речь Сталина.
Громкоговоритель висел в коридоре, рядом со столиком дежурной сестры. Его пустили на всю громкость, а в палатах настежь открыли двери.
Сталин говорил глухо и медленно, с сильным грузинским акцентом. Один раз, посредине речи, было слышно, как он, звякнув стаканом, пьет воду. Голос у Сталина был низкий, негромкий и мог показаться совершенно спокойным, если б не тяжелое усталое дыхание и не эта вода, которую он стал пить во время речи.
Но, хотя он волновался, интонации его речи оставались размеренными, глуховатый голос звучал без понижений, повышений и восклицательных знаков. И в несоответствии этого ровного голоса трагизму положения, о котором он говорил, была сила. Она не удивляла: от Сталина и ждали ее.
Его любили по-разному: беззаветно и с оговорками, и любуясь и побаиваясь; иногда не любили. Но в его мужестве и железной воле не сомневался никто. А как раз эти два качества и казались сейчас необходимей всего в человеке, стоявшем во главе воевавшей страны.
Сталин не называл положение трагическим: само это слово было трудно представить себе в его устах, – но то, о чем он говорил, – ополчение, оккупированные территории, партизанская война, – означало конец иллюзий. Мы отступили почти повсюду, и отступили далеко. Правда была горькой, но она была наконец сказана, и с ней прочней стоялось на земле.
А в том, что Сталин говорил о неудачном начале этой громадной и страшной войны, не особенно меняя привычный лексикон, – как об очень больших трудностях, которые надо как можно скорее преодолеть, – в этом тоже чувствовалась не слабость, а сила.
Так, по крайней мере, думал Синцов, лежа ночью на койке и под стоны умиравшего соседа снова и снова вспоминая во всех подробностях речь Сталина и пронзившее душу обращение: «Друзья мои!», которое потом целый день повторял весь госпиталь.
Обычно такие вопросы задают себе в юности, но Синцов впервые задал его себе в тридцать лет, в эту ночь на госпитальной койке: «Как, отдал бы я свою жизнь за Сталина, если б мне вот просто так пришли и сказали: умри, чтобы он жил? Да, отдал бы, и сегодня проще, чем когда-нибудь!»
«Друзья мои…» – повторяя слова Сталина, прошептал Синцов и вдруг понял, что ему уже давно не хватало во всем том большом и даже громадном, что на его памяти делал Сталин, вот этих сказанных только сегодня слов: «Братья и сестры! Друзья мои!», а верней – чувства, стоявшего за этими словами.
Неужели же только такая трагедия, как война, могла вызвать к жизни эти слова и это чувство?
Обидная и горькая мысль! Синцов сразу же испуганно отмахнулся от нее, как от мелкой и недостойной, хотя она не была ни той, ни другой. Она просто была непривычной.
Главным же, что осталось на душе после речи Сталина, было напряженное ожидание перемен к лучшему. И это ожидание как будто начало оправдываться даже скорей, чем думалось, – в первую же неделю.
В сводках каждый день стали повторяться все одни и те же направления, на которых шли ожесточенные бои. Это вызывало повышенное доверие потому, что среди других направлений фигурировало Бобруйское. А на нем немцы действительно уже несколько дней топтались на месте: госпиталь имел об этом сведения из первых рук. Но потом в госпитальном воздухе потянуло тревогой. Сначала прошел слух, что немцы, не пробившись к Могилеву, повернули от Бобруйска на Рогачев и Жлобин и взяли их. Затем к Синцову вдруг заехал на минуту редактор, спросил о здоровье, сказал, что если редакция будет переезжать, то его возьмут с собой, и уехал с поспешностью человека, не желающего отвечать на вопросы. Наконец в день получения приказа об эвакуации госпиталь заговорил о том, что немцы перешли Днепр у Шклова.
Сейчас Синцов шагал по обочине шоссе, шедшего вдоль Днепра, на север, к этому самому Шклову, и думал о правдивости утренних слухов.
Если они, к несчастью, правдивы, то становился понятным отъезд редакции из оставшегося за Днепром Могилева. Непонятным было другое: неужели у них при этом не нашлось десяти лишних минут, чтобы сдержать слово и забрать его, Синцова, из госпиталя?
Могилев и сейчас, через два дня после отъезда редакции, не производил впечатления города, который собираются сдавать. Почему же такая спешка? Обида только укрепляла Синцова в решении не возвращаться в редакцию без хорошего, боевого материала.
Слабость после ранения уже давала себя знать, а на седьмом километре, там, где, по словам коменданта, должен был стоять штаб дивизии, в лесу виднелись только следы машин, ямы в глинистой земле и ветки наспех разбросанной маскировки. Если тут и стоял штаб, то, судя по этим вялым веткам, он уехал, по крайней мере, сутки назад. Мимо вернувшегося на шоссе Синцова проскочили три грузовика с прицепленными к ним противотанковыми пушками, потом колонна с боеприпасами и еще один грузовик с пушкой. Синцов нерешительно поднял руку, но ни одна машина не остановилась.
Потом мимо пронеслась «эмочка». Синцов уже подумал, что и она не остановится, но она проехала сто метров и стала. Синцов, тяжело дыша, подбежал к ней.
– Что вам, товарищ политрук? – спросил его сидевший рядом с шофером маленький плотный батальонный комиссар, краснолицый, седобровый, в толстых двойных очках.
Синцов объяснил, что ищет штаб 176-й дивизии. Батальонный комиссар, прежде чем ответить, с малообнадеживающим видом попросил предъявить документы.
«Не возьмет», – подумал Синцов. Но лицо батальонного комиссара, прочитавшего госпитальную справку, смягчилось.
– В Сто семьдесят шестой я тоже должен быть, – сказал он, возвращая справку, – но завтра, а сейчас еду в Триста первую. Могу подвезти туда.
Синцова это устраивало. Он поблагодарил и влез в машину. Они проехали молча с километр, потом батальонный комиссар остановил машину и пересел на заднее сиденье.
– Так веселей будет, – объяснил он, когда они снова поехали. – А то разговаривать – все время головой вертеть, а не разговаривать я не умею, – мягко улыбнулся он и протянул Синцову руку. – Шмаков.
Шмаков и в самом деле оказался разговорчивым человеком. Задавая свои быстрые вопросы, он забавно, по-птичьи, клал свою белую голову на левое плечо и через очки с внимательным доброжелательством посматривал на Синцова, как бы приговаривая: «Ну-ка, ну-ка, что вы мне такого интересного скажете?» А когда говорил сам, все время снимал очки, протирал их, прежде чем надеть, внимательно смотрел на свет, найдя пылинку, снова протирал и снова смотрел на свет; глаза его без толстых очков были совсем больные, красные, с припухшими веками.
Синцов отвечал на вопросы неохотно, не вдаваясь в особые подробности: что на войне с шестого дня, что был в разных местах, а ранен под Бобруйском при случайных обстоятельствах. Кажется, Шмаков быстро понял, что у его собеседника смутно на душе, он перестал расспрашивать Синцова и заговорил о себе: что призван в армию всего неделю, приехал на фронт вчера как лектор ПУРККА и это его первая поездка в части.
– И какие же вы лекции будете читать здесь, на фронте? – спросил Синцов, подумав про себя, что лично ему уже поздно слушать теперь лекции.
– Вообще-то я по специальности экономист. – Шмаков не заметил или не пожелал заметить иронии, прозвучавшей в вопросе Синцова. – А темы разные: «Война и международная обстановка», «Военно-экономический потенциал Германии» – ну, и, конечно, более общие темы.
– А военное образование у вас есть? – спросил Синцов.
– Как вам ответить? – Шмаков снова протер очки и внимательно посмотрел их на свет, словно заглядывая куда-то далеко, в прошлое. – Как многие коммунисты моего возраста, был когда-то, в гражданскую войну, политработником. А впрочем, строго говоря, это скорей опыт, чем образование.
«Да, опыт, – горько подумал Синцов. – Что-то пока не видно, чтобы нам помогал этот опыт. Немцы не белые, а Гитлер не Деникин…» И с яростью вспомнил прочитанный два года назад роман о будущей войне, в котором от первого же удара наших самолетов сразу разлеталась в пух и прах вся фашистская Германия. Этого бы автора две недели назад на Бобруйское шоссе!
Все эти мысли разом пронеслись у него в голове, но он ничего не сказал вслух, а только вздохнул.
– Тяжело вам пришлось? – услышав этот вздох, чутко спросил Шмаков.
– Мне-то что! – искренне ответил Синцов. – А вообще до того иногда тяжело… – И, почувствовав доверие к сидевшему рядом с ним маленькому седому человеку, горестно махнул рукой.
– Ничего, – сказал Шмаков и даже чуть притронулся к рукаву Синцова, словно успокаивая его. – Понемногу сдерживаем, потом остановим, создадим перелом; бывало и хуже: Юденич под Петроградом, Деникин Орел взял, на Москву шел… Ничего, в конце концов переломили.
– У Деникина авиации и танков не было, – вырвалось у Синцова.
– Верно, или, точней, почти верно, – согласился Шмаков, снова не заметив или сделав вид, что не замечает его настроения, – но и у нас многого не было из того, что есть сейчас: пятилеток не было, четырех миллионов коммунистов не было…
«Чего он меня агитирует?» – подумал Синцов с раздражением. Его душа искала успокоения, но противилась соблазну слишком легко принимать на веру то, что могло ее успокоить.
– Конечно, – помолчав, сказал Шмаков, – мы перед войной и хвастались, и кое-что преувеличивали, в том числе свою готовность к войне, – это теперь совершенно ясно. Но это не значит, что мы должны броситься в другую крайность и под влиянием первых неудач преуменьшить свои потенциальные силы. Они у нас громадны и до конца не учтены даже нами, а уж тем более немцами. Я говорю об этом вполне уверенно, потому что знаю вопрос.
– Да что же преуменьшать? – сказал Синцов. – Разве кому-нибудь из нас охота преуменьшать? Просто навидался всякого, и петь «Все хорошо, прекрасная маркиза…» что-то неохота.
– Да, песня, прямо скажем, не большевистская, – рассмеялся Шмаков, – а мы большевики, пора с ней кончать.
– Вы давно из Москвы? – подумав о Маше, спросил Синцов.
– Три дня.
– Бомбили?
– Нет.
– Правда?
– Я вообще имею привычку говорить только правду, – ответил Шмаков неуловимо изменившимся голосом и посмотрел сквозь очки прямо в глаза Синцову.
– А почему не бомбят, как по-вашему?
– Потому что на все сил не хватает. Бросили всю авиацию на фронт, а на Москву летать – не хватает.
– Так уж и не хватает?
– Не хватает. И вообще не надо представлять себе, что у немцев неисчерпаемые силы: некоторые из нас уже кинулись в эту крайность – и зря! От нее недалеко до паники, а для паники у нас нет причин, да и не в нашем она характере, хотя в семье не без урода, – заключил Шмаков все с той же твердой нотой в своем мягком голосе.
И, хотя все сказанное сейчас Шмаковым очень походило на косвенный выговор, Синцов с благодарностью посмотрел на него. В словах Шмакова чувствовалась убежденность, далекая от незнания истинного положения вещей.
– Значит, спокойно в Москве? – спросил он вслух.
– Как сказать! – Шмаков пожал плечами. – Навоз, конечно, всплывает. А в целом, – подумав, подытожил он, – нормально. – И, словно еще раз прикидывая, совершенно ли честно ответил, опять задумался и повторил: – Да, нормально!
Едва он сказал эти слова, как навстречу их машине с бешеной скоростью промчалось несколько грузовиков. В последнем, до пояса высунувшись из кабины, ехал всклокоченный человек без фуражки и оглушительно кричал:
– Там танки, танки!
Шофер, не останавливая машины, вопросительно повернулся к Шмакову; лицо у него было испуганное.
– Поехали, – спокойно сказал Шмаков, – нам еще километр до штаба дивизии. Паника какая-то, не может быть…
Синцов промолчал. Нежелание показать себя осторожней этого человека пересилило здравый смысл.
– Не может быть, – через полкилометра повторил Шмаков. – Мне сказали, что наши войска держат оборону по всему Днепру, откуда же на этой стороне могут быть немецкие танки?
Синцов снова промолчал. «Откуда могут быть? – подумал он. – А черт их знает, откуда они могут быть!»
– Вот где-то здесь, направо, должен быть поворот к штабу дивизии, – сказал Шмаков, близоруко приближая к самым глазам планшет с засунутой под целлулоид картой. У него была непоколебимая уверенность впервые ехавшего на фронт человека, что все находится именно там, где это отмечено на карте. – Сейчас остановимся, посмотрим, наверно, есть какой-нибудь указатель.
Но не успел он приказать шоферу остановиться, как тот затормозил сам. Вдалеке, прямо на дороге, один за другим начали рваться снаряды. Дорога, которая до этого была почти пуста, оказалась сразу загроможденной машинами: одни неслись навстречу, другие, подошедшие сзади, поспешно разворачивались. Шофер «эмки», не ожидая приказаний, тоже стал разворачивать машину и вдруг при новом грохоте снаряда ринулся из машины в кювет.
Синцов распахнул уже дверцу, чтоб выскочить и вернуть шофера, но Шмаков вышел из положения проще.
– Сидите, – спокойно удержал он Синцова за плечо и сам, быстро пересев за руль, развернул «эмку» и поставил ее на обочину. Он сделал это как раз вовремя: еще несколько секунд – и их бы смяли несшиеся без оглядки грузовики.
– А теперь вылезем. – Шмаков подошел к кювету и окликнул лежавшего там шофера по фамилии: – Товарищ Солодилов!
Шофер поднялся, испуганно моргая.
– Идите садитесь за руль, – приказал Шмаков.
Шофер понуро вернулся в машину, а Шмаков, не садясь, как-то странно затоптался возле нее на месте, поглядывая вперед, туда, где продолжали рваться снаряды.
Синцов испытал знакомое чувство неприкаянности.
– Слушайте, товарищ батальонный комиссар, – сказал он, преодолевая нежелание первым заговорить о том, что нужно ехать обратно, – давайте вернемся километра на два – на три. Я видел: там по обочинам стоят противотанковые орудия. Найдем кого-нибудь из командиров и узнаем, можно ли проехать в Триста первую.
Говоря так, он боялся, что Шмаков, показавшийся ему при внешней мягкости упрямым человеком, не согласится и они поедут вперед, в неизвестность. Но Шмаков, выслушав его и посмотрев на стоявший впереди над дорогою дым, сел в машину.
– Понимаете, даже нагана нет, не удосужились выдать, – сказал он, словно оправдываясь в том, что согласился поехать назад.
«Как же, очень помог бы тебе твой наган!» – подумал Синцов, забыв о том, как сам нервничал в первый день без оружия.
– Значит, командиров бросили, а сами сбежали, – сказал Шмаков, облокачиваясь о спинку переднего сиденья и сбоку заглядывая в лицо шоферу.
– Что же, судите, раз виноват, – глухо ответил тот, не поворачиваясь.
– Что ж вас судить, просто стыдно – и все. Вы комсомолец?
– Комсомолец, – так же глухо сказал шофер.
– Тем более стыдно, – сказал Шмаков. – У меня сын комсомолец, я бы от стыда сгорел, если б узнал, что он поступил так, как вы.
– А где он, ваш сын? – тихо спросил шофер, и Синцов понял, что все предыдущие слова Шмакова будут для шофера пустым звуком, если Шмакову придется ответить, что сын его где-то в тылу.
– Мой сын был летчиком, бортстрелком. Он убит неделю назад. А что?
– Ничего, – совсем тихо сказал шофер.
– Стоп! – воскликнул Синцов, следивший за дорогой.
Они остановились у поставленного в кювете противотанкового орудия, которое издали казалось выползшим из леса на шоссе островком кустарника. Рядом с орудием сидел полковник без фуражки, с коротко остриженной седой головой и пил чай из термоса.
– Продерните машину на двести метров дальше, – вместо приветствия сказал он, когда Шмаков и Синцов вылезли из машины, – а потом будем разговаривать!
Шмаков приказал шоферу проехать вперед и, кивнув на север, показал полковнику, что там, километрах в четырех, немцы обстреливают шоссе.
– Очень может быть, – сказал полковник, вставая и завинчивая термос.
Выслушав этот спокойный и, как показалось Синцову, насмешливый ответ, Шмаков спросил, не знает ли товарищ полковник, где находится штаб хоть какой-нибудь дивизии.
– Штаб хоть какой-нибудь дивизии? – все так же насмешливо переспросил полковник. Он надел фуражку и, застегнув на термосе брезентовый чехол, повесил его через плечо. – Если хоть какой-нибудь, так поедемте в нашу.
– А какая ваша? – спросил Шмаков.
– А вы кто будете?
Шмаков предъявил удостоверение. Полковник мельком заглянул в него и сказал, что он начальник артиллерии 176-й дивизии, проверял здесь противотанковую оборону и едет обратно в штаб.
– А как проехать в Триста первую? – сейчас же спросил Шмаков.
Полковник пожал плечами и сказал, что штаб 301-й был километрах в восьми к северу, но раз дорогу обстреливают немцы, то до выяснения обстановки туда, пожалуй, нет смысла ехать. И в этом «пожалуй» опять проскользнула спокойная насмешка.
– А мне говорили, что штаб Триста первой ближе, в четырех километрах отсюда, – сказал дотошный Шмаков.
Полковник снова пожал плечами.
– Когда говорили и где говорили?
– В политотделе армии, вчера.
– Поменьше верьте тому, что вам говорили вчера, товарищ батальонный комиссар, не то без учета фактора времени проведете остаток дней в плену. А с белой головой, как у меня и у вас, попасть в плен уж вовсе глупо. Вы тоже лектор? – полуобернулся полковник к Синцову.
– Нет, я из фронтовой газеты.
– А… – без всякого выражения сказал полковник и зашагал к машине длинными, журавлиными ногами в хромовых сапогах со шпорами.
Синцов, Шмаков и сопровождавший полковника капитан – командир дивизиона, – еле поспевая, пошли за ним.
– Скажите коноводу, – садясь на переднее сиденье машины, обратился полковник к капитану, – чтобы привел мою лошадь к штабу.
– Как у вас положение в дивизии? – спросил Шмаков, когда они поехали.
– Положение? – Полковник повернулся и насмешливо приподнял брови. – Положение в целом положено знать только господу богу и командиру дивизии, а я со своей артиллерийской колокольни сужу так: раз пушки есть и снаряды вчера наконец получили, значит, будем драться. Вчера при попытке переправиться перебили роту немцев и потопили шесть понтонов, но это еще не бой.
– Я, когда вышел из Могилева, – сказал Синцов, – слышал за южной окраиной артиллерийский бой.
– Что ж, – сказал полковник. – Значит, Серпилин уже дерется. Вчера с наблюдательного пункта было замечено сосредоточение танков. Но точно не могу сказать, я с утра здесь. А вообще скоро все вступим в бой, деваться некуда.
Синцову нравилось насмешливое профессиональное спокойствие этого человека, который, до вчерашнего дня не получая снарядов, наверное, волновался, а сейчас перестал и говорил о предстоящих боях, словно хозяин стоя перед накрытым столом, на котором все готово.
Штаб дивизии оказался не там, где его показывал по карте могилевский комендант, а в редком сосновом лесу, на километр ближе. Посередине леса, под большой сосной, за раскладным столиком, на раскладном стуле сидел грузный, обливавшийся потом от жары полковник в расстегнутой на волосатой груди гимнастерке с двумя орденами. Это и был командир дивизии.
Узнав, что Синцов из фронтовой газеты, полковник почему-то тяжело вздохнул и сказал, что корреспонденты не по его части, пусть Синцов дожидается здесь замполита или едет в политотдел.
– А я тут ни при чем, я уже ученый! – сердито крикнул полковник. – Да, да, ученый! – И на его толстом лице появилось такое свирепое выражение, словно Синцов в чем-то виноват перед ним.
Синцов отошел и посмотрел на часы. Был седьмой час, и он решил дождаться замполита.
– Я еду в политотдел, – сказал, подойдя к нему, Шмаков. – Как вы?
– Подожду здесь. – Синцов пожал руку Шмакову в полной уверенности, что уже никогда больше не увидит этого человека.
– Может быть, закусить хотите? – сказал, проходя мимо Синцова, седой полковник-артиллерист, с которым они ехали в машине. – За лесом моя батарея, артиллеристы вас накормят, скажите, что я приказал.
– Спасибо. – Синцов хлопнул рукой по сумке. – У меня тут все есть.
Действительно, у него в сумке лежали выданная в госпитале банка мясных консервов и краюха хлеба.
– Что, к нашему обратились, а он послал вас куда подальше? – Полковник, насмешливо подняв брови, кивнул в сторону шумевшего за своим раскладным столиком командира дивизии.
– Вроде того.
– Не обижайтесь, надо войти в положение человека. К нам на финской один корреспондент приехал и что-то сказал ему поперек, а он у нас на расправу скор – дал с ходу десять суток ареста. А тот потом, на беду, писателем оказался, да еще известным. Он это нашему объяснял, когда тот его под арест сажал, но наш не внял, он у нас изящной литературы не читает. Советую замполита дождаться. И еще дал бы вам совет…
Но какой совет собирался дать насмешливый начальник артиллерии, Синцов так и не узнал: в лесу разорвался сначала один тяжелый снаряд, потом целая серия, и все – Синцов, и начальник артиллерии, и командир дивизии – полезли в вырытые между сосен желтые песчаные щели. Немцы били не по штабу, а по той самой поставленной за лесом батарее, куда полковник приглашал Синцова перекусить, – это выяснилось из диалога между залезшим в одну щель с Синцовым насмешливым артиллеристом и толстым командиром дивизии, сидевшим в другой щели, метрах в двадцати от них.
– Нашли где батарею поставить! – кричал командир дивизии, высовываясь из своей щели после разрыва.
– Разрешите доложить! – тоже высовываясь из щели и прикладывая руку к козырьку, кричал ему в ответ начальник артиллерии. – Я вам уже докладывал, когда вы сюда КП перенесли!..
Разрывался новый снаряд, и оба полковника ныряли в щели.
– Нечего было мне докладывать! – снова высовываясь из щели, багровея, кричал командир дивизии. – Надо было без докладов переместить, раз я КП перенес…
– Разрешите доложить, – снова прикладывая руку к козырьку, кричал начальник артиллерии, – что я вам докладывал и вы сами приказали не перемещать, потому что…
Новый свист снаряда, новый разрыв, оба снова ныряли в щели и выскакивали из них.
– Я вас не спрашиваю, как и почему, – кричал командир дивизии, – а приказываю вам!..
В очередной раз нырнув в щель рядом с полковником-артиллеристом, Синцов улыбнулся, несмотря на серьезность положения. Артиллерист заметил его улыбку и по-мальчишески подмигнул.
Налет кончился так же внезапно, как и начался. На весь лес оказалось лишь несколько легкораненых.
– Приказываю немедленно переместить батарею! – кричал командир дивизии, с трудом вылезая из щели и отряхивая от песка толстые колени.
– Есть переместить батарею!
Но командир дивизии уже не смотрел на артиллериста, а кричал кому-то еще, чтоб подали машину, он поедет к Серпилину!
– Серпилин, Серпилин! – орал он через минуту в телефон. – Я Зайчиков!.. Как ты там, Серпилин? Сейчас я к тебе еду, давай не теряйся! – Кажется, ему докладывали по телефону что-то хорошее. – Лупи их, Серпилин, в бога мать, как мы с тобой белых лупили!.. Сейчас еду к тебе! – весело, на весь лес орал полковник.
Едва уехал командир дивизии, как началась стрельба из малокалиберных пушек и пришло телефонное донесение, что немецкие танки вышли на шоссе в трех километрах от штаба.
Полковник-артиллерист сел на полуторку и уехал на шоссе, к своим пушкам. Синцов кинулся было к нему, но в последнюю секунду дрогнул и остался. И хотя сделал перед самим собой вид, что хотел поехать и не успел, в глубине души знал, что струсил. Через минуту, взяв себя в руки, он уже действительно решился ехать, но теперь было не с кем. Он подошел поближе к столику, за которым сидел оперативный дежурный, и прислонился к толстой сосне.
Сообщения по телефону были все тревожнее: танки в двух километрах, в полутора, в километре…
Оперативный дежурный и еще какой-то майор распорядились разобрать гранаты и приготовить бутылки с бензином.
Бутылки с бензином приготовили, но выяснилось, что почти ни у кого нет спичек. Несколько минут, забыв о танках, все искали по карманам коробки и делили спички.
С шоссе донесся гул моторов, потом шквальная артиллерийская стрельба, и вдруг все смолкло.
Оперативный дежурный вытер пот со лба, положил на столик громко стукнувшую в тишине трубку и сказал, что все в порядке: прорвавшиеся танки уничтожены артиллерией.
А еще через пять минут в лес, петляя между деревьями, въехал пикап, и из кабины выскочил человек, которого Синцов меньше всего ожидал тут встретить. Это был его однокашник еще по КИЖу, известный московский фоторепортер Мишка Вайнштейн, теперь одетый в военную форму, а в остальном совершенно такой же, как до войны, – толстый, веселый, шумный, с двумя «лейками» на груди.