Текст книги "Иван Бунин"
Автор книги: Константин Паустовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Паустовский Константин
Иван Бунин
Константин Паустовский
Иван Бунин
Во Франции умер замечательный русский писатель – писатель классической силы и простоты – Иван Алексеевич Бунин.
Он умер под чужим небом в ненужном и горьком изгнании, которое он сам создал для себя, в непереносимой тоске по России и своему народу.
Кто знает, сколько отчаяния от этой разлуки перенес наедине с собой этот внешне спокойный и сдержанный человек.
Не будем судить Бунина. Не стоит вспоминать его роковую ошибку. Не это важно сейчас.
Важно то, что он наш, что мы вернули его нашему народу, нашей русской литературе, и отныне он займет в ней то высокое место, которое ему принадлежит по праву.
Меня просили сказать вступительное слово на первом вечере памяти Бунина. Я начал готовиться к нему, но открыл наугад одну из книг Бунина – и все пропало! Я зачитался, и у меня почти не осталось времени, чтобы набросать на бумаге заметки о Бунине.
Я забыл обо всем. Такова сила бунинского таланта, бунинского слова, сила его беспощадно-прекрасного и безукоризненного мастерства.
Он был суров потому, что полагал художественную правду превыше всего.
Как часто и глубоко мы ошибаемся в своих оценках писателей из-за неистребимой склонности приклеивать на каждого писателя ярлыки. Чехов почти всю жизнь прожил с ярлыком "пессимиста" и "певца сумерек", о Бунине всегда говорили как о "холодном мастере" и "бесстрастном парнасце".
Какими жалкими кажутся все эти наклейки, когда читаешь книги Бунина и постепенно открываешь за этим внешним бесстрастием огромное человеческое сердце, впитавшее в себя еще недавнее черное горе русской деревни, ее сирую в то время и жестокую долю.
Не дольше, как сегодня, я (не помню уже в который раз) перечитал рассказы Бунина "Худая трава" и "Илья-пророк".
Каждый из этих рассказов, говоря словами самого Бунина, полосонул меня ледяной бритвой по сердцу.
Мало найдется в нашей литературе таких щемящих рассказов, полных скрытой любви к простому человеку. И не только любви, но и полного понимания, полного проникновения в его мысли и сердце.
Человек должен быть человечен не только в своей радости, но и в страдании. Это хорошо знал Бунин. Он мог бы повторить крик английского писателя Оскара Уайльда, раздавшийся из королевской каторжной тюрьмы:
"Где страдание-там святая земля!"
Сегодня же-тоже наугад-я прочел стихи Бунина "Плачь ночью". ? По-моему, немногие стихи в мировой поэзии передают с такой томительной силой очистительную моральную силу страдания:
Плакала ночью вдова.
Нежно любила ребенка, но умер ребенок.
Плакал и старец сосед, прижимая к глазам рукава.
Звезды светили, и плакал в закуте козленок.
Плакала мать по ночам.
Плачущий ночью к слезам побуждает другого. Звезды слезами текут с небосклона ночного, Плачет господь, рукава прижимая к очам.
Бунин дошел, особенно в своей автобиографической книге "Жизнь Арсеньева", до того предела в области прозы, о котором говорили Чехов и Лев Толстой – до предела, когда проза сливается в одно органическое неразделимое целое с поэзией, когда нельзя уже отличить поэзию от прозы и каждое слово ложится на душу, как раскаленная печать.
Достаточно прочесть несколько строк Бунина о своей матери, о навсегда затерянной ее могиле, строк, написанных человеком, чьи дни на земле были уже по существу сочтены, чтобы понять силу любви, нашедшей единственно возможное и единственно нужное выражение.
Что-то почти библейское по скупости и мощи слов заключено в этих строках.
Бунина большинство знает главным образом как прозаика.
Но как поэт он стоит на уровне своей прозы. У него много превосходных стихов.
Стихи эти, равно как и проза Бунина, говорят о необыкновенной его способности перевоплощаться, если можно так выразиться, во все то, о чем он пишет.
Почти мгновенно он схватывает и закрепляет в слове те черты людей и пейзажа, которые с особой точностью передают сущность того, о чем Бунин пишет.
Да, Бунин суров, почти безжалостен. Но вместе с тем он пишет о любви с огромной силой. Для него любовь гораздо шире и богаче, чем обычное представление о ней.
Для него любовь – это приобщение ко всей красоте и ко всем сложностям мира. Для него – это ночи, дни, небо, беспредельный шум океана, книги и размышления – одним словом, это все, что существует вокруг.
Пейзаж Бунина так точен, богат, так географически разнообразен и вместе с тем так полон лирической силы, что говорить о нем вскользь нет возможности. Эта тема требует особого разговора.
Бунин великолепно, с полным совершенством владел русским языком. Он его знал так, как может знать лишь человек, бесконечно любящий свою страну.
Язык Бунина прост, даже временами скуп, очень точен, но вместе с тем живописен и богат в звуковом отношении,-от звенящей медью торжественное и до прозрачности льющейся родниковой воды, от размеренной чеканности до интонаций удивительной мягкости, от легкого напева до медленных раскатов грома
В области языка Бунин мастер почти непревзойденный.
Как каждый большой писатель, Бунин много думал о счастье. Ждал его, искал и когда находил, то щедро делился им с людьми.
В этом смысле очень характерны две его строфы, которыми я и закончу свои слова о Бунине:
О счастье мы всегда лишь вспоминаем А счастье всюду Может быть, оно Вот этот сад осенний за сараем И чистый воздух, льющийся в окно
В бездонном небе легким белым краем Встает, сияет облако Давно Слежу за ним Мы мало видим, знаем, А счастье только знающим дано
1956
АЛЕКСАНДР ДОВЖЕНКО
Люди, работающие в любых областях, заметно делятся на три категории на тех, кто уже своей профессии, тех, кто точно входит в ее рамки и, наконец, на тех, кто значительно шире своей профессии. Эти последние обыкновенно бывают людьми беспокойными и кипучими. Они – настоящие созидатели.
Александр Петрович Довженко был значительно шире своей профессии режиссера кино и сценариста. Режиссура была только одним из обликов этого удивительного художника, мыслителя и спорщика.
В жизни не было ничего, что бы его не интересовало, – от глубоких психологических сдвигов в нашем обществе до наилучшего способа кладки печей и от анализа актерских приемов Чаплина до происхождения песни "Распрягайте, хлопцы, коней, та лягайте, хлопцы, спать".
На все у него были свои мысли, требовавшие в силу неукротимого темперамента Довженко немедленного воплощения в жизнь.
Если бы дети могли понимать до конца разговоры взрослых, то они, конечно, считали бы Довженко настоящим чародеем. Потому что, когда бы он ни появлялся, он всякий раз приносил с собой много не только новых мыслей, но и поразительных рассказов. Слушать его можно было часами, лишь бы хватило у людей для этого физических сил.
В последний раз я встретился с Довженко в одном из киевских садов над Днепром. Летняя зеленая пышность сада сменилась уже пышностью осени.
Довженко только что вернулся из Каховки, куда ездил работать над новым своим сценарием. Он объехал все строительство, изучил его и пришел к нескольким удивительным на первый взгляд выводам. Он тотчас же изложил эти свои мысли в виде докладной записки в правительство и привез свой доклад в Киев.
Сущность этого доклада сводилась к следующему. На дне будущего Каховского моря снесено много тысяч крестьянских хат. Людей переселяют на днепровские кручи, где строят новые колхозные села.
Вот об этих новых селах Довженко и писал. Они были построены по типовым проектам и выглядели ка-зарменно и уныло. Одинаковые дома стояли в степи шеренгами в три-четыре линии на математически точном расстоянии друг от друга. Дома эти не были огорожены. Архитектурный проект не предусматривал никаких оград. Получался шахматный поселок на выжженном солнцем пустыре.
В этих селах не было центра и хотя бы одного приметного высокого сооружения – никакого ориентира. В старину такими ориентирами были колокольни. Сейчас нужно было строить хотя бы башни с часами. Плоская степь невольно наводила на мысль о необходимости одного-двух таких приметных зданий в каждом селе.
Довженко справедливо писал, что у людей не может быть никакой охоты жить в этих не отличимых друг от друга домах, где, кстати, не растет за окнами ни одного деревца. В нашей гигантской работе по подъему земледелия, говорил Довженко, нужно думать не только о совершенных методах работы, но и о состоянии и настроении людей.
"Новые села, – писал Довженко, – должны быть живописными, разнообразными и уютными. Почему в новых селах нет переулков, поворотов, зарослей, садов? Почему украинская живописность уступила место деляческой сухости и какой-то мертвой скаредности мысли у архитектора, строившего эти села? Почему при постройке их не была принята во внимание живая душа человеческая? Неужели мы можем мириться с таким пренебрежением к колхозникам, которые, как очевидно думают строители таких сел, – только рабочие руки, не чувствующие красоты и нисколько в ней не нуждающиеся. Нужно в корне переменить это дело и приостановить насаждение уныния в нашей стране".
Мы стояли с Довженко над обрывом Днепра. Он поднял трость и показал на юг. Там, в голубеющем тумане светились воды Днепра и вся даль поблескивала слабым свечением, должно быть от летящей по ветру паутины. Там простиралась любимая его Украина.
Довженко оставил не только превосходные свои фильмы. Он оставил рассказы, очерки, пьесы. Они написаны с жаром души, они патетичны в лучшем смысле этого слова, как патетична во многом проза Гоголя.
У Довженко была очень маленькая записная книжка. Там были записаны одним только словом сюжеты его устных и совершенно великолепных рассказов. Бесконечно жаль, что сейчас их уже нельзя записать и восстановить. Они ошеломляли слушателей неожиданными поворотами сюжета, покоряли их юмором и поэзией. Я слышал только три рассказа-о народной медицине, лейтенанте Сливе и поездке в Батурин – но не забуду их никогда. Они всегда будут для меня вершинами словесного творчества, к сожалению навсегда утерянного, так как никто уже не сможет повторить тончайших интонаций Довженко, пленительного украинского строя его речи и его лукавого юмора.
1956
МИХАИЛ ЛОСКУТОВ
В тридцатых годах наши писатели вновь открывали давно, но плохо открытую Среднюю Азию. Открывали ее вновь потому, что приход советской власти в кишлаки, оазисы и пустыни представлял собой увлекательное явление.
Спекшийся от столетий -быт стран Средней Азии дал глубокие трещины. На руинах мечетей появляются по весне робкие розовые цветы. Они маленькие, но цепкие и живучие. Новая жизнь так же цепко, как эти цветы, расцветала в выжженных тысячелетних странах и приобретала невиданные формы.
Писать об этом было трудно, но интересно. Самые легкие на подъем и закаленные писатели двинулись в сыпучие пески Кара-Кумов, на Памир, к пышным оазисам Ферганы и синим от изразцов твердыням Самарканда. Среди этих писателей были Николай Тихонов, Владимир Луговской, Козин, Николай Никитин, Михаил Лоскутов и многие другие. И я отдал дань Средней Азии и написал тогда "Кара-Бугаз".
В это время я познакомился с Лоскутовым.
В тридцатых годах мы особенно много ездили по стране, зимой же, возвратившись в Москву, жили очень дружным и веселым содружеством. Чуть не каждый день мы собирались у писателя Фраермана. Как я жалею сейчас, что не записывал тогда, хотя бы коротко, множество рассказов, услышанных на этих собраниях, множество интересных споров, схваток и смелых литературных планов. Каждый из нас считал своей святой обязанностью читать всем остальным все свои новью вещи.
Очевидно по примеру пушкинского "Арзамаса", Аркадий Гайдар прозвал эти встречи у Фраермана "Конотопами".
Раз в месяц устраивался "Большой Конотоп". На него собиралось человек двадцать писателей. Каждую неделю бывал "Средний Конотоп" и, наконец, каждый вечер "Малый Конотоп". Его состав был почти неизменным. На нем бывали, кроме хозяина дома Фраермана, Аркадий Гайдар, Александр Роскин, Миша Лос-кутов, Семен Гехт, я, редактор журнала "Наши достижения" Василий Бобрышев, Иван Халтурин, редактор журнала "Пионер" Боб Ивантер.
На "Конотопе" я услышал множество песенок и стихов, сочиненных Гайдаром. Он их никогда не записывал. Теперь почти все эти шутливые стихи забыты. Я помню одно, где Гайдар в очень трогательных тонак предавался размышлениям о своей будущей смерти:
Конотопские женщины свяжут На могилу душистый венок Конотопскре девушки скажут. "Отчего это вмер паренек'"
Стихи кончались жалобным криком:
Ах, давайте машину скорее! Ах, везите меня в "Конотоп"!
Миша Лоскутов появился в этом шумном собрании писателей тихо и молчаливо. Это был очень спокойный, застенчивый, но чуть насмешливый человек.
Он обладал талантом немногословного юмора. Но прежде всего и больше всего он был талантливым, "чертовски талантливым" писателем.
У него было свойство видеть в обыденных вещах те черты, что всегда ускользают от поверхностного или усталого взгляда. Его писательское зрение отличалось необыкновенной зоркостью. Он умел показать в одной фразе внутреннее содержание человека и всю сложность и своеобразие его отношения к жизни.
Мысли его всегда были своими, нигде не взятыми напрокат, необычайно ясными и свежими. Они возникали из "подробностей быстротекущей жизни", они всегда были основаны на конкретности, на своем виде-РИИ мира. Но вместе с тем они были полны ощущения поэтической сущности жизни даже в тех ее проявлениях, где, казалось, не было месга никакой поэзии.
Жизнь Лоску това была как бы сплошной экспедицией в самые разнообразные области жизни, но больше всего он любил Среднюю Азию. По натуре это был путешественник и тонкий наблюдатель. Если бы существовал на земле еще не открытый и .яе описан-ьыч континент, то Лоскутов первым бы ушел в его опасные и заманчивые дебри. Но ушел бы не с наивной восторженностью и порывом, а спокойно, с выдержкой и опытом подлинного путешественника, такого, как Пржевальский, Ливингстон или Обручев.
Он умел в самом будничном открывать черты необыкновенного, и это свойство делало его подлинным художником. Для него не было в жизни скучных вещей.
Прочтите в его книге эпизод с грузовой машиной. Она стоит на обочине дороги, мотор у нее работает вхолостую, и кажется, что машина трясется от злости.
Шофер сидит рядом на траве и подозрительно следит за машиной. Проезжие, думая, что у него неполадки с мотором, останавливаются и предлагают помочь. Но шофер мрачно отказывается и говорит:
– Ничего. Она постоит, постоит и пойдет. Это она характер показывает.
Эта простая на первый взгляд и скупо написанная сцена полна большого содержания.
Прежде всего в ней ясно виден неудачник-шофер, мучающийся с этой машиной, как с упрямым и вздорным существом, шофер-труженик, безропотно покрывающий тысячи километров среднеазиатских пространств.
Кроме того, в этом эпизоде заключена мысль об отношении человека к машине именно как к живому существ), заслуживающему то любви, то гнева, то со-халения и требующеуу чисто отцовской заботы Так относятся к машине настоящие рабочие.
Описать тобую машину можно, лишь полюбив ее, как своего верного помощника,-страдая и радуясь вместе с ней
Много таких точных наблюдений разбросано в кни гах Лоскутова, в частности в его "Тринадцатом кара ване", – наблюдений, вызывающих гораздо более глу бокие мысли, чем это может показаться на первый взгляд, наблюдений образных, острых, обогащаю щих нас внутренним миром писателя
Достаточно вспомнить описанный Лоскутовым эпизод, как переполошились кочевники, когда по кара-кум ским пескам прошла первая грузовая машина и оста вила два парачлельных узорчатых следа от ко тес На бредшие на эти следы пастухи тотчас же разнесли по пустыне тревожный стух, что ночью по пескам про ползли рядом две испотанские змеи,-пастухи ни разу еще не видели машины Они привыкли точько к следам животных и людей
В книгах Лоскутова много разнообразного позна нательного материала Из них мы впервые узнаем о многом, хотя бы о том, как ведут себя во время па лящего зноя в пустыне самые обыкновенные вещи, – вроде зубной пасты или легких летних туфечь
Лоскутов не успел написать и сотой части того, что Ц] задумал и мог бы написать Он погиб преждевременно в1 и трагически
Его книги говорят не только о том, что мы потеряли ботьшого писателя, не только о том, как богата ' талантами наша страна, но и о том, как надо крепко беречь каждого талантливого человека.
1957
ПОТОК ЖИЗНИ
(Заметки о прозе Куприна)
В 1921 году в одесских газетах появилось объявление о смерти никому не известного Арона Гольдш-тейна.
В те годы революции, голода и веселья никто бы не обратил внимания на это объявление, если бы внизу ?под фамилией Гольдштейн не было напечатано в скобках "Сашка Музыкант из "Гамбринуса".
Я прочел это объявление и удивился. Значит, он действительно жил на свете, этот Сашка Музыкант, а не был только отдаленным прототипом для Куприна в его "Гамбринусе" Значит, все, о чем писал в этом рассказе Куприн, – подлинность.
В это трудно было поверить потому, что жизнь и искусство в нашем представлении никогда не сливались так неразрывно.
Оказалось, что Сашка Музыкант, давно ставший для нас легендой, литературным героем, жил в зимней обледенелой Одессе рядом с нами и умер где-то на мансарде старого одесского дома.
Хоронила Сашку Музыканта вся портовая и окраинная Одесса. Эти похороны были как бы концовкой купринского рассказа.
Колченогие лошади, часто останавливаясь, тащили черные дроги с гробом. Где достали этих одров, выживших в то голодное время, когда и людям нечего было есть, так и осталось тайной.
Правил этими конями высокий рыжий старик, должно быть какой-нибудь знаменитый биндюжник с Молдаванки. Рваная кепка была сдвинута у него на один глаз. Биндюжник курил махорку и равнодушно сплевывал, выражая полное презрение к жизни и к смерти. "Какая разница, когда на Привозе уже не увидишь буханки арнаутского хлеба и зажигалка стоит два миллиона!"
За гробом шла большая шумная толпа. Ковыляли старые тучные женщины, замотанные в теплые шали. По-короны были для них единственным местом, где можно поговорить не о ценах на подсолнечное масло и керосин, а о тщете существования и семейных бедах, – поговорить, как выражаются в Одессе, "за жизнь".
Женщин было немного. Я упоминаю их первыми потому, что, по галантным правилам одесского нищего люда, их пропустили вперед к самому гробу.
За женщинами шли в худых, подбитых ветром пальто музыканты – товарищи Сашки. Они держали под мышками инструменты. Когда процессия остановилась около входа в заколоченный "Гамбринус", они вытащили свои инструменты, и неожиданная печальная мелодия старинного романса полилась над толпой:
Не для меня придет весна. Не для меня Буг разольется...
Скрипки пели так томительно, что люди в толпе начали сморкаться, кашлять и утирать слезы.
Когда музыканты кончили, кто-то крикнул сиплым голосом:
– А теперь давай Сашкину!
Музыканты переглянулись, ударили смычками, и над толпой понеслись игривые скачущие звуки:
Прощай, моя Одесса' Прощай, мой Карантин! Нас завтра угоняют На остров Сахалин'
Куприн писал о посетителях "Гамбринуга", что все это были матросы, рыбаки, кочегары, портовые воры, машинисты, рабочие, лодочники, грузчики, водолазы, контрабандисты – люди молодые, здоровые, пропитанные крепким запахом моря и рыбы. Они-то и шли сейчас за гробом Сашки Музыканта. Но от прежней молодости и задора ничего уже не осталось. "Жизнь погнула!" говорили старые морские люди. Что от нее сохранилось? Надсадный кашель, обкуренные седые усы да опухшие суставы на руках с узловатыми синими венами. Да и то сказать – жизнь не обдуришь? Жизнь надо выдюжить, как десятипудовый тюк – донести до трюма и скинуть. Вот и скинули, а отдохновения все равно нету, – не тот возраст! Вот и Сашка лежит в гробу белый, сухой, как та обезьянка.
Я слушал эти разговоры в толпе, но их горечь не доходила до меня. Я был тогда молод, революция гремела вокруг, события смывали друг др^га с такой быстротой, что некогда было как следует в них разобраться.
Ко мне подошел репортер Ловенгард – седобородый нищий старик с большими детскими глазами.
Ловенгард, как шутили молодые непочтительные репортеры, картавил на все буквы, и потому его не всегда можно было сразу понять. К тому же Ловенгард любил говорить несколько выспренне.
– Я первый, – сказал он мне, – привел Александра Ивановича Куприна в "Гамбринус". Он сидел, курил, пил пиво и смеялся – и вдруг через год вышел этот рассказ! Я плакал над ним, молодой человек. Это – шедевр любви к людям, жемчужина среди житейского мусора.
Он был прав, Ловенгард. Я не знал, что он был знаком с Куприным, но с тех пор мне всегда казалось, что Куприн просто не успел написать о самом Ловен-гарде.
Это был подлинный купринский персонаж. Единственной страстью этого одинокого старика был одесский порт. В редакциях газет ему предлагали любую выгодную работу, но он от всего упорно отказывался и оставлял за собой только порт.
С утра до вечера, в любое время года и в любую погоду, он медленно обходил все гавани и все причалы – неимоверно худой и торжественный, как Дон-Кихот, опираясь вместо рыцарского копья на толстую палку.
Он подымался на все пароходы и, как "капитан порта", в известном рассказе Грина, опрашивал моряков о подробностях рейса. Он в совершенстве говорил на нескольких языках, даже на новогреческом. С изысканной вежливостью он беседовал с капитанами и с отпетыми портовыми босяками и, разговаривая, снимал перед всеми старую шляпу.
В порту его прозвали "Летописцем". Несмотря на нелепость его старомодной фигуры среди буйного и ядовитого ьа язык населения гаваней, его никогда не трогали и не давали в обиду. Это был своего рода Сашка Музыкант для моряков.
Мне кажется, что Ловенгард очень просто, даже слишком просто сказал о том главном, что характерно для Куприна – о его любви к человеку и его человечности.
Любовь Куприна к человеку проступает ясным подтекстом почти во всех его повестях и рассказах, несмотря на разнообразие их тем и сюжетов. Она лежит в основе таких разных произведений, как "Олеся" и "Анафема", "Чудесный доктор" и "Листригоны".
Прямо, в открытую, Куприн говорит о любви к человеку не так уж часто. Но каждым своим рассказом он призывает к человечности.
Он повсюду искал ту силу, что могла бы поднять человека до состояния внутреннего совершенства и дать ему счастье. В поисках он шел по разным путям, часто заблуждался, но в конце концов пришел к единственно правильному решению, что только величайший гений социализма приведет к расцвету человечности в этом измученном противоречиями мире.
Он пришел к этому решению поздно, после трудной и сложной жизни, после дружбы и разрыва с Горьким, после своего противоречивого и не всегда ясного отношения к рево-поционным событиям, после некоторой склонности к анархическому индивидуализму, – пришел уже в старости, больной и утомленный своим непрерывным писательским трудом Тогда он вернулся из эмиграции на родину, в Россию, в Советский Союз, и этим поставил точку под всеми своими исканиями и. раздумьями.
Александр Иванович Куприн родился 8 сентября 1870 года в городке Наровчате Пензенской губернии
Городок этот стоял, по свидетельству Куприна, среди пыльной равнины и каждый год почти наполовину выгорал от пожаров Место было унылое и безводное
Долгое время Наровчат по своей полной ничтожности пребывал в качестве так называемого "заштатного города" В нем не было ничего примечательного, кроме ремесленников, делавших хорошие решета и бочки, и ржаных полей, подступавших вплотную к заставам Наровчата.
У городка этого по существу не было истории, как не было и своих летописцев. Да и в литературе Наровчат до революции ни разу не отмечался.
В общем, только два выдающихся литературных события были связаны с именем этого захолустного городка-рождение в нем Куприна и "Наровчатская хроника", книга Федина, тоже имевшего некоторое касательство к Наровчату (мать писателя была родом из этого городка).
Пензенская земля дала много незаурядных людей. Недаром Чехов в одном из своих писем пензяку Ладыжинскому шутливо воскликнул: "У'1Уе 1а Репга! Да здравствует Пенза'"
В первом ряду этих замечательных пензяков был Куприн.
Отец Куприна – обнищавший дворянин – был МС1КИМ уездным письмоводителем.
Раннее его детство прошло в скучнейшем Наровчате, в обстановке мещанской и скудной, но Куприн никогда не проклинал этот город. Наоборот, он любил его, как любят, должно быть, заброшенного и некрасивого ребенка, и, будучи уже писателем, навещал его. Каким бы он ни был, этот безвестный Наровчат, но все же это была родина, своя земля. Она первая открыла ему свою нехитрую прелесть.
В любви к родным местам есть всегда доля необъяснимого или, вернее, необъясненного. Порой эта любовь ставит нас в тупик и удивляет, но, конечно, только в тех случаях, когда относится не к нашим родным местам.
Вот Наровчат! За что, кажется, можно полюбить этот плоский и пыльный городок?
Для того чтобы проникнуть в тайну этой любви, нужно пожить в нем, и тогда, возможно, и вам, приезжему человеку, приглядится и полюбится этот городок. Тогда исподволь начнет оживать скрытая в нем поэзия молчаливых полей, что простираются вокруг, поэзия закатов, мутных от пыли, поднятой стадами, ре?ных наличников с облупившейся краской, могучих вязов со внезапно возникающим шумом тяжелой листвы, фикусов, выставленных под теплый дождь, веснушчатых детей и сухих вечеров, когда зарницы полыхают за оврагами, за полями и от них доходит запах прибитой дождем дорожной пыли.
Все эти разнообразные черты, где бы мы с ними ни встречались, одинаково близки и понятны нам, и из них-то и разрастается любовь к своей земле.
С самого раннего детства она завладела Куприным и преобразилась в дальнейшем в сильнейшую жадность к жизни. Это, пожалуй, было самым характео-ным свойством Куприна как писателя и человека. Не было ничего в реальной жизни своей страны, ни едино? мелочи, которая казалась бы ему безразличной.
Сам он сказал о себе словами Платонова в "Яме":
"Я бродяга и страстно люблю жизнь. Я был токарем, наборщиком, сеял и продавал табак, махорку-серебрянку, плавал кочегаром по Азовскому морю, рыбачил на Черном – на Дубининских промыслах, грузил арбузы и кирпич на Днепре, ездил с цирком, был актером – всего и не упомню. И никогда меня не гнала нужда. Нет, только безмерная жадность к жизни и нестерпимое любопытство... я хотел бы на несколько дней сделаться лошадью, растением или рыбою, или побыть женщиной и испытать роды; я бы хотел пожить внутренней жизнью и посмотреть на мир глазами каждого человека, которого я встречаю".
В этих словах – человеческий и писательский облик Куприна.
Для него характерна конкретность видения мира. Он говорит не вообще о махорке, а о махорке-серебрянке, и не вообще о рыбачьих промыслах на Черном море, а именно о Дубининских промыслах. И мы прекрасно понимаем, что Куприн может написать интереснейшие рассказы и об этой махорке и эгих промыслах, и потому нам становится досадно, что он упомянул о них вскользь и не рассказал подробнее.
Есть наука или, вернее, свод знаний, которая носит скучное название "товароведение". Она подробно рассказывает о всех так называемых товарах, хотя бы, к примеру, о той же махорке, о всех ее сортах и качествах, о том, как ее выращивают и приготовляют, о том, чем и почему "кременчугская крошка" лучше "нежинских корешков". Учебник товароведения можно читать как увлекательную повесть.
Можно представить себе такой же свод знаний о жизни, своего рода энциклопедию жизневеденья. В этой области Куприн был замечательным знатоком, великим жизневедом. Все окружающее, в особенности человеческий быт, обиход, служило для него вернейшим показателем внутренней человеческой жизнь и ее сложнейших психических состояний.
Но дело не только в знании людей. Куприн поистине поражает нас своими познаниями в любой области жизчи.
Познания эти особенно ценны потому, что все они – следствие житейских наблюдений. Все пережито, все увидено воочию, все услышано самим писателем. Это сообщает прозе Куприна неувядаемую свежесть и богатство.
Можно открывать наугад том за томом сочинения Куприна и в каждом рассказе находить россыпи глубоких и разносторонних знаний.
Например, в великолепном рассказе "Анафема" Куприн показал себя блестящим знатоком церковной службы с ее "крюковскими" распевами, требниками, чином анафемствования, канонами. В "Поединке" и в цикле военных рассказов Куприн – непревзойденный знаток армейской службы и армейских нравов.
Обо всем он пишет, как знаток, – о цирке, актерской работе, охоте, рысистых бегах и нравах животных.
Куприн читается легко. Таково общее мнение. И это верно. Но для того чтобы погрузиться в тот житейский материал, какой "подымает" Куприн, чтобы оценить всю обширность купринских познаний в науке жиз-неведения, надо читать его книги медленно, надо запоминать множество точных и метких черт жизни, схваченных острым глазом писателя и целиком перенесенных им из жизни на страницы книг, где с.ни продолжают жить, как и в действительности. Так пересаживают растения с комом плодородной земли, чтобы они не завяли.
Одним из первых выражений купринского "жизне-ведения" была его маленькая книга "Киевские типы", Она похожа на блестяще выполненный молодым писателем литературный этюд.
Это – галерея киевских обывателей (в Киеве обывательщина носила своеобразный, несколько западный характер) и темных пронырливых людей – от студен-тов-"белоподкладоч.ников" до шулеров.
Нужно было обладать превосходной проницательностью, чтобы так безошибочно вникнуть в душевный – мир разнообразнейших людей, как это сделал Куприн в своих "Киевских типах".
Я не буду подробно рассказывать здесь биографию Куприна. Вся его жизнь – в его повестях и рассказах. Полнее, чем сам Куприн, никто об этом, конечно, не скажет. К тому же Куприн писал, что "лишнее для читателя путаться в мелочах жизни писателей, ибо это любопытство вредно, мелочно и пошло". Поэтому я ограничусь лишь самыми важными событиями из его жизни.
Отец умер рано. С тех пор у мальчика началась сиротская жизнь с беспомощной матерью, жизнь без маленьких радостей, но с большими обидами и нуждой. С необыкновенной едкостью и горечью Куприн рассказал об этой сиротской жизни в рассказе "Река жизни":
"Моя мать... рано овдовела, и мои первые детские впечатления неразрывны со скитанием по чужим домам, клянченьем, подобострастными улыбками, мелкими, но нестерпимыми обидами, угодливостью, слезливыми, жалкими гримасами, с этими подлыми мучительными словами: кусочек, капелька, чашечка чайку... Меня заставляли целовать ручки у благодетелей, – у мужчин и у женщин. Мать уверяла, что я не люблю того-то и того-то лакомого блюда, лгала, что у меня золотуха, потому что знала, что от этого хозяйским детям останется больше и что хозяевам это будет приятно. Прислуга втихомолку издевалась над нами: дразнила меня горбатым, потому что я в детстве держался сутуловато, а мою мать называли при мне приживалкой и салопницей... Я ненавидел этих благодетелей, глядевших на меня, как на неодушевленный предмет, сонно, лениво, и снисходительно совавших мне руку в рот для поцелуя, и я ненавидел и боялся их, как теперь ненавижу и боюсь всех определенных, самодовольных, шаблонных, трезвых людей, знающих все наперед".