Текст книги "Далекие годы (Книга о жизни)"
Автор книги: Константин Паустовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Весь год, до перехода в первый класс, Назаренко мучил нас, малышей, зычным голосом, насмешками, двойками и рассказами, как ему вырезали на ноге ногти, вросшие в мясо. Я боялся его и ненавидел. Больше всего я ненавидел его за рассказы об этой операции.
Я сел на низенькую парту, изрезанную перочинным ножом. Мне было трудно дышать. Кисло пахло чернилами. Назаренко диктовал: "Однажды лебедь, рак да щука..."
За открытым окном на ветке сидел воробей и держал в клюве сухой лист клена. Мне хотелось поменяться с воробьем судьбой. Воробей посмотрел через окно в класс, жалобно пискнул и уронил лист клена.
– Новичок,– прогремел Назаренко,– достань тетрадь, пиши и не засматривайся по сторонам, если не хочешь остаться без обеда!
Я достал тетрадку и начал писать. Слеза капнула на промокашку. Тогда мой сосед, черный мальчик с веселыми глазами, Эмма Шмуклер, шепнул:
– Проглоти слюну, тогда пройдет.
Я проглотил слюну, но ничего не прошло. Я долго еще не мог вздохнуть всей грудью.
Так начался первый гимназический год. Пыль, беготня на переменах, постоянный страх, что тебя вызовут к доске, пальцы в чернилах, тяжелый ранец и, как отзвуки потерянной жизни, мелодичные звонки киевских трамваев за окнами, отдаленный свист шарманки и гудки паровоз-зов, долетавшие с вокзала. Оттуда отходили тяжелые поезда и неслись, попыхивая Паром, через рощи и скошенные поля, в то время как мы, согнувшись над партами, задыхались от меловой пыли, стертой сухой губкой с классной доски.
Против приготовительного класса был физический кабинет. В него вела узкая дверь. Мы часто заглядывали на переменах в этот кабинет. Там скамьи подымались амфитеатром к потолку.
В физический кабинет водили на уроки старшеклассников. Мы, конечно, кишели в коридоре у них под ногами, и это им, должно быть, надоело. Однажды один из старшеклассников, высокий бледный гимназист, протяжно свистнул. Старшеклассники тотчас начали хватать нас, кишат, и затаскивать в физический кабинет. Они рассаживались на скамьях и держали нас, зажав коленями.
Вначале нам это понравилось. Мы с любопытством рассматривали таинственные приборы на полках – черные диски, колбы и медные шары. Потом в коридоре затрещал первый звонок. Мы начали вырываться. Старшеклассники нас не пускали. Они крепко держали нас, а самым буйным давали так называемые "груши". Для этого надо было винтообразно и сильно ковырнуть большим пальцем по темени. Это было очень больно.
Зловеще затрещал второй звонок. Мы начали рваться изо всех сил, просить и плакать. Но старшеклассники были неумолимы. Бледный гимназист стоял около двери.
– Смотри,– кричали ему старшеклассники,– рассчитай точно!
Мы ничего не понимали. Мы выли от ужаса. Сейчас будет третий звонок. Назаренко ворвется в пустой приготовительный класс. Гнев его будет страшен. Реки наших слез не смогут смягчить этот гнев.
Затрещал третий звонок. Мы ревели на разные голоса. Бледный гимназист поднял руку. Это значило, что в конце коридора появился физик. Он шел неторопливо, с опаской прислушиваясь к воплям из физического кабинета.
Физик был очень толстый. Он протискивался в узкую дверь боком. На этом и был построен расчет старшеклассников. Когда физик заклинился в дверях, бледный гимназист махнул рукой. Нас отпустили, и мы, обезумевшие, помчались, ничего не видя, не понимая и оглашая рыданиями физический кабинет, к себе в класс. Мы с размаху налетели на испуганного физика. На мгновение у двери закипел водоворот из стриженых детских голов. Потом мы вытолкнули физика, как пробку, из дверей в коридор, прорвались у него между ногами и помчались к себе.
К счастью, Назаренко задержался в учительской комнате и ничего не заметил.
Старшеклассникам удалось всего раз проделать над нами эту предательскую штуку. Потом мы были настороже. Когда старшеклассники появлялись в коридоре, мы тотчас прятались к себе в класс, закрывали двери и загораживали их партами.
Развлечение это, стоившее нам стольких слез, придумал бледный гимназист. Его звали Багров. Несколько лет спустя он стрелял из револьвера в Киевском оперном театре в царского министра Столыпина, убил его и был повешен.
На суде Багров держался лениво и спокойно. Когда ему прочли приговор, он сказал:
– Мне совершенно все равно, съем ли я еще две тысячи котлет в своей жизни или не съем.
Взрослые много говорили о Багрове и гадали, был ли он действительно революционером или агентом охранки, устроившей убийство Столыпина в угоду царю (Николай ненавидел Столыпина за то, что не мог сопротивляться его воле). Мой отец утверждал, что человек, произнесший перед смертью такие циничные слова, какие сказал Багров, не мог быть революционером.
На столе в классе стояли залитые сургучом бутылки с желтоватой водой. На каждой бутылке была наклейка. На наклейках кривым старческим почерком было написано: "Вода из Нила", "Вода из реки Лимпопо", "Вода из Средиземного моря".
Бутылок было много. В них была вода из Волги, Рейна, Темзы, озера Мичиган, Мертвого моря и Амазонки. Но сколько мы ни разглядывали эту воду, во всех бутылках она была одинаково желтая и скучная на вид.
Мы приставали к учителю географии Черпунову, чтобы он разрешил нам попробовать воду из Мертвого моря. Нам хотелось узнать, действительно ли она такая соленая. Но пробовать воду Черпунов не позволял.
Низенький, с длинной, почти до колеи, серой бородой и узкими глазами, Черпунов напоминал колдуна. Недаром и прозвище у него было "Черномор".
Черпунов всегда притаскивал на уроки всяческие редкости. Больше всего он любил приносить бутылки с водой. Он рассказывал, как сам набирал нильскую воду около Каира.
– Смотрите,– он взбалтывал бутылку,– сколько в ней ила. Нильский ил богаче алмазов. На нем расцвела культура Египта. Марковский, объясни классу, что такое культура.
Марковский вставал и говорил, что культура – это выращивание хлебных злаков, изюма и риса.
– Глупо, но похоже на правду! – замечал Черпунов и начинал показывать нам разные бутылки.
Он очень гордился водой из реки Лимпопо. Ее прислал Черпунову в подарок бывший его ученик.
Чтобы мы лучше запоминали всякие географические вещи, Черпунов придумывал разные наглядные способы. Так, он рисовал на классной доске большую букву А. В правом углу он вписывал в эту букву второе А, поменьше, в него – третье, а в третье – четвертое. Потом он говорил:
– Запомните: – это Азия, в Азии – Аравия, в Аравии – город Аден, а в Адене сидит англичанин. Мы запоминали это сразу и на всю жизнь. Старшеклассники рассказывали, что на квартире у Черпунова устроен небольшой географический музей, но старик к себе никого не пускает. Там были будто бы чучела колибри, коллекция бабочек, телескоп и даже самородок золота.
Наслушавшись об этом музее, я начал собирать свой музей. Он был, конечно, небогатый, но расцветал в моем воображении, как царство удивительных вещей. Разнообразные истории были связаны с каждой вещью, будь то пуговица румынского солдата или засушенный жук-богомол.
Однажды я встретил Черпунова в Ботаническом саду. Он сидел на мокрой от дождя скамейке и ковырял тростью землю: Я снял фуражку и поклонился.
– Пойди сюда! – подозвал меня Черпунов и протянул мне толстую руку.Садись, рассказывай. Ты, говорят, собрал маленький музей. Что же у тебя есть?
Я робко перечислил свои незамысловатые ценности. Черпунов усмехнулся.
– Похвальное-сказал он.-Приходи ко мне в воскресенье утром. Посмотришь мой музей. Допускаю, что коль скоро ты этим увлекаешься, то из тебя выйдет географ или путешественник.
– С мамой? – спросил я.
– Что с мамой?
– Прийти к вам с мамой?
– Нет, зачем же, приходи один. Мамы не понимают в географии.
В воскресенье я надел новенький гимназический костюм и пошел к Черпунову. Он жил на Печерске, в низеньком флигеле во дворе. Флигель так густо оброс сиренью, что в комнатах было темно.
Была поздняя осень, но сирень еще не пожелтела. С листьев стекал туман. Внизу на Днепре трубили пароходы. Они уходили зимовать в затоны и прощались с Киевом.
Я поднялся на крыльцо и увидел вделанную в стену медную чашечку с круглой рукояткой от звонка. Я потянул рукоятку. Внутри флигеля пропел колокольчик.
Открыл мне сам Черпунов. На нем были серая теплая куртка и войлочные туфли.
Чудеса начались тут же в передней. В овальном зеркале отражался красный от смущения маленький гимназист, пытавшийся расстегнуть озябшими пальцами шинель. Я не сразу понял, что этот гимназист – я сам. Я долго не мог справиться с пуговицами. Я расстегивал их и смотрел на раму от зеркала.
Это была не рама, а венок из стеклянных, бледно окрашенных листьев, цветов и гроздьев винограда.
– Венецианское стекло,– сказал Черпунов, помог мне расстегнуть шинель" снял ее и повесил на вешалку.– Посмотри поближе. Можешь даже потрогать.
Я осторожно прикоснулся к стеклянной розе. Стекло было матовое, будто присыпанное пудрой. В полоске света, падавшей из соседней комнаты, оно просвечивало красноватым огнем.
– Совсем как рахат-лукум,– заметил я.
– Глупо, но похоже на правду,– пробормотал Черпунов.
Я покраснел так, что у меня зажгло в глазах. Черпунов похлопал меня по плечу.
– Не обижайся. Это у меня такая поговорка. Ну, пойдем. Выпьешь с нами чаю.
Я начал отказываться, но Черпунов взял меня за локоть и повел в столовую. Мы вошли в комнату, похожую на сад. Нужно было осторожно отводить листья филодендрона и свисавшие с полотна ветки с красными пахучими шишками, чтобы добраться до своего места за столом. Веерная пальма нависала над белой скатертью. На подоконниках теснились вазоны с розовыми, желтыми и белыми цветами.
Я сел за стол, но тотчас вскочил. В столовую быстро вошла, шурша платьем, невысокая молодая женщина с блестящими серыми глазами.
– Вот, Маша,– кивнул на меня Черпунов,– это тот гимназистик, про которого я рассказывал. Сын Георгия Максимовича. Конфузится, конечно.
Женщина протянула мне руку. Зазвенел браслет.
– Неужели вы ему будете все объяснять, Петр Петрович? – спросила она, разглядывая меня и усмехаясь.
– Да, после чая.
– Тогда я схожу на это время в город. В кондитерскую. К Кирхгейму. Мне надо кое-что купить.
– Как хочешь.
Женщина налила мне чаю с лимоном и пододвинула вазу с венскими булочками.
– Набирайтесь сил перед лекцией.
После чая Черпунов закурил папиросу. Пепел он стряхивал в раковину, покрытую окаменелой пеной нежнейшего розового цвета. Вторая такая же раковина стояла рядом.
– Это раковина из Новой Гвинеи,– заметил Черпунов.
– Ну, прощайте! – громко сказала молодая женщина, встала и вышла.
– Ну вот,– промолвил Черпунов, проводил ее глазами, а потом показал мне на портрет на стене. Он изображал бородатого человека с изможденным лицом.Ты знаешь, кто это? Один из лучших русских людей. Путешественник Миклухо-Маклай. Он был великим гуманистом. Ты, должно быть, не понимаешь, что означает это слово. Неважно. Поймешь потом. Он был великий ученый и верил в добрую волю людей. Он жил один среди людоедов на Новой Гвинее. Безоружный, умирающий от лихорадки. Но он сумел сделать столько добра дикарям и проявить столько терпения, что, когда за ним пришел наш корвет "Изумруд", чтобы увезти его в Россию, толпы дикарей плакали на берегу, протягивали к корвету руки и кричали: "Маклай, Мак-лай!" Так вот, запомни: добротой можно добиться всего.
Женщина вошла в столовую и остановилась в дверях. На ней была черная маленькая шляпка. Она натягивала на левую руку перчатку.
– Между прочим, что такое поэзия? – неожиданно спросил Черпунов.Пожалуйста, не собирайся мне отвечать. Это определить нельзя. Вот раковина с острова, где жил Маклай. Если ты долго будешь смотреть на нее, то вдруг тебе придет в голову, что как-то утром солнечный свет упал в эту раковину и так на ней и остался на вечные времена.
Женщина села на стул около двери и начала стаскивать с руки перчатку.
Я уставился на раковину. На минуту мне показалось, что я на самом деле уснул и вижу медленный восход солнца над прозрачными массами океанской воды и вспышки розовых лучей.
– Если ты прижмешь раковину к уху,-говорил где-то далеко Черпунов,– то услышишь гул. Я не могу тебе объяснить, почему это происходит. И никто тебе этого не объяснит. Это тайна. Все, что человек не может понять, называется тайной.
Женщина сняла шляпку и положила ее себе на колени.
– Возьми, послушай,-предложил Черпунов. Я прижал раковину к уху и услышал сонный шум, будто далеко-далеко набегали на берег равномерные волны. Женщина протянула руку.
– Дайте и мне. Я уже давно не слушала. Я отдал ей раковину. Она прижала ее к уху, улыбнулась и приоткрыла рот так, что были видны ее маленькие, очень белые и влажные зубы.
– Что же ты, Маша, не идешь к Кирхгейму? – неожиданно спросил Черпунов. Женщина встала.
– Я раздумала. Мне скучно одной идти к Кирхгейму. Извините, если я помешала. Она вышла из столовой.
– Ну, что же,– сказал Черпунов,– продолжим нашу беседу, молодой человек. Вон там, в углу стоят черные ящики. Принеси-ка сюда верхний ящик. Только неси осторожно.
Я взял ящик и поставил его на стол перед Черпуновым. Ящик оказался совсем легким.
Черпунов не торопясь открыл крышку. Я заглянул через его плечо и невольно вскрикнул. Огромная бабочка, больше, чем лист клена, лежала в ящике на темном шелку и переливалась, как радуга.
– Не так смотришь! – рассердился Черпунов.– Надо вот так!
Он взял меня за макушку и начал поворачивать мою голову то вправо, то влево. Каждый раз бабочка вспыхивала разными цветами – то белым, то золотым, то пурпурным, то синим. Казалось, что крылья ее горели чудесным огнем, но никак не сгорали.
– Редчайшая бабочка с острова Борнео! – с гордостью произнес Черпунов и закрыл крышку ящика.
Потом Черпунов показал мне звездный глобус, старые карты с "розой ветров", чучела колибри с длинными, как маленькие шила, клювами.
– Ну, на сегодня довольно,– сказал Черпунов.– Ты устал. Можешь приходить ко мне по воскресеньям.
– Вы всегда дома?
– Да. Я уже стар, чтобы бродить и путешествовать, мой друг. Вот я и странствую по стенам и столам,– он показал на книжные полки и на мертвых колибри.
– А вы много путешествовали? – спросил я робко.
– Не меньше, чем Миклухо-Маклай.
Когда, торопясь и не попадая в рукава, я натягивал в передней шинель, вошла молодая женщина. Она была в коротком узком жакете, в шляпе и перчатках. Маленькая темная вуаль была опущена у нее на глаза. От этого они казались совсем синими.
– Вы где живете? – спросила она. Я ответил.
– Значит, до Крещатика нам по пути. Пойдемте вместе.
Мы вышли. Черпунов стоял в дверях и смотрел нам вслед. Потом он громко сказал:
– Маша, прошу тебя, будь осторожна. И возвращайся скорей.
– Я слышу,– ответила женщина, но не оглянулась. Мы миновали Никольский форт с бронзовыми мордами львов на крепостных воротах, прошли через Мариинский парк, где я встретил когда-то гардемарина, и повернули на Институтскую улицу. Женщина молчала. Я тоже молчал. Я боялся, что она о чем-нибудь спросит и мне придется отвечать.
На Институтской она наконец спросила:
– Что вам больше всего понравилось в нашем музее?
– Бабочка,– ответил я, помолчав, и добавил: – Только жалко эту бабочку.
– Да? – удивилась женщина.– Почему же вам ее жалко?
Мне в то время никто не говорил "вы", и от этого я еще больше смущался.
– Она очень красивая,– ответил я,– а ее почти никто не видит.
– А еще что вам понравилось?
На Крещатике мы остановились около кондитерской Кирхгейма. Женщина спросила:
– Вам позволяют пить какао в кондитерской? И есть пирожные?
Я не знал, позволяют ли мне это или нет, но вспомнил, что один раз я был с мамой и сестрой Галей у Кирхгейма, и мы действительно пили какао. Поэтому я ответил, что, конечно, мне позволяют бывать у Кирхгейма.
– Вот и хорошо! Тогда пойдемте.
Мы сели в глубине кондитерской. Женщина отодвинула на край столика вазон с гортензией и заказала две чашки какао и маленький торт.
– Вы в каком классе? – спросила она, когда нам подали какао.
– Во втором.
– А сколько вам лет?
– Двенадцать.
– А мне двадцать восемь. В двенадцать лет, конечно, можно верить всему.
– Что? – спросил я.
– У вас есть какие-нибудь любимые игры и выдумки?
– Да, есть.
– И у Петра Петровича есть. А у меня нет. Вот вы бы приняли меня в свои игры. Мы бы хорошо играли.
– А во что? – спросил я. Разговор становился интересным.
– Во что? Ну хотя бы в Золушку или в бегство от злого короля. Или мы придумали бы новую игру. Она называлась бы "Бабочка с острова Борнео".
– Да! – сказал я, загораясь.– Мы бы разыскали в заколдованном лесу колодец с живой водой.
– С опасностью для жизни, конечно?
– Ну да, с опасностью для жизни!
– Мы бы несли эту воду,– сказала она и подняла на лоб вуаль,– в ладонях. Когда один уставал бы нести, он осторожно переливал бы воду в ладонь к другому.
– Когда мы будем переливать воду,– заметил я,– одна или две капли обязательно упадут на землю, и в тех местах...
– В тех местах,– перебила она,– вырастут кусты с большими белыми цветами. А что случится потом, как вы думаете?
– Мы обрызгаем бабочку этой водой, и она оживет.
– И превратится в прекрасную девушку? – спросила женщина и засмеялась.-Ну, пора идти. Вас, наверное, ждут дома.
Мы вышли. Она проводила меня до угла Фундуклеевской, а оттуда пошла обратно. Я оглянулся. Она переходила Крещатик, тоже оглянулась, улыбнулась и помахала мне маленькой рукой в черной перчатке.
Дома я не рассказал никому, даже маме, что был в кондитерской Кирхгейма. Мама все удивлялась, почему я ничего не ем за обедом. Я упорно молчал. Я думал об этой женщине, но ничего не понимал.
На следующий день я спросил у одного из старшеклассников, кто эта женщина.
– А ты разве был у Черпунова? – спросил старшеклассник.
– Был.
– И видел музей?
– Видел.
– Повезло,– сказал старшеклассник.– Это его жена. Он старше ее на тридцать пять лет.
В следующее воскресенье я не пошел к Черпунову, потому что среди недели он заболел и перестал ходить в гимназию. А через несколько дней мама вдруг спросила меня за вечерним чаем, не видел ли я у Черпунова молодую женщину.
– Видел,– сказал я и покраснел.
– Ну, значит, правда,– обернулась мама к отцу.– А он был с ней, говорят, так добр! Она жила, как принцесса в золотой клетке.
Отец ничего не ответил.
– Костик,– сказала мама,– ты уже выпил чай. Иди к себе, скоро пора ложиться.
Она услала меня, чтобы поговорить с отцом о Черпунове. Но я не стал подслушивать, хотя мне очень хотелось знать, что случилось.
Вскоре я узнал об этом в гимназии. Жена ушла от Черпунова, уехала в Петербург. Старик заболел от горя и никого к себе не пускал.
– Так и надо "Черномору",– сказал гимназист Литтауэр.– Не женись на молодой!
Мы возмутились этими словами. Мы любили старика Черпунова. Поэтому на следующем же уроке, когда француз Сэрму влетел в класс, мы отомстили Литтауэру.
– Литтауэр! – громовым хором крикнул весь класс.– Иттауэр! Тауэр! Ауэр! Эр! ...Потом сразу наступила тишина.
Сэрму вспылил и, как всегда, не разобрав, в чем дело, крикнул:
– Литтауэр, вон из класса!
И поставил Литтауэру четверку по поведению.
Больше мы не видели Черпунова. Он не вернулся в гимназию.
Через год я встретил его на улице. Он едва брел– желтый, опухший, опираясь на толстую трость. Он остановил меня, расспросил, как я учусь, и сказал:
– Бабочку помнишь? С острова Борнео? Так вот, нет у меня уже этой бабочки.
Я молчал. Черпунов внимательно посмотрел на меня.
– Я подарил ее университету. И ее и всю свою коллекцию бабочек. Ну, будь здоров. Рад был встретить тебя.
Черпунов вскоре умер. Я долго помнил о нем и о молодой женщине. Непонятная тоска охватывала меня, когда я вспоминал ее вуаль и то, как она, переходя Крещатик, улыбнулась и помахала рукой.
Когда я был уже в старшем классе, преподаватель психологии, говоря нам о плодотворной силе воображения, неожиданно спросил:
– Вы помните Черпунова с его водой из разных рек и морей?
– Ну, как же! – ответили мы.– Великолепно помним.
– Так вот, могу вам сообщить, что в бутылках была самая обыкновенная водопроводная вода. Вы спросите, зачем Черпунов вас обманывал? Он справедливо полагал" что таким путем дает толчок развитию вашего воображения. Черпунов очень ценил его. Несколько раз он упоминал при мне, что человек отличается от животного способностью к воображению. Воображение создало искусство. Оно раздвинуло границы мира и сознания и сообщило жизни то свойство, что мы называем поэзией.
Первая заповедь
На каждый день недели у нашего законоучителя, соборного протоиерея Трегубова, были рясы разного цвета. Серая, синяя, лиловая, черная, коричневая, зеленая" и, наконец, чесучовая. По цвету рясы можно было определить, какой сегодня день – вторник или суббота.
Как только Трегубов появился у нас в третьем классе, он тотчас уничтожил вековые традиции в преподавании "закона божьего". Обыкновенно по этому предмету гимназисты во всех гимназиях получали пятерки. Объяснялось это, очевидно, тем, что законоучители по обязанности своей должны были проявлять человеколюбие и старались не огорчать гимназистов. А может быть, и тем, что и законоучители и гимназисты не относились к этому предмету всерьез.
Трегубов одним ударом разрушил наше пренебрежение к "закону божьему".
– Алтухов,– сказал он,– прочти первую заповедь.
– "Аз семь господь бог твой да не будет тебе бози иний разве мене!" -выпалил Алтухов и усмехнулся. Придраться к этому ответу было невозможно.
– Садись! – сказал Трегубов и поставил Алтухову единицу.– Боримович, теперь ты прочти первую заповедь.
Боримович, бледнея, прочел первую заповедь так же правильно, как Алтухов, и тоже получил единицу.
Трегубов вызывал всех по алфавиту. Все читали первую заповедь правильно, и всем Трегубов, злорадно улыбаясь, ставил единицы. Мы ничего не понимали. Весь журнал от А до Щ украсился единицами. Это грозило великими бедами.
Окончив ставить единицы, Трегубов разгладил надушенными руками бороду и произнес:
– Пренебрежительно относитесь к знакам препинания. За это и понесли заслуженную кару. Невнимательны к божественным текстам и легкомысленны, как ягнята. После речения "Аз есмь господь бог твой" стоит запятая. Что это означает? Это означает, что в месте сем следует сделать короткую остановку, иначе говоря, паузу, дабы выделить значительность последующего утверждения. А вы сыплете священные слова одним духом, как горох об стенку. Срам!
Он говорил тихо, глядя на нас узкими презрительными глазами. Золотой значок академика поблескивал на его шелковой рясе.
До Трегубова законоучителем у нас был протоиерей Златоверховников, дряхлый, шепелявый и глухой. С тем было проще. Можно было нести любую галиматью, но требовалось только говорить быстро и монотонно. От этого Златоверховников на второй-третьей минуте начинал дремать, а потом и совсем засыпал. Тогда мы могли заниматься чем угодно, лишь бы не разбудить престарелого иерея.
На задних партах играли в железку и жарили на спичках копченых маленьких рыбок. На передних зачитывались "Приключениями знаменитого американского сыщика Ника Картера".
Иерей посапывал, а класс тихо веселился, пока наконец минуты за две до звонка не надо было будить Златоверховникова. Для этого роняли на пол связку книг или весь класс по команде чихал.
После Златоверховникова Трегубов явился к нам, как карающий бог Саваоф. Он и вправду был похож на бога Саваофа с церковного купола – огромный, с широкой бородой и гневными бровями.
Трегубова боялись не только гимназисты, но и учителя. Он был монархистом, членом Государственного совета и гонителем свободомыслия. Он стоял на равной ноге с киевским митрополитом и приводил в полное безгласие захудалых сельских батюшек, когда они являлись к нему получать разнос за недостойные поступки.
Трегубов любил выступать на модных в то время религиозно-философских диспутах. Он говорил гладко и сладко, распространяя запах одеколона.
Мы ненавидели его так же холодно, как он ненавидел нас. Но церковные тексты мы заучивали на всю жизнь.
Мы пользовались любым поводом, чтобы удрать с "закона божьего". Надежным убежищем в этих случаях были уроки католического "закона". Они шли одновременно с нашими, но в другом классе. Мы пробирались туда и только там чувствовали себя в безопасности. То уже была территория, как бы подчиненная апостолической церкви и римскому папе Льву XIII. Трегубов терял всякую власть на пороге этого обыкновенного пыльного класса. В нем властвовал ксендз-каноник Олендский.
Высокий, тучный, с белой головой, с черными четками на руке, он нисколько не удивлялся, когда в дверях его класса показывался смущенный "российский" гимназист.
– Сбежал? – сурово спрашивал Олендский.
– Нет, пан каноник, я только хотел немного посидеть у вас на уроке.
– Немного посидеть? Ах, лайдак, лайдак! – Олендский начинал трястись от смеха.– Подойди сюда!
Гимназист подходил к Олендскому. Ксендз громко хлопал его табакеркой по голове. Этот жест обозначал отпущение грехов.
– Садись! – говорил после этого Олендский.– Вон туда, в угол, за спину Хоржевского (Хоржевский был очень высокий гимназист, поляк), чтобы тебя не увидели из коридора и не повлекли в геенну огненную. Сиди и читай газету. На!
Олендский вытаскивал из кармана сутаны сложенную вчетверо "Киевскую мысль" и протягивал беглецу.
– Спасибо, пан каноник! – говорил беглец.
– Благодари не меня, а бога,– отвечал Олендский.– Я только жалкое орудие его рук. Он вывел тебя из дома неволи, как евреев из египетской земли.
Трегубов, конечно, знал, что Олендский прячет нас у себя на уроках. Но перед Олендским даже Трегубов терялся. Добродушный ксендз при встречах с Трегубовым становился изысканно вежлив и ядовит. Достоинство иерея православной церкви не позволяло Трегубову вступать в пререкания с Олендским. Мы же пользовались этим сколько могли. В конце концов, мы так понаторели в католическом "законе божьем", что знали его лучше многих поляков.
– Станишевский Тадеуш,– говорил ксендз-каноник,-скажи мне "Магнификат".
Станишевский Тадеуш вставал, поправлял кушак, откашливался, громко глотал слюну, смотрел сначала за окно, потом на потолок и наконец признавался:
– Забыл, пан каноник.
– Забыл? Однако ты не забываешь приходить в костел каждый раз, когда там бывает панна Гжибовская. Садись! Кто знает "Магнификат"? Ну? Кто? О, святая дева над девами, королева апостолов! Что же это такое? Все молчат! Кто знает "Магнификат", пусть подымет руку.
Поляки рук не подымали. Но случалось иногда так, что поднимал руку кто-нибудь из православных, какой-нибудь несчастный беглец от Трегубова.
– Ну,-говорил в изнеможении Олендский,-скажи хоть ты "Магнификат"! И если после этого бог не покарает их,– ксендз показывал на поляков,– то только из-за своего великого милосердия.
Тогда беглец вставал и говорил без запинки "Магнификат".
– Подойди сюда! – говорил Олендский. Беглец подходил. Олендский доставал из кармана сутаны горсть конфет, похожих на кофейные зерна, и щедро высыпал их на ладонь беглецу. Потом Олендский нюхал табак, быстро успокаивался и начинал рассказывать любимую свою историю, как он служил в Варшаве панихиду над сердцем Шопена, запаянным в серебряную урну.
После уроков Олендский шел из школы к себе в костельный дом. Он останавливал на улице детей и щелкал их пальцем по лбу. Его хорошо знали в Киеве – высокого ксендза со смеющимися глазами.
Обучение "закону божьему" и соприкосновение с церковными делами было для нас постоянным мучением. Единственное, что мы любили,– это великопостные каникулы. Нас распускали на неделю, чтобы мы могли говеть – исповедоваться и причащаться. Мы выбирали для говенья окраинные церкви – священники этих церквей не очень следили за тем, чтобы говеющий гимназист посещал все великопостные службы.
Почти всегда великопостные каникулы приходились на март, сырой и туманный месяц. Снег уже начинал темнеть. И все чаще можно было увидеть в разрывах туч синее небо недалекой весны.
На голых тополях кричали галки. На Днепре сизыми пятнами проступала на льду талая вода, а на базарах уже продавали веточки вербы с пушистыми "зайчиками".
Мы мечтали каким-нибудь способом насолить Трегубову. Но Трегубов был неуязвим.
Отомстить ему за все мучения и страхи нам удалось только один раз. Но месть эта была безжалостной.
Когда мы были уже в четвертом классе, мы узнали от старых гимназистов, что Трегубов боится крыс. Мы принесли на урок Трегубова рыжую крысу – пасюка – и выпустили из-под парты в то время, когда Трегубов рассказывал какую-то историю из Нового Завета.
Гимназист Жданович взвизгнул и вскочил на парту.
– Что такое? – грозно спросил Трегубов.
– Крыса, батюшка! – ответил, трясясь, Жданович. Мы повскакали с мест. Испуганная крыса метнулась вод ноги Трегубову. Тогда отец Трегубов с необыкновенной легкостью вскочил на стул и подобрал до колен рясу. Из-под нее появились полосатые штаны и мягкие башмаки с ушками.
Мы начали бросать в крысу книгами. Она завизжала и забегала около классной доски. Отец Трегубов поспешно переступил со стула на стол.
– Двери отомкните! – ревел он со стола протодиаконским басом.– Двери! Выпустите ее в коридор!
Мы делали вид, что боимся крысы, и не хотели открывать дверей. Тогда отец Трегубов закричал так, что звякнули стекла в рамах:
– Платон Федорович! Сюда!
И он с размаху бросил в крысу классным журналом.
Испуганный надзиратель Платон Федорович распахнул дверь. Из-за его спины выглядывал сторож Казимир. Потом появился инспектор Бодянский. Нахмурившись и сдерживая улыбку, он начал командовать изгнанием крысы.
Отец Трегубов не слезал со стола. Он только опустил рясу. Он стоял перед нами, как собственный памятник в два человеческих роста.
Когда крыса была изгнана, Трегубов при помощи Бодянского слез со стола. Дежурный услужливо подал ему журнал, и отец Трегубов, приняв обычный величественный вид, удалился из класса.
Задним числом Трегубов сообразил, что крыса появилась в классе неспроста. Он потребовал дознания. Оно не привело ни к чему. Гимназия ликовала, а инспектор Бодянский говорил:
– Не радуйтесь слабости человеческой! Смотрите лучше за собой. А то я опять замечаю у некоторых господ гимназистов гербы с выломанным вензелем гимназия. Буду за это беспощадно сажать "без обеда".
Мне придется нарушить правильный ход повествования и забежать вперед, чтобы рассказать, как мы наконец избавились от Трегубова.
Это было в восьмом классе. Я жил тогда уже один, без семьи, и снимал комнату в Диком переулке, у пехотного поручика Ромуальда Козловского. Он жил вместе с молчаливой и доброй своей матерью, старушкой пани Козловской.
Была осень 1910 года – промозглая, тусклая, с обледенелыми ветками, оловянным небом и шелестом не успевшей облететь, но уже подмерзшей листвы. В такие дни у меня часто бывали головные боли. Тогда я не ходил в гимназию, оставался у себя в каморке в Диком переулке, лежал, закутав голову, и старался не стонать, чтобы не беспокоить пани Козловскую.