Текст книги "Близкие и далекие"
Автор книги: Константин Паустовский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)
ЗАМЕТКИ НА ПАПИРОСНОЙ КОРОБКЕ
У многих из нас есть плохая привычка записывать в двух-трех словах свои мысли, впечатления и номера телефонов на папиросных коробках. Потом, как правило, коробки эти теряются, а с ними исчезают из памяти целые дни нашей жизни.
День жизни – это совсем не так просто и не так мало, как может показаться. Попробуйте вспомнить любой свой день минута за минутой – все встречи, разговоры, мысли, поступки, все события и душевные состояния, свои и чужие, – и вы убедитесь, что восстановить весь этот поток времени можно, только написав новую книгу, если не две, а то и все три.
Однажды биограф Чехова А. И. Роскин предложил нам, собравшимся зимой в Ялтинском доме писателей, заняться этой, как он шутя говорил, «работкой».
Мы с радостью встретили эту идею Роскина. Каждый начал писать свою «Книгу одного дня», но вскоре все бросили это занятие. «Работка» оказалась труднейшей, почти непосильной даже для опытных и работоспособных мастеров. Она требовала непрерывного напряжения памяти и брала уйму времени, несмотря на то, что при ней отпадали тяжелые для писателя заботы о теме, сюжете и композиции. Все делала за нас сама жизнь.
У меня тоже есть плохая привычка записывать свои мысли на чем попало, в частности на папиросных коробках. Я всегда был уверен, что никогда не потеряю эти коробки, но тотчас терял их.
Эти небрежные свои записи я оправдывал тем, что Эдуард Багрицкий читал мне свои стихи «По рыбам, по звездам проносит шаланду», считывая их с затрепанной папиросной коробки «Герцеговина-Флор».
Но несколько коробок все же уцелело. Одна из них имеет отношение к Чехову и чеховскому дому в Ялте. Я попытаюсь расшифровать сохранившиеся на этой коробке полустертые и короткие записи.
–
Я обещал написать статью о Чехове. Но, начав ее, тут же убедился, что писать сейчас о Чехове в том жанре, какой мы определяем словом «статья», очень трудно и, пожалуй, почти невозможно. Кажется, что все слова в русском языке, которые можно отнести к Чехову, уже сказаны, уже истрачены. Любовь к Чехову переросла наши словарные богатства. Она, как и каждая большая любовь, быстро исчерпала запас наших лучших выражений. Возникает опасность повторений и общих мест.
О Чехове сказано как будто все. Но пока еще мало сказано о том, что оставил Чехов нам в наследство в наших характерах и как Чехов своим существованием определил сегодня жизнь тех, кому он дорог.
Почти ничего не сказано о «чувстве Чехова» – всегда живого и милого нам человека, о чувстве сильном и благодарном.
И вот я решил статьи не писать, а обратиться к своим записям на папиросной коробке. Может быть, там где-нибудь и проскользнет то «чувство Чехова», которое я не могу еще точно определить.
–
Записи эти, как я уже говорил, очень короткие. Например: «1950 год. Я один в доме. Мохнатая собачка лает внизу. По традиции ее зовут «Каштанкой».
Память получила легкий толчок и начинает восстанавливать прошлое.
Это было осенью 1950 года. Я пришел в Ялтинский дом Чехова, к Марии Павловне. Ее не было, она ушла куда-то по соседству, а я остался ждать ее в доме. Старуха работница провела меня на террасу.
Стояла та обманчивая и удивительная ялтинская осень, когда нельзя понять – доцветает ли весна или расцветает прозрачная осень. За балюстрадой горел на солнце во всей своей девственной белизне куст каких-то цветов.
Цветы уже осыпались от каждого веяния или, вернее, дыхания воздуха. Я знал, что этот куст был посажен Антоном Павловичем, и боялся прикосновения к нему, хотя мне и хотелось сорвать на память хоть самую ничтожную веточку. Наконец, я решился, протянул руку к кусту и тотчас же отдернул ее, – снизу, из сада, на меня залаяла мохнатая рыжая собачка, по имени Каштанка. Она отбрасывала задними лапами землю и лаяла совершенно так, как писал Чехов:
«Р-р-р… нга-нга-нга! Р-р-р… нга-нга-нга!»
Я невольно рассмеялся. Собачка села, расставила уши и начала слушать. Солнце просвечивало ее желтые добрые глаза.
Было тихо, тепло. Синий солнечный дым поднимался к небу со стороны моря, как широкий занавес, и за этим занавесом мощно и мужественно, в три тона, протрубил теплоход.
Я услышал в комнатах добрый голос Марии Павловны, и вдруг у меня сердце сжалось с такой силой, что я с трудом сдержал слезы. О чем? О том, что жизнь неумолима, что хотя бы некоторым людям, без которых мы почти не можем жить, она должна бы дать если не бессмертие, то долгую жизнь, чтобы мы всегда ощущали у себя на плече их легкую руку.
Я тут же устыдился этих мыслей, но горечь не проходила. Разум говорил одно, а сердце – другое. Мне казалось, что в то мгновение я отдал бы половину жизни, чтобы услышать за дверью спокойные шаги и покашливание давным-давно ушедшего отсюда хозяина этого дома. Давным-давно! Со дня его смерти прошло 46 лет. Этот срок казался мне одновременно и ничтожным и невыносимо огромным.
Цветы за балюстрадой тихонько опадали. Я смотрел на перепархиванье легчайших лепестков, боялся, чтобы Мария Павловна не вошла раньше времени и не заметила моего волнения. И успокаивал себя совершенно искусственными мыслями о том, что в каждой ветке этого куста есть нечто вечное, постоянное движение соков под корой – такое же постоянное, как и ночное движение светил над тихо шумящим морем.
Пришла Мария Павловна, заговорила о Левитане, рассказала, что была влюблена в него, и, рассказывая, покраснела от смущения, как девочка.
Сам не зная почему, но я, выслушав Марию Павловну, сказал:
– У каждого, должно быть, была своя «Дама с собачкой». А если не была, то обязательно будет.
Мария Павловна снисходительно улыбнулась и ничего не ответила.
–
После этого я много раз приходил в чеховский дом в разные времена года. Внутрь я входил редко. Чаще всего я прислонялся к ограде и, постояв немного, уходил.
Особенно притягательным был этот дом зимой. Низкая тьма висела над морем. В ней тускло проступали бортовые огни парохода, и я по рассказам моряков знал, что с палубы парохода иногда можно увидеть в бинокль освещенное лампой с зеленым абажуром окно чеховского кабинета.
Странно было думать, что огонь этой лампы был зажжен на самом краю страны, что здесь обрывалась над морем Россия, а там, дальше, уже лежат в ночи древние малоазиатские страны.
–
Я разбирал еще одну запись: «Зима в Ялте, снег на Яйле, его свет над Ауткой». Да. Зимой на Яйле лежала кромка легкого снега. Он отсвечивал в блеске луны. Ночная тишина спускалась с гор на Ялту.
Чехов все это видел вот так же, как мы, все это знал. Иногда, по словам Марии Павловны, он гасил лампу и долго сидел один в темноте, глядя за окна, где неподвижно сияли снега.
Иногда он выходил в сад, но тайком, чтобы не разбудить и не напугать мать и сестру. Мучила бессонница, и он долго бродил в ночной темноте один, как бы забытый всеми, несмотря на то, что слава его уже жила во всем мире. Но в такие вечера она не тяготила его.
А рядом белел дом, ставший приютом русской литературы. Давно замолкли в нем голоса Куприна, Горького, Мамина-Сибиряка, Станиславского, Бунина, Рахманинова, Короленко, но отголосок их как бы жил в доме. И дом ждал их возвращения. Ждал и хозяин, тревожившийся только наедине, по ночам, когда никто не мог этого заметить, когда его болезнь, тоска и тревога никого не могли взволновать.
Во всей огромной литературе о Чехове, во всех воспоминаниях о нем нет ни одного слова о том, что Чехов когда-нибудь плакал.
Его слезы видел только писатель Тихонов (Серебров), когда Чехов незадолго до смерти приезжал с Саввой Морозовым на Урал. Рассказ Тихонова производит потрясающее впечатление. То были скрытые от всех ночные слезы одинокого, по существу, брошенного и умирающего человека.
И слезы свои и свои страдания Чехов скрывал по своей доброте, по огромному своему мужеству и благородству, – только для того, чтобы не омрачать жизнь близких, чтобы не причинять окружающим даже тени неприятности.
–
Я разобрал еще одну запись: «России всегда мало» – и сразу же вспомнил вечер, когда мы с поэтом Луговским стояли в кабинете Чехова перед камином и смотрели на левитановские «Стога».
Серые сумерки и бледная луна над мглистыми болотами, крик дергачей, огромные пространства лесов, простоявших этой ночью и сотнями других ночей втуне. Потому, что никто не видел их сырой и поблескивающей березовой листвы и не слышал их загадочных шорохов.
Леса были покинуты, одни. Ночь одиноко и напрасно шла над ними к отдаленному рассвету. И у Чехова болело сердце оттого, что он тратит время здесь, ничего не видя, когда ему нужно, до зарезу нужно быть там, в России, на севере, чтобы следить за отблесками ночи на тесовой крыше избы или в омутах родных притихших озер.
Он рвался в Россию, он мучился и сгорал от досады, от горечи, оттого, что не видел, а только угадывал всю ее нерассказанную и нераскрытую красоту.
Сожаление о жизни, очень короткой и, по его мнению, почти бесплодной и только слегка задевшей его своим быстрым крылом, мучило его в этом доме с его давно устоявшимся уютом конца XIX века.
И не только его. Почему-то почти каждый человек, попавший в этот дом, начинал думать о своей судьбе, особенно если он проглядел свою жизнь и только сейчас спохватился.
Почему так случалось, трудно сказать. Очевидно, гармоничность чеховской жизни и его подлинный оптимизм заставляли людей проверять свою жизнь.
Сейчас разговор о чеховской тоске, хмурости и серых людях может вызвать только улыбку. Как все это неумно и далеко!
С тех пор мы повзрослели и узнали, что такое чеховский оптимизм. У Чехова все в жизни получало дополнительный, чеховский цвет, рисунок жизни был точен и прозрачен. Его сострадание к людям было требовательным и действенным.
–
Запись «Цель фотографий» напомнила один вечер, когда мне удалось достать много карточек Чехова.
Я разложил их по годам – от гимназических до последней карточки, снятой перед смертью.
Ничего более поучительного я не видел. Весь путь Чехова – от бездумного обывателя и пустого шутника с легкой пошлинкой до человека удивительной внутренней красоты, благородства и спокойного мужества – был поразительно нагляден.
Он сам себя воспитал. Он сам себя сделал таким и дал нам суровый урок порядочности по отношению к людям и к своему писательскому делу.
–
Чехов много страдал от предвзятости. Его провозгласили певцом тоски, скуки, нытья.
Страдал от предвзятости и Бунин, и чуть ли не до самой смерти. Критика объявила его барином, ледяным сердцем.
Только сейчас, когда опубликованы достоверная биография Бунина и его переписка, вдруг выяснилось, что этот крепостник был мелким служащим в земстве и репортером, обивал пороги в поисках грошового заработка, выпрашивал у старшего брата по два-три рубля, чтобы не умереть вместе с больной матерью от голода, испытывал множество унижений и неудач.
Сколько вымотанных нервов, скольких ненаписанных книг стоили эти преступные наскоки критики и Чехову, и Бунину, и многим другим писателям! Этого, конечно, не сочтешь.
–
Две последние записи очень уж коротки, только по одному слову. Первая запись – «гений», а вторая – «доброта».
Ничего неясного в этих записях нет.
Чехов – писатель гениальный. Это бесспорно. Но во внимание к его исключительной скромности никто из людей, писавших о нем, не сказал об этом прямо. Даже после смерти Чехова мы стесняемся об этом говорить, чтобы не рассердить его. Сам Чехов наложил запрет на это слово.
Чехов был скромен, как может быть скромным только подлинно великий человек. Он с яростью относился к чванству, к спеси, к хвастовству.
Он писал, что самое характерное качество бездарного писателя заключается в том, что он ведет себя надуто и спесиво, как первосвященник. Скромность – одна из величайших черт русского народа. Скромными были все простые и замечательные русские люди. Ни один из них не занимался самохвальством, не улюлюкал на чужаков, не ставил себя в пример всем.
В скромности – моральная сила и чистота народа, в бахвальстве – его ничтожность и недостаток ума.
Относительно записи «доброта» можно сказать очень много. Но остается мало времени и места.
Можно говорить о доброте самого Чехова как человека, но гораздо важнее то обстоятельство, что Чехов был добр и гуманен как писатель. Пожалуй, нет в нашей литературе другого человека, который бы с большим доброжелательством относился к людям, страдая за них, и стремился им помочь.
Да, он был добр, но беспощаден. Он умел ненавидеть, он не был мягкотелым проповедником всепрощения. Но он знал глубину человеческого горя и ужас людского несчастья, знал, как врач и писатель, и требовал от людей милосердия друг к другу.
Влияние Чехова в этом отношении было и остается огромным. Почти все передовое итальянское кино в лучших своих образцах – таких, как «Рим в 11 часов», «Похитители велосипедов», «Машинист», «Полицейские и воры», «Мечты на дорогах», – вышло из чеховского гуманизма.
Этой чеховской доброты, его взыскательного гуманизма не хватает некоторым произведениям нашей литературы. Это обедняет их и лишает в какой-то степени одного из сильнейших качеств.
Вот расшифровка всех записей, какие я нашел на своей старой папиросной коробке. Благодаря им я кое-что сохранил в своей памяти и смог рассказать об этом обаятельном человеке и писателе.
Самое его существование доказывает нам возможность и неизбежность подлинного человеческого счастья, ради которого мы работаем, боремся и побеждаем.
ПОТОК ЖИЗНИ
(Заметки о прозе Куприна)
В 1921 году в одесских газетах появилось объявление о смерти никому не известного Арона Гольдштейна.
В те годы революции, голода и веселья никто бы не обратил внимания на это объявление, если бы внизу под фамилией Гольдштейн не было напечатано в скобках: «Сашка Музыкант из «Гамбринуса».
Я прочел это объявление и удивился. Значит, он действительно жил на свете, этот Сашка Музыкант, а не был только отдаленным прототипом для Куприна в его «Гамбринусе». Значит, все, о чем писал в этом рассказе Куприн, подлинность.
В это трудно было поверить потому, что жизнь и искусство в нашем представлении никогда не сливались так неразрывно.
Оказалось, что Сашка Музыкант, давно ставший для нас легендой, литературным героем, жил в зимней обледенелой Одессе рядом с нами и умер где-то на мансарде старого одесского дома.
Хоронила Сашку Музыканта вся портовая и окраинная Одесса. Эти похороны были как бы концовкой купринского рассказа.
Колченогие лошади, часто останавливаясь, тащили черные дроги с гробом. Где достали этих одров, выживших в то голодное время, когда и людям нечего было есть, так и осталось тайной.
Правил этими конями высокий рыжий старик – должно быть, какой-нибудь знаменитый биндюжник с Молдаванки. Рваная кепка была сдвинута у него на один глаз. Биндюжник курил махорку и равнодушно сплевывал, выражая полное презрение к жизни и к смерти: «Какая разница, когда на Привозе уже не увидишь буханки арнаутского хлеба и зажигалка стоит два миллиона!»
За гробом шла большая шумная толпа. Ковыляли старые тучные женщины, замотанные в теплые шали. Похороны были для них единственным местом, где можно поговорить не о ценах на подсолнечное масло и керосин, а о тщете существования и семейных бедах, – поговорить, как выражаются в Одессе, «за жизнь».
Женщин было немного. Я упоминаю их первыми, потому что, по галантным правилам одесского нищего люда, их пропустили вперед, к самому гробу.
За женщинами шли в худых, подбитых ветром пальто музыканты – товарищи Сашки. Они держали под мышками инструменты. Когда процессия остановилась около входа в заколоченный «Гамбринус», они вытащили свои инструменты, и неожиданная печальная мелодия старинного романса полилась над толпой:
Не для меня придет весна,
Не для меня Буг разольется…
Скрипки пели так томительно, что люди в толпе начали сморкаться, кашлять и утирать слезы.
Когда музыканты кончили, кто-то крикнул сиплым голосом:
– А теперь давай Сашкину!
Музыканты переглянулись, ударили смычками, и над толпой понеслись игривые, скачущие звуки:
Прощай, моя Одесса,
Прощай, мой Карантин!
Нас завтра угоняют
На остров Сахалин!
Куприн писал о посетителях «Гамбринуса», что все это были матросы, рыбаки, кочегары, портовые воры, машинисты, рабочие, лодочники, грузчики, водолазы, контрабандисты – люди молодые, здоровые, пропитанные крепким запахом моря и рыбы. Они-то и шли сейчас за гробом Сашки Музыканта. Но от прежней молодости и задора ничего уже не осталось. «Жизнь погнула!» – говорили старые морские люди. Что от нее сохранилось? Надсадный кашель, обкуренные седые усы да опухшие суставы на руках с узловатыми синими венами. Да и то сказать – жизнь не обдуришь! Жизнь надо выдюжить, как десятипудовый тюк, – довести до трюма и скинуть. Вот и скинули, а отдохновения все равно нету, – не тот возраст! Вот и Сашка лежит в гробу, белый, сухой, как та обезьянка.
Я слушал эти разговоры в толпе, но их горечь не доходила до меня. Я был тогда молод, революция гремела вокруг, события смывали друг друга с такой быстротой, что некогда было как следует в них разобраться.
Ко мне подошел репортер Ловенгард – седобородый нищий старик с большими детскими глазами.
Ловенгард, как шутили молодые непочтительные репортеры, картавил на все буквы, и потому его не всегда можно было сразу понять. К тому же Ловенгард любил говорить несколько выспренно.
– Я первый, – сказал он мне, – привел Александра Ивановича Куприна в «Гамбринус». Он сидел, курил, пил пиво и смеялся – и вдруг через год вышел этот рассказ! Я плакал над ним, молодой человек. Это шедевр любви к людям, жемчужина среди житейского мусора.
Он был прав, Ловенгард. Я не знал, что он был знаком с Куприным; но с тех пор мне всегда казалось, что Куприн просто не успел написать о самом Ловенгарде.
Это был подлинный купринский персонаж. Единственной страстью этого одинокого старика был одесский порт. В редакциях газет ему предлагали любую выгодную работу, но он от всего упорно отказывался и оставлял за собой только порт.
С утра до вечера, в любое время года и в любую погоду, он медленно обходил все гавани и все причалы – неимоверно худой и торжественный, как Дон-Кихот, опираясь вместо рыцарского копья на толстую палку.
Он подымался на все пароходы и, как «капитан порта», в известном рассказе Грина, опрашивал моряков о подробностях рейса. Он в совершенстве говорил на нескольких языках, даже на новогреческом. С изысканной вежливостью он беседовал с капитанами и с отпетыми портовыми босяками и, разговаривая, снимал перед всеми старую шляпу.
В порту его прозвали «Летописцем». Несмотря на нелепость его старомодной фигуры среди буйного и ядовитого на язык населения гаваней, его никогда не трогали и не давали в обиду. Это был своего рода Сашка Музыкант для моряков.
Мне кажется, что Ловенгард очень просто, даже слишком просто сказал о том главном, что характерно для Куприна, – о его любви к человеку и его человечности.
Любовь Куприна к человеку проступает ясным подтекстом почти во всех его повестях и рассказах, несмотря на разнообразие их тем и сюжетов. Она лежит в основе таких произведений, как «Олеся» и «Анафема», «Чудесный доктор» и «Листригоны».
Прямо, в открытую Куприн говорит о любви к человеку не так уж часто. Но каждым своим рассказом он призывает к человечности.
Он повсюду искал ту силу, что могла бы поднять человека до состояния внутреннего совершенства и дать ему счастье. В поисках он шел по разным путям, часто заблуждался, но в конце концов пришел к единственно правильному решению, что только величайший гений социализма приведет к расцвету человечности в этом измученном противоречиями мире.
Он пришел к этому решению поздно, после трудной и сложной жизни, после дружбы и разрыва с Горьким, после своего противоречивого и не всегда ясного отношения к революционным событиям, после некоторой склонности к анархическому индивидуализму, – пришел уже в старости, больной и утомленный своим непрерывным писательским трудом. Тогда он вернулся из эмиграции на Родину, в Россию, в Советский Союз, и этим поставил точку под всеми своими исканиями и раздумьями.
Александр Иванович Куприн родился 8 сентября 1870 года в городке Наровчате Пензенской губернии.
Городок этот стоял, по свидетельству Куприна, среди пыльной равнины и каждый год почти наполовину выгорал от пожаров. Место было унылое и безводное.
Долгое время Наровчат по своей полной ничтожности пребывал в качестве так называемого «заштатного города». В нем не было ничего примечательного, кроме ремесленников, делавших хорошие решета и бочки, и ржаных полей, подступавших вплотную к заставам Наровчата.
У городка этого, по существу, не было истории, как не было и своих летописцев. Да и в литературе Наровчат до революции ни разу не отмечался. Впервые написал о нем К. Федин в своих замечательных рассказах «Наровчатская хроника».
В общем только два выдающихся литературных события были связаны с именем этого захолустного городка – рождение в нем Куприна и упомянутая выше книга Федина, тоже имевшего некоторое касательство к Наровчату (мать писателя была родом из этого городка).
Пензенская земля дала много незаурядных людей. Недаром Чехов в одном из своих писем пензяку Ладыжинскому шутливо воскликнул: «Да здравствует Пенза!»
В первом ряду этих замечательных пензяков был Куприн.
Отец Куприна – обнищавший дворянин – был мелким уездным письмоводителем.
Раннее его детство прошло в скучнейшем Наровчате, в обстановке мещанской и скудной, но Куприн никогда не проклинал этот город. Наоборот, он любил его, как любят, должно быть, заброшенного и некрасивого ребенка, и, будучи уже писателем, навещал его. Каким бы он ни был, этот безвестный Наровчат, но все же это была родина, своя земля. Она первая открыла ему свою нехитрую прелесть.
В любви к родным местам есть всегда доля необъяснимого или, вернее, необъясненного. Порой эта любовь ставит нас в тупик и удивляет, но, конечно, только в тех случаях, когда относится не к нашим родным местам.
Вот Наровчат! За что, кажется, можно полюбить этот плоский и пыльный городок?
Для того чтобы проникнуть в тайну этой любви, нужно пожить в нем, и тогда, возможно, и вам, приезжему человеку, приглядится и полюбится этот городок. Тогда исподволь начнет оживать скрытая в нем поэзия молчаливых полей, что простираются вокруг, поэзия закатов, мутных от пыли, поднятой стадами, резных наличников с облупившейся краской, могучих вязов со внезапно возникающим шумом тяжелой листвы, фикусов, выставленных под теплый дождь, веснушчатых детей и сухих вечеров, когда зарницы полыхают за оврагами, за полями и от них доходит запах прибитой дождем дорожной пыли.
Все эти разнообразные черты, где бы мы с ними ни встречались, одинаково близки и понятны нам, и из них-то и разрастается любовь к своей земле.
С самого раннего детства она завладела Куприным и преобразилась в дальнейшем в сильнейшую жадность к жизни. Это, пожалуй, было самым характерным свойством Куприна как писателя и человека. Не было ничего в реальной жизни своей страны, ни единой мелочи, которая казалась бы ему безразличной.
Сам он сказал о себе словами Платонова в «Яме»:
– Я бродяга и страстно люблю жизнь. Я был токарем, наборщиком, сеял и продавал табак, махорку-серебрянку, плавал кочегаром по Азовскому морю, рыбачил на Черном – на Дубининских промыслах, грузил арбузы и кирпич на Днепре, ездил с цирком, был актером – всего и не упомню. И никогда меня не гнала нужда. Нет, только безмерная жадность к жизни и нестерпимое любопытство… я хотел бы на несколько дней сделаться лошадью, растением или рыбою, или побыть женщиной и испытать роды; я бы хотел пожить внутренней жизнью и посмотреть на мир глазами каждого человека, которого я встречаю.
В этих словах – человеческий и писательский облик Куприна.
Для него характерна конкретность видения мира. Он говорит не вообще о махорке, а о махорке-серебрянке, и не вообще о рыбачьих промыслах на Черном море, а именно о Дубининских промыслах. И мы прекрасно понимаем, что Куприн может написать интереснейшие рассказы и об этой махорке и этих промыслах, и потому нам становится досадно, что он упомянул о них вскользь и не рассказал подробнее.
Есть наука, или, вернее, свод знаний, которая носит скучное название «товароведение». Она подробно рассказывает о всех так называемых товарах, хотя бы, к примеру, о той же махорке, о всех ее сортах и качествах, о том, как ее выращивают и приготовляют, о том, чем и почему «кременчугская крошка» лучше «нежинских корешков». Учебник товароведения можно читать как увлекательную повесть.
Можно представить себе такой же свод знаний о жизни, своего рода энциклопедию жизневедения. В этой области Куприн был замечательным знатоком, великим жизневедом. Все окружающее, в особенности человеческий быт, обиход, служило для него вернейшим показателем внутренней человеческой жизни и ее сложнейших психических состояний.
Но дело не только в знании людей. Куприн поистине поражает нас своими познаниями в любой области жизни.
Познания эти особенно ценны потому, что все они – следствие житейских наблюдений. Все пережито, все увидено воочию, все услышано самим писателем. Это сообщает прозе Куприна неувядаемую свежесть и богатство.
Можно открывать наугад том за томом сочинения Куприна и в каждом рассказе находить россыпи глубоких и разносторонних знаний.
Например, в великолепном рассказе «Анафема» Куприн показал себя блестящим знатоком церковной службы с ее «крюковскими» распевами, требниками, чином анафематствования, канонами. В «Поединке» и в цикле военных рассказов Куприн – непревзойденный знаток армейской службы и армейских нравов.
Обо всем он пишет, как знаток, – о цирке, актерской работе, охоте, рысистых бегах и нравах животных.
Куприн читается легко. Таково общее мнение. И это верно. Но для того чтобы погрузиться в тот житейский материал, какой «подымает» Куприн, чтобы оценить всю обширность купринских познаний в науке жизневедения, надо читать его книги медленно, надо запоминать множество точных и метких черт «быстротекущей жизни», схваченных острым глазом писателя и целиком перенесенных им из жизни на страницы книг, где они продолжают жить, как и в действительности. Так пересаживают растения с комом плодородной земли, чтобы они не завяли.
Одним из первых выражений купринского «жизневедения» была его маленькая книга «Киевские типы». Она похожа на блестяще выполненный молодым писателем литературный этюд.
Это галерея киевских обывателей (в Киеве обывательщина носила своеобразный, несколько западный характер) и темных пронырливых людей – от студентов-«белоподкладочников» до шулеров.
Нужно было обладать превосходной проницательностью, чтобы так безошибочно вникнуть в душевный мир разнообразнейших людей, как это сделал Куприн в своих «Киевских типах».
Я не буду подробно рассказывать здесь биографию Куприна. Вся его жизнь – в его повестях и рассказах. Полнее, чем сам Куприн, никто об этом, конечно, не скажет. К тому же Куприн писал, что «лишнее для читателя путаться в мелочах жизни писателей, ибо это любопытство вредно, мелочно и пошло». Поэтому я ограничусь лишь самыми важными событиями из его жизни.
Отец умер рано. С тех пор у мальчика началась сиротская жизнь с беспомощной матерью, жизнь без маленьких радостей, но с большими обидами и нуждой. С необыкновенной едкостью и горечью Куприн рассказал об этой сиротской жизни в рассказе «Река жизни»:
«Моя мать… рано овдовела, и мои первые детские впечатления неразрывны со скитаньем по чужим домам, клянченьем, подобострастными улыбками, мелкими, но нестерпимыми обидами, угодливостью, слезливыми, жалкими гримасами с этими подлыми мучительными словами: кусочек, капелька, чашечка чайку… Меня заставляли целовать ручки у благодетелей – у мужчин и женщин. Мать уверяла, что я не люблю того-то и того-то лакомого блюда, лгала, что у меня золотуха, потому что знала, что от этого хозяйским детям останется больше и что хозяевам это будет приятно. Прислуга втихомолку издевалась над нами: дразнила меня горбатым, потому что я в детстве держался сутуловато, а мою мать называла при мне приживалкой и салопницей… Я ненавидел этих благодетелей, глядевших на меня, как на неодушевленный предмет, сонно, лениво и снисходительно совавших мне руку в рот для поцелуя, и я ненавидел и боялся их, как теперь ненавижу и боюсь всех определенных, самодовольных, шаблонных, трезвых людей, знающих все наперед».
Мать Куприна устроилась во вдовий дом в Москве, на Кудринской площади. Мальчик первое время жил там вместе с матерью, потом его перевели в сиротский пансион.
В нашей дореволюционной литературе мало писали о «богоугодных заведениях» – о сиротских и вдовьих домах и убежищах для престарелых. Унижение человека было доведено в этих заведениях до степени искусства. Нужно было впасть в полное отчаяние, чтобы добиваться приема в эти дома, откуда не было другого выхода, кроме как в больницу или на кладбище.
Куприн с необыкновенной точностью описал жизнь этих заведений в рассказах «Беглецы», «Святая ложь», «На покое». Он, пожалуй, первый из наших писателей безбоязненно прикоснулся к теме людей, вышвырнутых за ненадобностью из жизни. Он писал об этом с какой-то пронзительной жалостью.
Но у Куприна было доброе сердце. Иногда он сам не выдерживал беспросветного горя, о котором писал, и старался смягчить судьбу своих персонажей по своей писательской воле. Но это плохо ему удавалось и воспринималось читателями, да, очевидно, и самим автором, как беспомощное утешение или как вынужденная концовка святочного рассказа.
После сиротского периода в жизни Куприна начался второй период – военный. Он тянулся очень долго – четырнадцать лет.
Мальчика удалось устроить в кадетский корпус. В те времена для детей обнищавших чиновников и дворян кадетский корпус был единственной возможностью получить кое-какое образование, – обучение в корпусе было бесплатное, и кадеты жили, как говорилось, «на всем готовом».
Из корпуса Куприн перешел в Александровское юнкерское училище в Москве. Оттуда он был выпущен подпоручиком и направлен «для несения строевой службы» в 46-й пехотный Днепровский полк. Полк стоял в захолустных городках Подольской губернии – Проскурове и Волочинске.
Очень лаконично Куприн описал эти заброшенные города в своих военных рассказах.
В этих рассказах впервые проявилась редкая особенность купринского таланта (таланта «чрезвычайного», как говорил о нем Бунин) – его способность быстро и крепко вживаться в любую обстановку, в любой уклад жизни, в любой пейзаж. О чем бы Куприн ни писал, он с первых же слов захватывал читателя полной достоверностью своей прозы.
Писал ли он об Одессе, Западном крае, Киеве, лесах и посадах Рязанского края, Балаклаве, Донецком бассейне, Полесье, Москве, о деревнях и железнодорожных полустанках – всегда он наполнял свои рассказы остро подмеченными чертами, которые тотчас же переносили нас, читателей, в эти места, делали нас обитателями их и очевидцами местных событий.