355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Федин » Наровчатская хроника. Повести » Текст книги (страница 4)
Наровчатская хроника. Повести
  • Текст добавлен: 9 апреля 2021, 10:30

Текст книги "Наровчатская хроника. Повести"


Автор книги: Константин Федин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)

Глава десятая

Над батарейками парового отопления развешены мокрые полотенца. Но воздух в комнате сухой, и хочется расстегнуть рубашку, снять с себя все, окунуть голову в холодную воду.

Жена у доктора молода и красива, ей скучно в сухих высоких беленых комнатах, ей хочется в город, на людей, и она унывную мурлычет песню в комнате, рядом с кабинетом мужа.

Доктор пришел с вечернего обхода и, как был – в халате, с трубкой и молоточком за поясом – сидит у стола, под лампой с красным колпаком из папиросной бумаги, который сделала со скуки жена.

Ночью доктор – дежурный, и надо не спать, надо слушать жену, которая уверяет, что в колонии нельзя оставаться ни одного дня, что она умрет с тоски, а он кончит, как доктор Штраль.

Надо не спать, слушать жену, а когда она уйдет – думать.

Доктор Штраль лежит на самой высокой горе, которую зовут Медвяной, над колонией, в двухстах шагах от пятого корпуса.

Лежит под желтой суглинной насыпью в бледно-желтых бессмертниках, скученных под железным крестом. Кругом насыпи чугунная врыта ограда, от нее вниз, по скатам, топорщится сизая, горькая полынь.

Теперь, зимой, доктор Штраль засыпан снегом. Заслонами, как у щитов железной дороги, взметнулись у ограды сугробы, и толстой, прибитой ветром коркой обхватил снег Медвяную гору.

В буран не видно доктора Штраля.

В буран посмотреть с гор, – приплюснутыми ульями прячутся в котловине кирпичные корпуса колонии.

Над ульями острыми воронками кружит пурга, мчится на горы, гикает, свищет в чаще осинника. Подминает, как зверь, березняк, раскачивает тугие шлагбаумы, лютым озорником несется по шоссейным дорогам.

В котловине безлюдно. Сдвинулись запорошенные ульи, как на пасеке; в запорошенных ульях, отогретых трубами, бродят люди.

Людей привел доктор Штраль. Построил на горах, в котловине, в осиннике и березняке каменные, кирпичные, бетонные дома, связал их железом, медью, опутал проволокой, загородил шлагбаумами, расставил сторожки. В дома привел и рассадил, как в сотах, по беленым комнатам людей.

Летом стал водить людей на поляны, в березняк, в горы.

Потом и его водили с людьми в березняк, держали в беленых стенах, и когда кончилось – подняли на Медвяную гору и закопали в суглинок.

А людей, которых доктор Штраль поселил, как в сотах, в каменных беленых комнатах, по-прежнему водили в горы, на поляны, и люди плели венки из крупной – в пятак – ромашки, пели песни без слов, изнывали в плясе и жили в сотах каждый до своего конца.

Старели кирпичи, выбивалось шоссе, гнили шлагбаумы, а по горам и котловине ступали весны и зимы, уходили пашнями за реку, через деревни, перелески, овраги. Цвел пышно и пряно осинник, тянулись под ногами его к теплу лиловые колокольцы, осыпались лиловые ромашки, росли птицы, увядали травы.

Налетал пьяным бесом буран, через крыши, через осинник, через горы гикал, клекотал, свистел по-птичьи. Ступали через горы морозы, крякал суглинок; притаившись, ждал теплых ветров.

Прячутся в снегах пасечными колодами кирпичные корпуса, по отогретым сотам бродят люди.

С каждым годом больше людей, и никто не уходит из котловины, и негде размещать людей, забиты плотно людьми беленые соты.

Сидеть всю ночь под лампой в колпаке из папиросной бумаги, думать о заснеженной котловине, думать о Медвяной горе.

В тишине перечитывать записки доктора Штраля: когда понял, что гибнет, стал подробно, как о пациенте, записывать о себе до самой смерти. Писал так:

«Июня восьмого. В половине шестого вечера почувствовал озноб темп. 38,2; пульс 98. Зрачок слабо реагирует. Жажда. Боль в затылке значительная. Ногам холодно; надел валенки. Помню, что в соседней комнате что-то упало. Потом все провалилось. После возбуждения – боль в виске: ударился об косяк. Кажется, это помню. Остальное – в записях ординатора. Сознание вернулось в 9 час. веч. темп. – 36,1; пульс 84».

Протянул руку к рисунку. На желтой выгоревшей бумаге две планеты, похожих на луну. Кругом – облачные миры. С одной планеты на другую, страшно обнаженный, волосатыми ногами перешагнул ангел. Лик просветлен, прозрачны за спиною крылья, в вытянутых руках меч и пальмовая ветка. Подпись:

«Свободно путешествующая особа архистратига Михаила».

В кучу бумаг на столе бросил рисунок.

Подумал:

«Нужен закон: безнадежных умерщвлять. Пока не найдем леченья… Может и мне начать дневник?..»

Вошел фельдшер – тяжелый, как шлагбаум. Обтер тюленьи усы, с мшистых ресниц закапала вода, сказал:

– Пороша.

– Сыплет? – спросил доктор.

– Сверху – как пробка… Из двенадцатой палаты художник мается очень…

– Знаю.

– Сутки нынче, как в изолятке.

– Знаю.

– Дать чего?

– Рубашку.

– Надета. Катается, вспух весь, словно волдырь… Может, пропишете?..

– Что еще у вас?

Вдруг вскочил, забегал:

– Сами не знаете? Сами, сами, спрашиваю, не знаете? Сами?

Фельдшер присел на краешек кресла, утер тюленьи усы.

– Жалко.

Доктор сел.

– Что еще?

– Об этом я… Через кухню к вам женщина, вас дожидается… из города…

– Пойдете – скажите ей, чтобы вошла. Покойной ночи!

– Ничего не пропишете?

Сухо, коротко, точно бросил доктор камнем:

– Ничего.

Неуклюжим тугим шлагбаумом распрямился фельдшер, вышел, унося за собой свежий дух пороши.

И опять сидеть и думать:

«Нужен закон. Без закона нельзя… Может, пора начать дневник?..»

Анна Тимофевна вошла тихо, словно вдунул ее в комнату неслышный ветер. Помяла пальцы, поклонилась, сказала:

– Доктор, я к вам…

Тот взглянул на нее неприветно. Ответил:

– Вижу… Что скажете?

– Дочь у меня… в третьем корпусе.

– Что с ней?

– Припадочная…

– Эпилептичка?

– Припадки с ней, с детства… В двадцатой палате…

– Как ее?.. А, да, да, помню… Идиотизм… да, так что же?

И вдруг подломились у Анны Тимофевны ноги. Мягким, ватным тюком упала она на пол, быстрые худые пальцы ее забегали по коленям доктора, и голова, круглая, шароподобная от толстого платка, точно силясь оторваться от плеч, запрыгала, как у куклы.

Придушив, смяв глухие всхлипы, неожиданно остро и звонко вскрикнула:

– Умрет, умре-ет она, доктор!

Доктор вскочил, брезгливо стряхнул со своих колен цепкие быстрые пальцы Анны Тимофевны, зашагал по кабинету, холодно и зло чеканя каблуками четкие удары. Хотел сказать:

– Тем лучше…

Но Анна Тимофевна так же быстро, как упала, поднялась, оторопело утерла лицо, села в кресло.

И доктор сказал:

– Идиоты и эпилептики живут долго…

Анна Тимофевна привскочила с сиденья, скользнула рукой в глубокий карман ватной своей одежки, вынула сальный рыжий кошелек, заторопилась – порывистая и суетливая.

Облезлый медный замок кошелька не поддавался, выскальзывал из рук, звенькал сломанным колечком по ободкам. Анна Тимофевна бормотала:

– Полечите ее, полечите… вот, пожалуйста, доктор, вот… полечите!

И, вся подергиваясь, торопясь, медленно придвигалась к доктору. Тогда доктор крикнул обрывисто:

– Не смейте! Уходите!

Она остолбенела, желтыми, яркими от слез и красного света глазами уставилась на доктора, потом съежилась и не проговорила, а шепнула:

– Одна она у меня… никого у меня… одна…

И пятясь задом, тихо, точно ее выдул неслышный ветер, ушла.

И когда проходила по полутемной высокой комнате, смежной с кабинетом, послышалось ей, будто простонал мужчина, и женский голос мягко сказал:

– Милый, когда я думаю о докторе Штрале…

Анна Тимофевна ночевала у сиделки из двадцатой палаты – дебелой, каменнолицей финки. Финка кипятила ячменный кофе на чистеньком примусе, водянистыми глазками ерзала по гостье, изредка шепелявые произносила словечки.

Анна Тимофевна раскладывала перед финкой бумажные кружева и прошивки, говорила не своими словами, пришепетывая в угоду картавой хозяйке:

– У нас классная дама есть, настоящая барыня, так у ней, на кофточке ночной, точь-в-точь такие прошивочки. Прелесть что такое! Посмотрите-ка, прелесть!..

Клала на отвислую толстую грудь финки кружевное плетенье, откидывала назад голову, как портниха, восхищалась:

– Прелесть, прямо прелесть!

– У нас в Пэйле, – тонко и коротко заявляла сиделка, – богатые сенсины летом носят такой сак, у мене и сецас есть…

– Ах, это я знаю, это очень модно! – восклицает Анна Тимофевна.

– Подкладка у моего сак совсем плохой.

– Шелковая у вас?

– О, нет, атлясный.

– Так у меня есть дома атлас, – торопится Анна Тимофевна, – у вас черный, или какой?

– Сецас показу, серный…

И за кофеем, перед тем как лечь спать, Анна Тимофевна пугливо заглядывает в водянистые глазки каменнолицей женщины и просит:

– Вы только, пожалуйста, родная, посмотрите за ней. А то ее прошлый раз целых два дня не умывали. Пожалуйста! И белье меняйте по средам, а по воскресеньям – я уж сама. И кашку варите у себя, покруче. Очень уж жидкая кашка, совсем вода…

И потом, лежа на дырявом диване, чтобы услышать лишнее слово от сопящей глыбы, покрытой пахучей периной, повторяет Анна Тимофевна, ласково пришепетывая:

– А на подкладку я вам в будущую субботу, непременно. У меня есть.

И немного подождав:

– Только вы уж Оленьку, пожалуйста…

Сквозь сон что-то лепечет в ответ хлиплый чухонский голосок.

А наутро, с молочным рассветом, по запорошенным дорожкам, глубокой снежной котловиной пробирается Анна Тимофевна к третьему корпусу.

У входа в двадцатую палату, в коридоре, ей всегда жутко. Здесь ходят люди в полосатых халатах, которые свисают с плеч, как с вешалок. Здесь всегда сидит на крашеной чугунной батарейке высоколобый старикашка. Желтой, как мед, рукою сеет в воздухе крестики – осеняет чуром невидимых супостатов. И всегда – вот уж вторую зиму – кланяется старикашке Анна Тимофевна низко, как привратнику, а он, испуганно подобрав на батарейку ноги, сжавшись в комочек, осыпает ее спину градом крестиков.

В окна двадцатой палаты глядит молочное небо, густо свисая через оголенный костяк осинника, расклеивая свет по голым беленым стенам палаты.

И вот, напрягая все силы, чтобы пронизать глазами топкую муть рассвета и увидеть у крайнего окна матрац, постланный на полу, мимо привинченных к половицам низких коек, между нескончаемых рядов их, в дальний угол, к крайнему, последнему матрацу, – там, на полу, – скорее, скорее, бегом, через всю палату – домчаться, упасть, охватить, прижать к груди, к лицу, к животу теплое, тучное, мягкое тело и дать волю стиснутому зубами стону:

– О-лень-ка-а!

И услышать в ответ:

– Ум-м-ум-а.

И спросить жарко, тормоша неповоротливое, как тюфяк, тело:

– Узнала, узнала?

– Ум-умм-ма-а.

И обмануть себя, обмануть еще, еще раз легко и радостно:

– Узнала, узнала, деточка!

Потом кормить ее, подбирая кашу деревянной круглой ложкой с подбородка, с груди, – как в давнем детстве Оленьки, на чердаке многооконного дома.

Мыть шершавую, острую голову, залеплять пластырем царапины и ранки, целовать обложенную жирными обручами шею и слушать, слушать целый день, до сумерек, не подымаясь с пола, ее голос, голос Оленьки.

– У-у-мм-а…

И плакать тихо, в сумерки, перед уходом.

На заснеженных бахчах горбатыми скелетами стоят чигири, чернея позвонками своих ковшей. Вправо и влево от шоссейного полотна катятся подсиненные сумерками снега, ныряет в них рыжий молодняк перелесков, скалят гнилые зубья растасканные изгороди огородов.

Через горы, бахчи, перелески, мимо них, медленно увязая в сугробы, медленно вытаскивая из сугробов ноги, – идти, идти, идти.

В порошу, буран, пургу, от котловины с кирпичными домами, как колоды, с белеными комнатами в них, как соты, по проглоченным ночью снегам – идти, идти.

В упавшем наземь тяжелом небе дрожит оранжевое пятно далекого города.

А позади Анны Тимофевны зарылась во тьме Медвяная гора с доктором Штралем на вершине. За Медвяной горой – пятый корпус, через дорожку от него – третий. В нем двадцатая палата, в нем Оленька.

Думать об этом.

И еще о том, как бы не забыть распороть атласную старую юбку и принести ее Оленькиной сиделке на подкладку для летнего сака.

Глава одиннадцатая

Анна Тимофевна даже рассмеялась, когда услышала:

– Вам надо вставить зубы.

Посмотрела на доктора так, словно сказала:

– Шутник!

Оделась и ушла.

И правда, разве не шутник? У Анны Тимофевны давно болит что-то под ложечкой, болит не переставая, нудно и тупо. Анна Тимофевна пила солодовый отвар, ела пареную айву и клала на живот припарки. Но когда стареешь, приходят недуги, а перед тем, как умереть, надо хворать.

И вдруг:

– Начнем с того, что сделаем вставные зубы…

Нет. Нет у Анны Тимофевны никакой веры ни в лекарей, ни в лекарства, и пошла она к доктору, чтобы отделаться, отговориться как-нибудь от советчиков.

А советчики у ней новые, не те, что прожили с Анной Тимофевной длинную жизнь в многооконном доме, на тихой улице, где ползает конка. Советчики – разбитные, ловкие ребята из конфетной фабрики купца Докучина, словоблудные приказчики конфетной его лавки, где стоит у кассы Анна Тимофевна.

Вот сказать им, что прописано на старость Анне Тимофевне, пусть позубоскалят.

А ей не до того.

Она идет за город, где грязно-зеленым одеялом принакрылась поляна, заставленная башенками кизяков. За кизяковым башенным пригородом – кирпичные сараи, за ними – почерневший тесовый навес. Под навесом сровнялась с землей бурая насыпь, бестравная, мертвая с холерного года, когда заливали известью плотную братскую могилу. За навесом братской могилы каменная ограда кладбища.

На могильной горке, уползшей по весне в землю, пучеглазят лимонно-желтые одуванчики. Кружевными пальцами показывает во все стороны осока. Из черной, холодной трещины у креста неслышно выползает змееголовая зеленая ящерица. Ртутной каплей перекатывается на соседнюю могилу, кальковыми, как у курицы, веками затягивает глаза. Шустро дышит чешуйно-белым, ярким животом, вся в солнце, вся в осоке, вся точно сотканная из осоки, солнца и лимонно-желтых одуванчиков.

Голая прямолинейная чаща крестов ровно растет под ровной синью неба. Плотным недвижным настом лежит на земле запах богородской травы. И ничего не слышно.

Анна Тимофевна сидит на могильной насыпи, скользнувшей по весне в землю. Глаза ее желты, как глина, и, как глина, сухо потрескалось лицо. Она смотрит в черную холодную трещину у креста и ртом вдыхает холодок, застрявший в кружевных пальцах осоки.

Ящерица много раз ртутной струйкой скользнула в трещину, много раз перекатилась с одной могилы на другую. Солнце начало падать на землю.

Анна Тимофевна положила земной поклон и потянулась к кресту.

Там, вместе с четырьмя деревянными ножками от гроба, почерневшей веревочкой привязан образок равноапостольной княгини Ольги. Анна Тимофевна поцеловала образок, еще раз поклонилась и пошла сквозь ровную чащу крестов хорошо проторенной тропинкой.

Из больших кладбищенских ворот дорога вела к вокзалу, и чем дальше, тем шумнее становилось кругом, больше встречалось народу, гуще опутывали машинные запахи.

У вокзальной площади на Анну Тимофевну накатилась толпа солдат, ребятишек, стариков и женщин. Бабы висли на обложенных узлами солдатах, истошно ревели, утирались руками, размазывая по круглым щекам рыжую клейкую грязь. В жирной закатной краске шевелились люди, как дождевые черви в банке, тащили, мяли, скатывали, взваливали на горбы узлы, мешки, котомки. С мешками и котомками волочили солдаты вопящих баб, горланили, зевали вразброд песню, похожую на бабий рев.

И шумно, как ливень, пронеслись мимо, обрушившись куда-то за вокзал.

Анна Тимофевна очутилась одна посреди пустой площади, лицом к лицу с какой-то бабой. Баба вздохнула сердобольно, спросила:

– Сына, что ль, угнали?

Анна Тимофевна покачала головой. Баба прищурилась, шагнула в сторону, раздумчиво молвила:

– А я смотрю, что-й-то ты заливаисся?

И тогда очнулась Анна Тимофевна и заспешила.

И вдруг вспомнилось ей так четко, будто случилось это всего какой-нибудь день, может – час, назад. Вспомнилось четко:

Остановилась она в переулке, у самых ворот убежища, как всегда – в тугом камлотовом платье, с тугой, как серп, косичкой на затылке, в толстокожих чоботах. Остановилась и, прижав к груди кулачонки, смотрит.

По пыльной дороге чернобородый мужик тащит на веревочном аркане маленькую шершавую собачонку. Собачонка изо всей силы поджимает под себя дрожащий хвост, перебирает часто-часто лапами (кажется, что она бежит назад), костяной дробью мелких зубов колет пустую тишину улицы. А чернобородый грузно передвигает по пыли тяжелые сапоги, волоча собачонку к телеге с клеткой, скучный и злой. В клетке жмутся взлохмаченные разномастные морды и заслоняет их другой мужик, такой же скучный и злой, с арканом и кнутом в руке.

У Нюрки стучат зубы, как у собачонки, слезы арканом душат ее горло, она топает по земле ногами, точно пособляя собачонке упираться, и в ознобе, без памяти кричит мужикам:

– Дураки, дураки, дураки, дураки!

Сквозь слезы не рассмотрела Нюрка кто подошел к ней и жестко спросил:

– Твой, что ль, щенок-от?

– Не-ет, – южит Нюрка.

– Чево ж скулишь-то?

– Жа-алка-а!

– Мало что жалко, – становясь чуть слышным, произносит голос, – на каждое жалко не наплачешься…

До последней черты, до последнего слова вспомнилось все это Анне Тимофевне. И, как катушка ниток, стало раскатываться прошлое.

И вот именно в этот день и в тот час, когда вошла Анна Тимофевна в бойкую улицу, где торговал купец Докучин, и когда нитка прошлого докатилась до нестерпимой, на всю жизнь прекрасной жути, именно в этот час началось для Анны Тимофевны чудесное, как во сне.

Улица была цветная, крикливая.

По одной стороне расселись вперемешку – биллиардные, пивные, казенные. По другой – лавки, постоялые дворы, торговые бани. Пестрый по улице шнырял люд, смекалистый народ, деловой и дельный. У ворот облупленных домов – на ходу, по пути, раз-два – играют в наперсток, в кольцо и картинку – игры надувные, быстрорукие. У заводил-шулеров, парней гибких, как прут, глаза крутятся рулеточным волчком в блюдце. Все видят, чуть чего – ищи ветра в поле. И люди на улице – точно глаза шулерские – шмыгают, посуляют, торопятся.

Идти по этой улице – словно плыть в качкой бударке: вот-вот зачерпнешь воды, перевернешься, упустишь весло. Вот-вот вырежут карман, вот-вот зазеваешься, попадешь в кучку озорников – засмеют, затолкают. А сквозь перламутровые стекла гостиниц жужжат шмелями песни, из форточек торговых бань валит пьяный, тяжкий дух березы, через ворота постоялых дворов несутся раскаты жеребиного гогота. Захватывает дыханье, мчит, качается утлая бударка.

И наседает на плечи грузная синь неба, тяжкая, как банный дух. Небо, синее небо, надо всей цветной улицей.

– Эй, эй, торопись, барынька! Пропустишь свиданку!..

Толщей вопля и ржанья, мимо вертких шулерских глаз, пробивалась Анна Тимофевна в лавку конфетника Докучина. Раскатывалась катушка прошлого, доходила нитка до единственного на всю жизнь, давнего, неразгаданного. И глохло что-то в сердце, как глохнет в ушах от железного звона.

– Эй, эй, торопись, барынька!

И вот, когда перешагнула порог лавки и приторная волна паточных запахов обдала с головы до ног, опять на мгновенье, но ясно, как тогда, увидела, будто – разорвалась бескрайняя синь, грузная, как небо, там, над улицей, и по всему золотому коридору, из самой глубины, сминая языки огней, прямо навстречу Анне Тимофевне пронеслось лицо, живое лицо человека.

И будто ощутила, всего на секунду, как тут же сильные, сухие руки спутали сзади расплетенные косы, обхватили сзади шею, отогнули назад, смяли голову.

И еще, опять на один миг, почувствовала, что – нет уж ни свечей, ни зеркала, а только одни губы Антона Иваныча, и палят они и тушат.

Вскрикнула Анна Тимофевна…

Докучинский разбитной молодец справился:

– Уморились, Анна Тимофевна? Нынче аж камни трещат!

– Уморилась, – сказала Анна Тимофевна, и вдруг крепко охватила руками свою грудь, точно наглухо запахнувшись от ветра.

Перед ней стоял чуть сутулый, полысевший, с обвисшим животом студент путейский Антон Иваныч Энгель.

Видно, вырвалось из затверделых ее губ это имя. Он посмотрел на нее в упор, потом перевел неясные глаза на улицу, точно прикидывая про себя, в каком он городе, потом надтреснуто и гулко протянул:

– Н…не вспоминаю…

Тогда она бросила ему скороговоркой:

– Антон Иваныч Энгель, сын Энгеля… чулочной мастерской…

И, передохнув, еще:

– А я – Нюрка. Помните, Нюрка, Нюра, – когда еще вы студентом?..

Тогда у него лысина вдруг поползла с темени на затылок, и глаза заслезились, и толстые губы зачмокали смачно, и он потянулся к ней обеими руками.

И она не дала, а отдала ему свои руки, сняв с груди, и он мял их небольно, потряхивая, пожимал и, точно животом, поговаривал одно слово:

– Да, да, да… Да, да, да… Да, да, да…

И тут же то выдавливал из живота и выдувал вместе со словом «да», то всасывал в себя короткие хорошие смешки:

– Дак-ха-ка-ах, дак-ха-ках!..

А она, как запыхавшаяся девочка, только дышала шумно, сжимая дрожавшие губы и не сводя с него своих стоячих желтых глаз.

Потом он обернулся и сказал:

– А это – мой сын… Володька… Пряники себе покупаем…

Володька, с длинной, вылезавшей из воротника голой шеей, потной ладонью мазнул по руке Анну Тимофевну и скучно заерзал глазами по полкам с леденцами.

И из всего, что говорил Антон Иваныч и что говорила ему Анна Тимофевна, ничего не сохранилось в ее памяти.

Одно запомнила: когда прощались, взглянула она на обручальное кольцо Антона Иваныча.

Было оно тоненько, поцарапано, тускло и носил его Антон Иваныч на левой руке, на безыменном пальце.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю