Текст книги "Наровчатская хроника, веденная Симоновского монастыря послушником Игнатием в лето 1919-е"
Автор книги: Константин Федин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Федин Константин
Наровчатская хроника, веденная Симоновского монастыря послушником Игнатием в лето 1919-е
Конст. Федин
Наровчатская хроника,
веденная Симоновского монастыря послушником Игнатием в лето 1919-е.
Во имя отца и сына и святого духа.
Я мог бы начать без обычного для духовных лиц вступления, потому что владею светской речью, даже обладаю некоторым даром слога, отмеченным много раз моим драгоценным учителем и настоятелем нашего, во имя святого апостола Симона Канонита, монастыря – отцом Рафаилом. Но именно из уважения к нему я и почел недостойным скрывать свое послушническое звание. Образованностью духовной, как равно и знакомством со светскими сочинениями, я обязан исключительно заботливой приязни ко мне отца Рафаила, и да будет совесть моя чиста упоминанием его благочестивого имени в начале этой хроники – мало искусной, но правдивой в меру моего добросердечного намерения. Аминь.
Во мне, несомненно, заложен некий дар слога. Например, я почувствовал, что последняя фраза вступления получилась витиеватой, не говоря уже о ее длине. Это я объясняю тем, что начал с божественных слов, которые и обозначили собою дальнейшие обороты. В самом деле, если со вниманием присмотреться к духовной речи, то она всегда сложна в своих фигурах. Я же повторяю – имею склонность к светскому стилю и в писаниях это постоянно с охотой обнаруживаю. Отец Рафаил, прочитав однажды письмо, составленное мною по его поручению, сказал мне, буквально:
– Игнатий, письмо хорошо, но послать его невозможно: таких взволнованных речей иеромонах подписать не должен. Тебе, видно, очень понравился Федор Михайлович Достоевский?
Я тогда только потупился и ничего не ответил. Действительно, Федор Михайлович мне очень нравится.
К слову, запишу сейчас один случай, который может дать представление о нашем городе и о культурной степени наиболее образованных его жителей. Этим случаем я воспользуюсь также, чтобы сказать о причинах, толкнувших меня писать настоящую хронику.
Не так давно поутру ко мне прибежал поэт Антип Грустный, очень растрепанный и осиянный. Не в силах от бега выговорить ни слова, лишь заикаясь, он развернул дрожащими руками пакетик и бросил на подоконник, где я чай пил, книжку.
– Вот, – превозмог он, наконец, волнение, – вот какие теперь на Руси книги печатают! Всю ночь читал напролет, не попив чаю, бросился к тебе. Смотри, Игнатий, велика талантами сила народная, верю, верю, распустится теперь Россия, как шиповная роза, говорил тебе. Читай скорей эту книгу, здесь все как про нас написано: истинная правда, униженные мы и оскорбленные! Я даже критическую статейку черкнул, обязательно нужно отметить. Послушай-ка...
– Обожди, – говорю я, – ведь это – старая книга...
– С ума ты спятил, – восклицает Антип Грустный, – гляди: Народный Комиссариат по Просвещению, 1919-й год.
– Что же из того, книга, все-таки, известная...
– Это, – кричит, – сочинитель-автор известен, что ты меня учишь, я знаю, а "Униженные и оскорбленные" – его новое произведение, я и статейку черкнул для газеты. Народный Комиссариат по Просвещению не станет...
Я дал Антипу Грустному успокоиться, потом обещал отыскать в книгохранилище описание смерти и отпевания покойного замечательного писателя. Антип Грустный ушел рассерженный, даже не прикоснувшись к чаю, который я налил для него в кружку. Думаю, что он в тот день так ничего и не поел.
Все-таки, несмотря на описанный случай, Антип Грустный – один из передовых людей нашего города. Но о нем, может быть, придется сказать впоследствии.
Размышляя о причинах, побудивших меня вести хронику, я прежде всего вижу, сколь худосочна образованность наша, чтобы уразуметь значение ежечасно свершающихся событий. Кто в нашем городе достоин был бы звания летописца? Разве один только человек мог бы передать поколению свидетельство дней наших грозных, подобных страшному суду господню, – фельетонный писатель Симфориан Бесполезный. Но этот человек обуян жестокой страстью к вину и не может явить прилежания, необходимого летописцу. Все же, что он печатает в газете подвержено тлению, в виду негодного качества печатной бумаги. Вообще, когда я задумываюсь о судьбе отечественного нашего печатания, мне вчуже становится ужасно за нее, и вновь я укрепляюсь во мнении, что временно история будет запечатлеваться рукописно. Здесь уместно сказать о недавнем происшествии в нашем монастырском книгохранилище, которое, со смертью отца Антония, передано временному моему наблюдению.
В новом нашем корпусе светские власти разместили детскую больницу, приют, называемый интернатом, и другие культурные заведения. В виду большой нужды в помещениях, монастырю было приказано очистить книгохранилище. Будучи очень стесненной, братия перенесла книги на чердак старого корпуса. Там они лежат до сего дня в беспорядочном виде, так что проникнуть на чердак затруднительно. Не могу умолчать о замечательном составе нашего книгохранилища как в отношении подбора сочинений духовных, по истории церквей и расколов, так некоторых светских, национально-русских писателей, и особенно рукописных древних книг – приходо-расходных нашего монастыря от начала семнадцатого века, челобитных рукописей, грамот, указов и крепостей. Эти исторические драгоценности, по совету отца Рафаила, я укрыл книгами менее редкими, поверх которых наложил "Епархиальные Ведомости" и прочие газеты. Ныне монастырь выписывает "Наровчатскую Правду", для осведомленности в делах духовных, столь усложненных в наше время. Газету я клал на "Епархиальные Ведомости", у самого входа на чердак, чтобы постоянно иметь под рукой. И вот недели полторы назад разразился над Наровчатом ливень такой силы, что вышла из берегов речка Гордата и поник на полях хлеб. Когда на другой день я зашел на чердак, чтобы присоединить к газетам новый выпуск, я обнаружил, что через незаметное для глаза отверстие в крыше, как раз над пачкою "Наровчатской Правды", налилась изрядная лужа дождевой воды. Я тут же извлек с чердака промокшие газеты и – так как стояла тихая солнечная погода – разложил их со тщанием на крыше, устлав ее всю от куполка придела во имя св. первоапостольных Симеона богоприимца и Анны пророчицы до малой звонницы.
В этот день понадобись отцу Рафаилу послать меня по важному делу в город. Монастырь наш расположен в трех верстах от городской заставы, так что – за мирскими хлопотами – обернулся я только часа через два. Возвращаясь, на полпути, приметил я позади себя тучку, и сейчас же потянуло из города ветерком. Тут меня пронизала мысль о разложенных на крыше газетах. Стал я торопиться, прибавлю шагу, а ветер мне в спину все сильней и сильней. Совсем на виду у монастырских ворот сорвало с меня скуфейку, покатилась она по дороге, догнал я ее, остановился передохнуть, взглянул на монастырь, а над его куполами крутятся, подобно белым голубям, газетные листы. Кинулся я со всех ног. Вбежал во двор – двор пустой, бросился в корпус – там точно все вымерло. Тогда, припомнив направление ветра, помчался я к задней дворовой калитке, ведущей из монастыря на луговину перед речкой. Но едва я добежал до стены, как остановился в недоумении и страхе: у калитки стоял отец Рафаил, приоткрыв ее немного и глядя в щель. Вероятно, настоятель расслышал шум, поднятый моим бегом, потому что оторвался от щели и, осмотрев меня, поманил пальцем. Я подошел к благословению ни жив ни мертв. Он стукнул меня чувствительно костяшками пальцев по лбу и сказал:
– Смотри, Игнатий, в какое недостойное положение поверг ты братию своим недомыслием.
Я в трепете наклонился и припал к щели пониже бороды отца Рафаила. На луговине еще не скошенной, по колена в запутанных дождем травах, кидалась из стороны в сторону почти вся наша братия, стараясь изловить носимые ветром газеты. Многие были в подрясниках, подоткнутых за пояса, другие не успели одеться и сигали по лугу в штанах и с непокрытыми головами. Газеты сдувало к речке, догонять их по траве было делом нелегким, братия же наша к быстроте движений не привыкла и обнаруживала ловкость куда как невеликую.
Смотреть на картину эту становилось воистину соблазном, и едва я различил над своей головою учащенное сопение отца Рафаила, как покатился в бессовестном смехе, присев на корточки. Отец настоятель вторил мне баском, что еще больше разжигало мою веселость, когда же я, от рези в животе, начал стихать, он опять стукнул меня по лбу и проговорил:
– Дурак ты, Игнатий, прости господи.
И благословил меня.
К сожалению, смех мой сменился скорбью тотчас, как братия принесла изловленные на лугу газеты: все листки оказались совершенно белыми, как будто на бумаге ничего и никогда не было напечатано. Одно слово можно было кое-как разобрать – слово "Правда", крупными буквами, а от текста оставалась лишь смутная сероватость: пока газеты сушились на крыше, солнце выжгло на них все без остатка. Симфориан Бесполезный объяснил такое явление плохим составом употребляемых для печатания красок, в монастыре же усматривали в событии некое знамение, и мне приказано хранить "Наровчатскую Правду" отдельно от духовных книг. Действительно статьи в газете богохульны.
Известная склонность моя к миру и умение обращаться среди разных лиц побуждает отца Рафаила прибегать постоянно к моему посредству в сношении с городскими властями и сведущими людьми. Вследствие этого мне доводится много наблюдать из нравов нашего города и нередко приносить полезное монастырю. Так, узнав недавно от земельного комиссара Роктова о намерении изъять из нашего хозяйства племенного быка для социализации, я успел уведомить об этом отца эконома. На городском пожарном дворе опростали нашему бычку подходящий хлевок, но к тому времени, с благословения отца Рафаила, мясо бычка мы частью продали, а частью обратили в солонину. Новое разорение пострадавшего монастыря нашего было предотвращено, после чего у братии за мною укрепилось звание "предотвратителя", в котором я продолжаю состоять доныне.
Думаю, что вступительное к хронике объяснение вполне достаточно. Если рукописи моей суждено попасть в руки историка, ему ничего не нужно будет от меня, кроме фактов. К фактам я и перехожу, сделав еще одно краткое напутствие: имена города и реки, на которой лежит монастырь, а равно некоторых должностных лиц, мною измышлены. Город я назвал Наровчатом в память родины моей покойной матушки. Остальное переменил из желания беспристрастности, требуемой от летописца, а также ради верности писательскому обычаю.
Сегодня явился в детский интернат бывший кладбищенский дьякон Истукарий, состоящий на службе в отделе записей актов гражданского состояния. Страшен вид этого человека! Остригся, в курточке, портсигар из карельской березы. Зашел к отцу Рафаилу.
– Худо – говорит – вам, отец, без специальности. У белого духовенства в наше время есть выход: рождения и браки совершаются помимо революции, смертей даже прибавилось. Закроют монастыри – куда денетесь? Клобук-то, небось, давит?
– Ничего, – смиренно возразил отец Рафаил, – привычка.
– Не одобряю. Косность, – сказал Истукарий.
Из губернии прибыли новые председатель и секретарь Наровчатского совета. Видел их переходящими улицу около Народного сада (бывший увеселительный сад Эльдорадо). Председатель необычайной худобы и как бы прозрачен. Покашливает, щурит глаза, вероятно, по близорукости, а очень может быть – притворяется. Но в матросской форме и шагает с бойкостью. Рядом с ним – секретарь невелик, довольно упитан, с лица бел, приятен и весьма юн. Картуз студенческий, полинялый. Походка не строгая.
Я размышлял над словом отца игумена – привычка. Кроткое, но роковое слово! До чего сильна над человеком власть привычки. И тут я невольно подумал о нашем Пушкине. Пережив все потрясения эпохи, он попрежнему свершает предначертания своей таинственной судьбы. Может ли он отказаться от иллюзии, руководящей его жизнью? Но, впрочем, опишу эту примечательную жизнь подробнее.
Вот уже много лет в нашем городе проживает некий Афанасий Сергеевич Пушкин, родом из крестьян, окончивший городское четырехклассное училище. Более обстоятельно о его биографии ничего не известно. Прибыл он в Наровчат бог знает откуда, уже со свидетельством об окончании училища и не в очень молодых летах. После чего получил место в конторе товарной станции, где писал накладные на железнодорожные грузы. Всю жизнь Афанасий Сергеевич отличался аккуратностью по службе, занимаясь в маленьком чуланчике с окошечком, рядом со станционным весовщиком. В служебное время, с утра до вечера, Афанасий Сергеевич оставался в своем чуланчике для стороннего глаза невидим, разве только просунет кто-нибудь в окошечко руку, чтобы показать, что вот, мол, на дубликате накладной не разберешь: четыре копейки городского сбору или семь. Между тем, поглядеть на Афанасия Сергеевича прямо поучительно, и это вполне всем доступно, но только в другой час дня.
Если бывают на свете так называемые шутки природы, то надо подивиться жестокости, с какой иной раз такие шутки природой совершаются. Для чего понадобилось натуре воспроизвести в лице описанного крестьянина с городским четырехклассным образованием с полной близостью покойного поэта Александра Сергеевича Пушкина? Какому неразумному случаю обязан этот человек тем, что помимо точного сходства с знаменитым писателем, он, по законной выписи из метрической книги, оказался обладателем и самого прославленного имени? Но натура вступила в заговор со слепым случаем, и шутка свершена: в городе Наровчате, почти век спустя после смерти А. С. Пушкина, живет новый А. С. Пушкин.
Похож он на настоящего Пушкина воистину разительно. Невысокого росту, плотного сложения, курчав и темнорус, почти черен, носит бакенбарды, рябоват, особенно на носу в крупных оспинах, но не безобразных, нос немного приплюснут, и губы оттопырены. Кто хоть плохо вспоминает портрет поэта Пушкина, тот не может не содрогнуться при взгляде на его наровчатское повторение!
Однако вся особенность такого случая прошла бы, вероятно, мало замеченной, когда сам Афанасий Сергеевич не обнаруживал бы ее со рвением и неослабным постоянством.
Живет он в доме Вакурова, в полном уединении. Вакуров – помещик нашего уезда – будучи воодушевлен идеей о том, что Наровчату предначертано стать своего рода российским Чикаго, вознамерился положить начало новому градостроительству. Для этой цели он соорудил на полдороге от города к товарной станции великую громаду в четыре этажа – высота невиданная в наших местах. Планы писали к этому дому отечественные строители, почему лестницы были прилажены по завершении постройки, со стороны заднего фасада, снаружи. В длину всего дома тянутся неширокие чугунные площадки, на которые выходит множество дверей. Окон с этой стороны строения вовсе нет, отчего оно напоминает хлебный амбар. Любопытно наблюдать, как по чугунным лестницам и площадкам взбираются и ползают жители редкостного здания. Избрав для строения пустырь между городом и товарной станцией, помещик Вакуров доказывал неизбежность распространения Наровчата к железной дороге, где и должно было возникнуть российское Чикаго. Но за десять лет никаких построек здесь не появилось, а пустырь был отдан в аренду под бахчу. Помещик Вакуров объявил себя несостоятельным должником, после чего скончался, а сооружение его возвышается по сей день в величественном одиночестве, вызывая изумление проезжих людей.
Именно в доме Вакурова, на верхнем этаже, с краю и здравствует Афанасий Сергеевич. Пребывая, кроме служебных часов, почти в затворе, этот человек еженедельно по воскресным дням в сумерки, когда Главная улица Наровчата кишит гуляющими молодыми людьми из реального училища, из почтовой конторы, из женской гимназии и различных магазинов, появляется в центре города. Он проносится стремительно из одного конца улицы в другой, идя по мостовой вблизи тротуара, наклонясь верхней частью корпуса значительно вперед и заложив руки за спину. Надо видеть в такие минуты Афанасия Сергеевича! Взгляд его черных глаз горит, черты благородного лица исполнены твердости, поступь как бы надземна, вся фигура его замечательна! Одет он в этот час совершенно так же, как одевался поэт Александр Сергеевич – в шинели николаевской моды с крылатою накидкой до пояса, в твердой высокой шляпе. Проходит он всего один раз мимо гуляющей публики, в трепещущей от быстроты движений черной крылатке, развеваемой иногда ветром, и всем своим образом напоминает прославленного поэта, если позволительно так выразиться, – прямо мистично. И тогда навстречу ему и следом за ним из сотен, а может быть и тысяч уст, несется слово:
– Пушкин, Пушкин, Пушкин!
Одни произносят это имя насмешливо, другие с озорством, третьи даже восторженно, что легко объяснить тем, что город наш невелик и достопримечательностей в нем мало, почему многие выросшие здесь очень гордятся Афанасием Сергеевичем. Нередко позади него, едва успевая за скоростью его шагов, бегут мальчишки, оглашая улицу все теми же криками:
– Пушкин, Пушкин!
Афанасий Сергеевич мчится своею дорогой, не обращая ни на что внимания. Случалось, что какой-нибудь сослуживец Афанасия Сергеевича по конторе товарной станции, из желания поиздеваться над своим товарищем, закричит ему вдогонку: – Афоня, пойдем, раздавим пару пива! – или что-нибудь подобное. Но Афанасий Сергеевич уже исчез в конце Главной улицы и пробирается к дому Вакурова окольными, нимало не освещенными путями.
От своего правила показываться в таком виде в городе каждое воскресенье в один и тот же час Афанасий Сергеевич не отступил и после революции. Гуляний на Главной улице за последние два года совсем не стало, вид ее уныл и пустынен, юношество рассеяно по республике войною и прочими бедствиями, появление в городе молодых девушек уже не доставляет никому развлечения и они прекратили это занятие. Вообще мирская жизнь приблизилась по внешности к монашеской, хотя монастыри не пользуются у мирян прежним благоволением. Но несмотря на упадок городской жизни, как бы не замечая его, Афанасий Сергеевич Пушкин, все так же чудесно похожий на славного своего двойника, продолжает совершать по воскресным дням мечтательные прогулки на Главной улице.
Вчера вечером, пробираясь к земельному комиссару Роктову, чтобы осведомиться о городских новостях, я повстречался с Антипом Грустным. Безлюдие в городе было полное, и я узнал нашего поэта издалека. Очертание его было более примечательно, чем обыкновенно, словно бы он падал ничком и торопился подставить под наклоненное вперед туловище короткие ножки, которые за ним не поспевали.
– Здравствуй, Игнатий, – сказал он, тряся мне руку, – что поделываешь?
– По-старому, – ответил я.
– А я погружен в творчество, – воскликнул Антип Грустный, не выпуская моей руки. – Написал нынче ночью торжественный гимн, очень удалось. Под утро я чуть не разрыдался, вот послушай как кончается:
А мы идем,
Мы все идем,
Идем, идем
Идем, идем!
Напоминает колокольный призыв, набат такой, понял? Бегу сейчас в редакцию, хочу поместить воззвание ко всем композиторам республики, чтобы, знаешь ли, изобразили мой гимн в музыке...
Антип Грустный передохнул, вытер губы и воскликнул с новой силой:
– Ах, Игнатий! Творчество! Что за упоительная и бескрайняя...
Но тут произошло обстоятельство, которое прервало течение нашего разговора. Антип Грустный вдруг содрогнулся и вперил свои глаза куда-то через мое плечо, привстав на цыпочки. Я обернулся и увидел стремительно шагавшего Афанасия Сергеевича. Он мчался прямо на нас, не в пример своему обычаю, по пустынному тротуару, а не по мостовой.
Вид его был вполне обыкновенен для воскресного дня. Но этот вид подействовал на Антипа Грустного, как красный флаг на разъяренного быка. Всегда довольно медлительный, Антип Грустный рванулся в сторону и преградил Афанасию Сергеевичу дорогу.
– Стой, стой! – крикнул он, хватая его за крылатку, – стой!
Волнение Антипа Грустного, его жестокий окрик и вся неожиданность сцены, вероятно, испугали Афанасия Сергеевича, и я видел, как его лицо покрылось смертной бледностью. Он стоял неподвижно. Боже, до чего велико было в эту минуту роковое сходство нашего Пушкина с его усопшим однофамильцем! Я не мог оторваться от его лица. Между тем Антип Грустный вцепился крепко в крылатку Афанасия Сергеевича и, не умея выговорить ни слова от необъяснимого гнева, рычал, подобно дикому зверю.
– Наконец-то ты мне попался, презренный авантюрист, – расслышал я чуть внятные сквозь рычание слова Антипа Грустного.
Он приблизил свое искаженное лицо к лицу Афанасия Сергеевича и вытаращил глаза.
– Молчи! – крикнул он на всю улицу, хотя жертва его непонятного исступления не думала что-либо произнести.
– Да знаешь ли ты, кто с тобой говорит, несчастный! – дрожа и потопывая ножками, вопросил Антип. – С тобой говорит народный поэт Антип Грустный, который написал много разных стихов и большой неувядаемый гимн! Меня на музыку будут перекладывать! Моими словами великий народ выскажет свои думы и заветные мечты! А ты что? Ты за всю жизнь ни одного стишка не написал, ничтожность. Как же ты в праве трепать по улицам облик знаменитости Пушкина? Как ты смеешь напоминать своей мерзкой рожей всеми уважаемое лицо стихотворца? Стыд и позор тебе...
Антип Грустный, опять зарычав малопонятное, начал трясти Афанасия Сергеевича так сильно, что у того запрыгала шляпа. Я же всматривался с болью в страдальческое выражение незабываемых черт Афанасия Сергеевича, не находя в себе сил побороть растерянность. И вдруг я заметил на глазах несчастного две крупных, готовых упасть слезы. Он как бы отсутствовал из действительности, созерцая нечто несказанно печальное и только телом своим отзываясь на тряску, которой подвергал его исступленный Антип. Сердце мое сжалось. Я поднял руки, чтобы вмешаться в бессмысленное дело, но Афанасий Сергеевич нежданно вырвался из рук мучителя, повернулся и побежал туда, откуда шел.
Вскоре сумерки скрыли развевающуюся от быстрого бега черную крылатку. Я подумал, что, может быть, впервые за всю жизнь Афанасий Сергеевич Пушкин изменил свой маршрут и не дошел до конца Главной улицы.
Не взглянув на дышавшего тяжко Антипа Грустного и не сказав ему ничего, я пошел за угол своею дорогой.
Я застал земельного комиссара Роктова на грядках около дома, где он проживает с давних лет. В вечерней темноте он собирал наощупь огурцы. Я разглядел его, когда мы вошли в горницу, и он зажег лампу. Комиссар был в ситцевой рубахе, заправленной в штаны. Живот его стал еще больше, глаза... но что я могу сказать о глазах земельного комиссара Роктова? В прежние времена по престольным праздникам у нас в монастыре случалось великое скопление уродов, и я повидал множество человекопротивных глаз. Однако, столь омерзительного взгляда, как у Роктова, не запомню. Глаза у него не больше, думаю, чем у вороны, и такого же непроницаемого цвета, обведенные на самую малость кружочком белка. И это в то время, как другие части лица его более нежели крупны, а нос – так тот даже огромен. С тех пор, как я имел с комиссаром свидание по поводу монастырского бычка, он потучнел весьма значительно.
– Ну, что, блаженный, – спросил он, между тем как глаза его смотрели как-будто на меня, а как-будто и не на меня: совершенно как у птицы.
– Скоро бросишь обитель? Брось. Все одно – рясник да не монах, терять тебе нечего. А монастырь разгонят. Полегоньку, помаленьку.
– Слухи разве какие есть? – спросил я.
– Слухов нет. Известно, что вас скоро уплотнят. Лазарет у вас будет.
– Как так – лазарет?
– Не каркай, – ответствовал комиссар, – ты где живешь, в чьем государстве? Разве тебе не известно, что вокруг деется? Почему ты до сего часу не в Красной армии, лодырь?
– По причине плоской ступни, – возразил я, – освобожден за негодностью. Однако верно ли вы говорите насчет лазарета?
– А тебе какое дело? На-ка, выпей, – сказал комиссар, наливая темной жидкости из четверти в стакан. – Не хочешь? Зря дорожишься, все одно к этому придешь.
Он перелил в рот, точно в воронку, содержимое стакана так, что я не заметил, чтобы он хоть раз глотнул, затем покачался немного, закусил огурцом и осипшим голосом продолжал:
– Не могу взять в толк, что за напиток. Прислали из губернии для борьбы с вредителем. Крепкий. Хотя по ночам сильно блюешь, но голову держит в тумане. Ты вот что, приходи завтра к Симфориану, поговорим. Я тебе и про лазарет скажу, и про председателя – лютый! А теперь – пошел! Мне надо ложиться, сейчас рвать начнет. Ступай, ступай!
Он вытолкал меня, и я очутился на огороде.
В виду наступившего ночного часа, я пошел не прямым путем, а по Главной улице. Проходя мимо флигеля, в котором жительствует новый председатель совета, я остановился у окна. Оно было завешено белой материей, сквозь занавесь светилась лампа, и я различил недвижную человеческую тень в комнате. Наровчат наполовину уже опочил. Только в тоске подвывали собаки, и хотя я по природе не боязлив, мне стало не по себе, перед лицом тени неизвестного человека на занавеси окна. Тут чей-то голос придушенно раздался за моею спиной:
– То-ва-рищ Игна-тий!
Я оглянулся. Никого подле меня или где-либо поодаль не было. Я почувствовал трясение в коленях и побежал, творя молитву.
Сообщив отцу Рафаилу о намерении властей разместить в монастыре военный лазарет, я поверг его в тягчайшую заботу. Он опустился перед аналоем и прочитал благоговейно псалом Давидов: – Господи! Долго ли будешь смотреть на это? Отведи душу мою от злодейств их, от львов – одинокую мою...
Я положил три земных поклона и ждал, что скажет настоятель.
– И один волос не упадет с главы без его воли, – произнес он, вздохнув. – А ты, Игнатий, свершай назначенное тебе: ступай и не возвращайся, доколе не узнаешь с точностью, какая беда ожидает нашу обитель.
После того я собрал в узелок пищу и отправился в город.
Там повстречал я мать казначею Наровчатского женского монастыря. И тут я с ясностью уразумел всю необходимость постоянного прикосновения к мирским событиям текущего смутного времени. Оказывается, вот уже третий день благочестивые миряне Наровчата и причты городских церквей взволнованы несправедливостью, содеянной над нашими христолюбивыми сестрами. По рассказу матери казначеи, обстоятельства происшествия рисуются следующим образом.
В городском сосновом парке, что возле спиртового склада, военные власти соорудили летний открытый театр для воинов Красной армии и простого народа. Парк очень велик пространством, и в театральные перемены зрители расходятся по отдаленным дорожкам и даже по глухим местам, преимущественно парно, то есть мужчины с женщинами, что – по словам матери казначеи – особенно усугубляет трудность собрать народ к продолжению театра. Приходилось посылать людей во все концы парка с колокольцами, трещотками, или просто крикунов, чтобы они сзывали отвлекшуюся от представления публику. Из такого положения проистекало много неудобств для хода зрелища, и актеры придумали водрузить на особом столбе перед театром громкозвучный колокол.
Начальник наровчатского красного войска, в просторечии – военком, к которому актеры обратились за таким колоколом, не думая долго, приказал социализировать один колокол с колокольни женского монастыря. Так как в монастыре квартирует гарнизонная полурота, то дело за исполнением приказа начальника не стало. Четвертого дня явившиеся в монастырь как бы по служебному делу воины Красной армии сняли со звонницы альтовый колокол весом в два с половиною пуда и отвезли на двуколке в парк.
Этим неслыханным деянием не только причинено разорение монастырской казне, но нанесен вред самой нетленной красоте, гармонии колокольной гаммы, нарушенной изъятием неизъемлемого тона.
В день социализации колокола мать казначея поспешила к новому секретарю совета с прошением о возврате собственности монастыря. Тогда разразилась великая пря между начальствующими Наровчата, нисколько не утихшая по сей день.
Секретарь совета отправил военкому бумагу с требованием возвратить монастырю колокол, ибо, по смыслу декрета об отделении церкви от государства, первая в своих обрядах не утесняется. На эту бумагу военком ответил, что секретарь, обеспокоенный неутеснением церкви, запамятовал-де трудящихся города Наровчата, интересы которых он призван соблюдать и коим надобен громкозвучный колокол для сигнализации в театре. Секретарь возразил на это, что военком обязан был для достижения совершенства в театральной сигнализации согласовать свои действия с отделом юстиции, и тогда не получилось бы беззакония, волнующего граждан. Тогда военком ответил, что он и подчиненные ему воины Красной армии не волнуются, что волнуется секретарь, как видно по тому, что ему – секретарю совета – близки идеалы попов и буржуев. После этого секретарь доложил переписку самому председателю, который приказал позвать к себе военкома для личного объяснения.
Чем дело окончится – сказать невозможно, но в городе только и разговору, что о колоколе, и даже о том, что скоро все колокола снимут и препроводят в Москву, где, будто бы, так много театров и увеселений, что своих колоколов не хватило и туда везут со всей России. И еще говорят, что военком в полной силе и никогда не пойдет к председателю, хотя все же малая надежда есть, потому что председатель – матрос.
Выслушав рассказ матери казначеи, я значительно оробел. Страшно стало подумать, от каких случайностей зависит религиозная жизнь православных христиан и, может быть, сама история нашей церкви. От робости я не нашел ничего сказать в утешение матери казначеи.
– Вот вам, матушка, довелось по колокольному случаю бывать в присутствиях совета. Не слыхали ли вы там об уплотнении нашего монастыря военным лазаретом? – спросил я.
– Не слыхала.
– Не можете ли вы тогда сказать, каков по обращению секретарь, с которым вы говорили, и доступен ли он жалости?
– По обращению, – отвечала мать казначея, – он вполне деликатный, но жалости вряд ли доступен. Все, говорит, будет введено в рамки. В какие такие рамки я – прости господи – не посмела спросить, но слезы у меня словно рукой сняло.
Я поклонился матери казначеи в пояс, и мы расстались.
Как ни старался я разузнать что-нибудь о занимавшем меня деле, никто в городе ничего не мог мне сказать. Так что я уже начал подумывать, не подшутил ли надо мной земельный комиссар Роктов. Но к вечеру я добрался до Симфориана Бесполезного, и у него пришлось удостовериться в печальной истине и сверх того пережить чувства, многопамятные на всю мою жизнь.
Едва я приблизился к собственному дому Симфориана, что в Затоне, как до меня донесся шум голосов. Я замедлил шаги, но продолжал подвигаться вперед, уже различая, что шум исходит из сеней Симфорианова дома. Вскоре дверь распахнулась, и я признал в кричавших самого хозяина и бывшего диакона Истукария.