Текст книги "Избранное"
Автор книги: Кобо Абэ
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 39 страниц)
ЧТО ПРОИЗОШЛО с D
Подросток D. жаждал стать сильным. Он хотел любым способом стать сильным. Но не имел ясного представления, как этого добиться. В один прекрасный день ему пришла в голову мысль – из фанеры, плотной бумаги и зеркал сделать нечто похожее на перископ. В верхнем и нижнем концах трубки он поместил зеркала под углом в сорок пять градусов и с помощью этого приспособления мог, говоря образно, перемещать положение глаз в стороны, вверх и вниз на длину трубки. К зеркалам в верхнем конце он приделал петли из плотной бумаги, прикрепил шнурок и мог немного менять их угол наклона.
Первое испытание своего прибора он решил провести в закоулке между сараями и забором близлежащего многоэтажного дома. Это место он присмотрел еще с тех пор, когда совсем маленьким играл там в прятки; оно представляло собой узкий проход, который не был виден ни с улицы, ни даже из окон дома. Он присел на корточки – в нос ударил запах крыс, смешанный с запахом сырой земли. Уперев локти в колени, он прижал свой перископ к глазу. Верхний конец выставил над забором. Улица идет круто под гору, поэтому прохожие, даже высокого роста, не смогут увидеть, что делается за забором. Кроме того, на крутой дороге они чувствуют себя неустойчиво и вряд ли кто-нибудь будет смотреть не под ноги, а вверх. Так уговаривал себя D., стараясь унять волнение, но когда улица и в самом деле отразилась в зеркале прямо перед его глазами, он от неожиданности оторопел. Ему показалось, что весь пейзаж впился в него осуждающим взглядом. Он непроизвольно отпрянул. Конец перископа стукнулся о забор и переломился, издав чавкающий звук, будто раздавили спелый мандарин. Весь потный от напряжения, D. принялся его ремонтировать с помощью клейкой ленты.
Во второй раз он, уже смелее противостоя наползающему на него из зеркала пейзажу, продолжал наблюдение. И когда ему удалось устоять и не поддаться этому давлению, напряжение спало. Убедившись, что ответных взглядов опасаться нечего, он успокоился окончательно, смущение постепенно исчезло, и пейзаж стал меняться буквально на глазах. Он мог ясно осознать изменение отношений между пейзажем и собой, между остальными людьми и собой. Главная цель, которую он преследовал, изготовляя свой перископ, была так или иначе достигнута.
Ничего особенно нового он для себя не обнаружил. Спокойный и в то же время обладающий огромной силой проникновения свет заливает пейзаж, высвечивая мельчайшие его детали, и все кажется мягким, атласным. С выражения лица прохожих, с их осанки начисто стерто все, что заставляло испытывать к ним чувство враждебности. Никаких злых, придирчивых взглядов. С бетонированной мостовой, с заборов, с телеграфных столбов, с дорожных знаков, со всяких выступов и неровностей, формирующих пейзаж, казалось, срезаны выпирающие острые углы. Весь мир, казалось, наполнен покоем, будто это самое начало субботнего вечера, которому суждено длиться вечно. С помощью зеркала он забавлялся с улицей. И улица улыбалась в ответ на его забавы. Как прекрасен мир, хотя бы в тот момент, когда смотришь на него. В своем воображении он заключил мирный договор с этим миром.
Почувствовав вкус к своим наблюдениям и осмелев, D., меняя места, стал осматривать всю улицу. Улица не упрекала его за это. Мир, когда на него смотрели через перископ, был безгранично великодушен. Однажды, поддавшись порыву, он замыслил маленькую шалость. Решил подсмотреть, что делается в уборной соседнего дома. Это был стоящий в некотором отдалении флигель, в котором жила учительница физкультуры. А может быть, и не жила, а просто пользовалась флигелем с хорошей звукоизоляцией, чтобы, никому не мешая, играть на пианино. Но он тогда всего этого не знал, да и не особенно стремился узнать.
Однако, замыслив свою шалость, он неожиданно отнесся к ней как к давно задуманной. Ему даже стало казаться, что все его усилия были направлены именно на ее подготовку. Флигель стоял в некотором отдалении от забора, почти вплотную к крохотной комнатке, выгороженной из коридора, в которой он занимался. Поэтому шум спускаемой, в уборной воды слышался гораздо ближе и явственнее, чем звуки пианино, заглушаемые капитальной стеной. Собственно говоря, пианино и шум льющейся воды никогда не слышались одновременно, но в голове D. слились воедино, будто в этом был какой-то тайный смысл: грустная, очаровательная мелодия, которую в самом конце своих упражнений играла учительница, и шум смешанного с воздухом водоворота в белой фаянсовой посудине. Стоило ему услышать, что в соседней уборной кто-то есть, как его обжигало изнутри, точно он вдохнул пар, и привычная мелодия вызывала привычное напряжение.
На уровне пола в уборной, кажется, есть небольшая дверца, через которую выметают мусор, – когда-то он совершенно случайно обнаружил ее. Если только удастся открыть дверцу, проблемы не будет, если же не удастся, придется подсматривать через вентиляционное отверстие у потолка – другого выхода нет. Через него заглянуть трудно, особенно потому, что после того как был вынут вентилятор (наверно, испортился), отверстие затянули металлической сеткой от насекомых. Стоило ему только представить себе, как он будет подсматривать, и глаза начинали гореть от вожделения.
По сделанным еще раньше наблюдениям, учительница прерывает свои упражнения два раза – примерно в пять и в восемь часов. После чего идет в уборную – чаще это происходит в восемь часов. Это было для него очень неудобно. Обычно родители в это время дома, и незаметно выйти во двор трудно. Вот если бы в пять часов: отец еще не возвращается со службы, и матери тоже часто не бывает в это время дома – она ходит за продуктами для ужина. Для решительных действий самое время. Правда, еще светло и есть опасность, что учительница может увидеть его, но тут-то и поможет перископ. Наблюдая за улицей, он научился уверенно им пользоваться. Желание осуществить задуманное и заняться подсматриванием за учительницей всеми цветами радуги закрасило его нерешительность.
Вернувшись в тот день из школы, D., чтобы к пяти часам быть свободным, измыслил какие-то невероятные предлоги, чтобы задержать выход матери из дому. Примерно в четыре часа сорок минут упражнения закончились и вот-вот должна была начаться та самая мелодия – тогда он наконец отпустил мать. А сам, прижав к боку перископ, надел спортивные туфли с ободранными носами и, крадучись, выскользнул во двор. Вопреки его предположениям с этой стороны забора и перископ не мог ему помочь. Ну что ж, ничего не поделаешь, да к тому же, если подсматривать с этой стороны забора, скорее поймают. Нужно перебраться через него – там даже меньше опасности, что его заметят, подумал он. Поскольку он не собирается оповещать учительницу, что подсматривает… то, если она и обнаружит, что за ней подсматривают, а он сделает вид, будто не замечает, что она это обнаружила… между подсматривающим и подсматриваемой, смутно надеялся он; установится некая близость. Ему даже в голову не могло прийти, какого осуждения достойно подсматривание – невысказанное, тайное признание любви.
Он подлез под забор и оказался на той стороне. Там было еще более сыро, чем в его дворе. Между забором и домом не было и полуметра, и сюда, видимо, редко кто забредал – земля была покрыта густым слоем серебристого мха. Боком он протиснулся в узкую щель между уборной и забором. Ему повезло. Дверца у пола уборной была сантиметров на пять приоткрыта. Перископ, естественно, нужно будет держать в горизонтальном положении. Перехватило дыхание, сжало грудь. Привалившись к забору, он закрыл глаза. Наконец, передохнув, выбрал место и пристроил перископ. Первое, что он увидел, – фаянсовый унитаз. Унитаз был не белый, как он предполагал, а светло-голубой. На полу был постелен белый коврик и стояли выкрашенные серебряной краской резиновые сандалии. Как он ни изменял положение зеркал, обзор передвигался лишь вправо и влево, а то, что было нужно, в поле зрения не попадало. Успокойся, говорил он себе, перископ находится в горизонтальном положении и, чтобы смотреть вверх и вниз, нужно повернуть трубку. Стена была фанерная, выкрашенная под дерево.
Ему казалось, что время не движется. И музыка сегодня длится бесконечно. Он весь горел, дыхание вырывалось из горла, как из флейты. У него было ощущение, что раскрылась черепная коробка и из нее, как пробка из бутылки, выскочили глаза. Мать вот-вот вернется. Доносившиеся до него торжественные звуки вызывали дрожь во всем теле, как при нервном заболевании. Он еле сдерживал себя, чтобы не ворваться в дом и не разбить вдребезги пианино.
Но конец игры приближался. Знакомые заключительные аккорды… вот последний… D. уговаривал себя; не нужно питать такие уж большие надежды, было бы слишком нахально надеяться, что с первого раза все удастся. Но и терять надежду тоже не хотелось. D. дрожал. Он тяжело дышал – воздуха не хватало. Широко раскрыв рот, он, как насосом, втягивал воздух.
Неожиданно у самого его уха раздался голос:
– Кто это здесь? Что ты делаешь? Только не вздумай убегать. Убежишь, всем расскажу.
Сжавшись, D. чуть приподнялся. Он был повержен. Не осталось даже сил, чтобы повернуть голову и определить, откуда идет голос. Он еле дышал, дыхание его напоминало гаснущие на лету искорки, которые разбрасывает тонкая курительная палочка.
– Обойди дом и заходи через парадное. – В голосе слышатся не угрожающие, а, наоборот, спасительные нотки. – Ну, вставай быстрей… – Голос доносится, кажется, из уборной. Но никого не видно. Откуда, каким образом она меня видит? – Не забудь свой чудной прибор. Иди к парадному. Дверь не заперта. – Она еще собирается в уборную или уже сейчас там сидит? Плохо приладил перископ. – Вижу, что собираешься делать. Убежишь, хуже будет. Не мешкай, иди к парадному…
Ему не оставалось ничего другого, как подчиниться. Действительно, предположим, что убежит, но это же ничего не даст. Если понимать ее предостережение – убежишь, хуже будет – в том смысле, что, если он не убежит, она ничего не расскажет в школе и родителям, то, какое бы наказание его не ожидало, лучше всего получить его здесь. D. покорно, прижав к груди ненужный теперь перископ, обогнул дом и направился к парадному. Дверь, прежде напоминавшая ему податливую живую плоть, превратилась в железобетонную.
Сразу за дверью – большая комната с пианино. Оно так источено жучком, что при одном взгляде на него тело начинало зудеть. На полу расстелен зеленый ковер. Как только он притворил за собой дверь, распахнулась дверь в глубине комнаты, и вошла учительница. Ей вдогонку несся шум воды. Видимо, она шла прямо из уборной. С шумом спускаемой воды в сознании D. ассоциировался ее белый зад, примостившийся на унитазе. Он не мог заставить себя поднять голову – его охватило чувство неловкости, будто он и в самом деле видит перед собой ее зад.
– Запру дверь.
Учительница прошла мимо него – щелкнул замок.
– Тебе не стыдно?
– Стыдно.
– У тебя, я вижу, ломается голос. Мне теперь понятно, почему ты так поступил, но это же так нечистоплотно – просто противно. Я понимаю, что тебе стыдно, но мне, учительнице, еще более стыдно. Самому стыдно, и меня тоже заставил пережить стыд. Что мне с тобой делать? Отпущу я тебя сейчас, а ты скова повторишь то же самое…
– Больше не буду…
– Что же мне с тобой делать?
– Правда, больше не буду.
– Хорошо… Все-таки я должна тебя наказать. Я сделаю так, чтобы ты испытал примерно то же самое, что заставил испытать меня.
Учительница села к пианино, пальцы ее быстро забегали по клавишам. Это были последние аккорды той самой мелодии. Но в отличие от тех, которые он слышал через стену, несравненно более торжественные. Казалось, напряженное полотнище флага трепетно бьется на ветру. D. все сильнее ощущал непристойность своего поступка, свою ничтожность и в конце концов не смог сдержать слез.
– Как тебе эта мелодия?
– Нравится.
– Правда, нравится?
– Очень нравится.
– А кто композитор, знаешь?
– Не знаю.
– Шопен. Изумительный, великий Шопен. – Неожиданно учительница перестала играть и встала. – А теперь быстро раздевайся. Я выйду.
D. не сразу понял, чего она от него хочет. И после того как она вышла из комнаты, какое-то время стоял неподвижно, ничего не соображая.
– В чем дело? Почему ты мешкаешь? – раздался голос из-за двери. – Я все прекрасно вижу через замочную скважину. Если ты в самом деле осудил свой поступок, то должен сделать это.
– Что сделать?
– Раздеться, разве не ясно? Ты заставил учительницу пережить точно такой же позор – так что возражать не имеешь теперь никакого права.
– Простите, пожалуйста.
– Нет. Думаешь, тебе будет лучше, если я расскажу обо всем отцу и матери?
D. был повержен. У него было ощущение, будто желудок проваливается куда-то вниз и внутри образовалась пустота. Дело не в том, что ему было так уж неприятно раздеться догола. Ему даже казалось, что в этом у них как будто достигнуто взаимопонимание. Но он не чувствовал в себе необходимой решимости. Раздевшись, он невольно возбудится. Но как отнесется к этому учительница? Трудно предсказать. Она, несомненно, разозлится и уж на этот раз не спустит ему. А может быть, просто расхохочется, держась за живот. И то и другое плохо. Но может быть, ему удастся взять себя в руки и умерить свое возбуждение? Нет, ничего не выйдет. Стоило ему только представить себя обнаженным, и он сразу же возбуждался. А от ее смеха возбудится, конечно, еще сильнее.
Ему оставалось одно – смириться. Стыдясь своего безобразия, он сбросил куртку, стащил рубаху, спустил штаны и остался голым. Но учительница никак не реагировала. За дверью была полная тишина. Не просто не доносилось ни звука – материализовавшаяся тишина присела на корточки. Ее взгляд черным лучом пронзил его через замочную скважину. Все стало одноцветным, в глазах у него потемнело. Он стиснул колени, обхватил голову руками, готовый расплакаться. Но слез не было. Внутри у него вдруг все стало сухим, как песчаное побережье под утро.
– Ну как, понял теперь? – Голос учительницы из-за двери был бесстрастен. Он кивнул. Он действительно все понял. Он постиг все гораздо глубже, чем подтвердил своим кивком, и даже гораздо глубже, чем казалось ему самому. – Теперь можешь идти.
Дверь приоткрылась, и на пол беззвучно упал ключ. Ключ от двери, которую изнутри можно было открыть и без ключа.
…………………………………………………………………………………………………………………………
* * *
Двери клиники, куда я наконец добрался, – на замке, и висит табличка, что сегодня приема нет. У черного хода хрипло поскуливает та самая добродушная собака. Я звоню. От нетерпения жму на кнопку звонка, не отнимая пальца. Кто-то подходит. Неожиданно дверь распахивается, и меня впускает в дом женщина – будто с нетерпением ждала моего прихода. Что-то пробормотав, она направляется в глубь дома. Я не расслышал как следует, что она сказала, – скорее всего, спутав меня с лжечеловеком-ящиком (или лжеврачом), выговаривает ему. Чем раньше я исправлю ее ошибку, тем лучше. Откашлявшись, я начинаю объяснять:
– Я не сэнсэй. Я настоящий. Повторяю: настоящий. Вчера вечером я ждал тебя под мостом. Бывший фоторепортер…
Приоткрыв рот, она быстро осматривает меня с ног до головы. Ее лицо застывает в удивлении.
– Вам не стыдно? Почему не выполнили обещания? Снимайте его немедленно. Вы, видимо, не знаете, а…
– Нет, знаю. Ты, наверное, имеешь в виду сэнсэя. Я только что встретил его на улице.
– Снимайте же, прошу вас…
– Не могу снять. Я очень торопился сюда.
– Перестаньте. Теперь уж…
– Но я голый. Совершенно голый. После того я вымылся в душе на побережье, выстирал белье и стал ждать, пока оно высохнет. Покинуть ящик можно лишь после того, как подготовишь себя к тому, чтобы его покинуть, – верно ведь? Потом я собирался разделаться с ящиком и прийти сюда. Чтобы ты сама убедилась, что я сдержал обещание. Но я заснул. Заснул так крепко, точно меня расплющило дорожным катком. И к тому же, пока я спал, все время видел сон, будто не в силах сомкнуть глаз, поэтому хотя я проснулся совсем недавно, так и не смог выспаться как следует. Но это бы еще ничего; когда я проснулся, то обнаружил, что белье и брюки куда-то исчезли. Положение отчаянное. Мне кажется, под утро я видел сон, как ребятишки, водрузив на бамбуковый шест флаг, носятся по берегу, – видимо, это был не сон, а явь. Теперь я догадываюсь, что бегали они не с флагом, а с моими брюками. Я пал духом. Нужно было как-то раздобыть брюки. Любое старье, лишь бы достать… С этой мыслью я поплелся в город, и вдруг – как раз там, где кончается дамба, – идет точно такой же человек-ящик, как я… Теперь все пропало, подумал я… Если буду искать брюки, не успею в клинику…
Она неожиданно рассмеялась. С трудом удерживая на пятках согнутое пополам тело, она вся сотрясалась от смеха. Сначала она смеялась зло, издевательски, но надолго ее не хватило, и смех ее стал просто веселым. Высмеявшись, она становится оживленной и добродушной.
– Это ничего, что голый. Договор есть договор.
– Ты уж меня прости, но мне бы и старые брюки вполне подошли, может, одолжишь на время?
– Так и быть, я тоже разденусь для вас догола. Вы же собирались меня фотографировать. Если мы оба будем голыми, стесняться нечего, правда?
– Смотреть на голого мужчину – это же ужасно.
– Ошибаетесь, – бесстрастно отвечает она и начинает быстро раздеваться. Блузка… юбка… лифчик… – До чего противный этот ящик. Я просто не могу уже выносить его.
Совершенно обнаженная, она стоит передо мной. На губах – чуть заметный вызов. Но в глазах – мрачная мольба. Обнаженная, она ни капельки не выглядит обнаженной. Ей слишком идет нагота. Но мне она не идет. Особенно торчащая из ящика нижняя часть тела выглядит более чем комично.
– Может, ты хоть на минутку закроешь глаза? Или отвернешься…
– С удовольствием.
В голосе ее смех. Она отворачивается и прислоняется плечом к стене коридора. Снимая сапоги, я чувствую, как всего меня бьет мелкая дрожь. Я тихо вылезаю из ящика и, крадучись подойдя к ней сзади, охватываю руками ее плечи. Она не сопротивляется, а я, сокращая и сокращая отделяющее нас расстояние, настойчиво убеждаю себя, что это расстояние обязан сохранять вечно.
– А вдруг сэнсэй вернется, ничего?..
– Вряд ли вернется. Он и не собирался возвращаться…
– Как пахнут твои волосы…
– Нескладная…
– Признаюсь. Я был ненастоящим.
– Молчи…
– А вот записки – настоящие. Они мне достались от настоящего человека-ящика после его смерти.
Я обливаюсь потом…
Вряд ли нужно предупреждать, что в этих предсмертных записках – чистая правда, что они представляют собой искреннее признание. Умирающий всегда испытывает непонятную зависть, ревность к тем, кто остается после его смерти. Среди них обязательно найдутся маловеры, до мозга костей пропитанные досадой на фальшивый вексель, именуемый «истиной», – они будут стремиться к тому, чтобы хоть крышку гроба заколотить гвоздями «лжи». Только не следует воспринимать их как обычные предсмертные записки.)
ВО СНЕ И ЧЕЛОВЕК-ЯЩИК СНИМАЕТ С СЕБЯ ЯЩИК. ВИДИТ ЛИ ОН СОН О ТОМ, ЧТО БЫЛО ДО ТОГО, КАК ОН НАЧАЛ ЖИЗНЬ В ЯЩИКЕ, ИЛИ ВИДИТ СОН О СВОЕЙ ЖИЗНИ ПОСЛЕ ТОГО, КАК ПОКИНУЛ ЯЩИК…
Дом, к которому я направлялся, стоял на холме, так сказать, у выхода из города. Я проделал бесконечно длинный путь в конной повозке и вот наконец подъехал к воротам дома. Судя по расстоянию, дом, возможно, стоит не у выхода из города, а скорее у входа в него.
Конная повозка – я просто так называю ее. На самом же деле повозку везла не лошадь, вез человек, на котором был надет ящик из гофрированного картона. А если говорить совсем уж откровенно, этим человеком был мой отец. Ему за шестьдесят. Хоть в этом было нечто старомодное, отец, ни за что не желавший ломать исконную традицию города, по которой во время брачной церемонии жених должен приехать за невестой в конной повозке, впрягся в нее сам вместо лошади. Но, чтобы не позорить меня, спрятался в ящик из гофрированного картона. Он, видимо, заботился еще и о том, чтобы невеста не раздумала.
Разумеется, если бы у меня были деньги, чтобы нанять конную повозку, отец наверняка не стал бы делать этого ради меня, да я и сам, думаю, не попросил бы его об этом. Но отказаться от свадьбы только потому, что я не в состоянии заплатить за конную повозку, было бы чересчур обидно. Поэтому мне не оставалось ничего другого, как прибегнуть к доброте отца.
Однако шестидесятилетний отец совсем не годится на роль лошади. Он с трудом тащил повозку в гору по выбитой дороге – он не стоил и одной десятой настоящей лошади. Я, разумеется, не мог слезть с повозки, чтобы подталкивать ее сзади, и она почти не двигалась вперед. Только время летело с бешеной скоростью. К тому же еще и нещадная тряска довела до крайнего предела потребность справить нужду, и, когда мы доехали, я был совершенно зеленым.
Наконец повозка остановилась.
Отец отвязал от ящика кожаные ремни, которыми привязывают лошадь к повозке (не знаю, как они называются), и, глянув на меня из прорезанного в ящике окошка, слабо, устало улыбнулся. Я ответил ему натянутой улыбкой и медленно вылез из повозки.
Повозка, которую я назвал конной, была предназначена для доставки грузов. Но уговора не приезжать за невестой в такой повозке не было – главное жениться, а там она от меня никуда не денется. Учащенно дыша я, шаркая ногами, побежал, расстегивая на ходу брюки, к обочине дороги и, напрягши живот, почувствовал такое огромное облегчение, будто взмыл в небо и лечу над синеющими вдали горами.
– Эй, Шопен, что ты делаешь? – в растерянности воскликнул за моей спиной отец. Я допустил ужасную неосторожность. Между домом невесты и дорогой густо рос кустарник, и я был уверен, что он полностью скрывает меня. Но нашей невесте ждать стало невмоготу. Видимо, она еще издали услышала звук приближающейся повозки и вышла на обочину встретить меня. Смутившись, я попытался спрятаться за кустами, которые так неудачно посчитал надежным укрытием. Наши взгляды встретились. Я убежден, что она все видела. Между ветвей мелькнуло белое платье, послышался легкий топот бегущих ног, стук двери, точно удар деревянным молотком по ореху. И все смолкло. Изнывая, раскачиваясь из стороны в сторону, я с неимоверным трудом перебирался по тонкой веревке, протянутой между надеждой и отчаянием, и в тот миг, когда до заветного берега было рукой подать – вот-вот вступлю на него, надеялся я, – веревка вдруг оказывается перерубленной топором. Придется отказаться от женитьбы, но для меня это немыслимо.
– Отец, ты ее опекун, прошу тебя, сделай что-нибудь.
К горлу подступают слезы. Рыдая, я продолжаю мочиться. Струйка, пробив ямку в земле, весело разливается светло-желтой лужицей.
– Нет, Шопен, придется отказаться, – печально уговаривает меня отец, постукивая по ящику высунутой из прорези рукой. – Прошу тебя, не упрямься. Современная молодая девушка не выйдет замуж за эксгибициониста.
– Да какой я эксгибиционист!
– А она вполне может так подумать, и тут ничего не поделаешь. Она же все видела.
– Мы ведь все равно должны были вот-вот пожениться.
– Веди себя как мужчина, хотя бы из уважения к отцу, который ради тебя даже взял на себя роль лошади. Прошу тебя. Счастье еще, что, кроме нее, никто этого не видел. В будущем, когда твоя, Шопен, биография разрастется в сотни томов, мне бы не хотелось, чтобы кто-нибудь узнал об этой скандальной истории. Не годится, чтобы из биографии следовало, будто твоя судьба определилась тем, что ты не вовремя помочился. Правда? Ты ведь не совершал ничего постыдного. Виной всему предубеждение против эксгибиционистов и нерадивость городских властей, спустя рукава относящихся к строительству общественных уборных. Ну ладно, пошли. Нас ничто не связывает с этим городом. Отправимся в другой, большой город, где есть общественные уборные. Когда есть общественные уборные, в любое время можно справить нужду, и большую и малую…
Я не надеялся, что большой город излечит меня от сердечной раны. Все это так, но отец почему-то зовет меня Шопеном. Ранен не я один, подумал я и решил не донимать его. В общем, я тоже согласился с мнением отца, что нам нечего оставаться в этом городе. Как не защищен человек, когда он мочится, – эта мысль ужасала меня.
Повозку мы бросили. Но снять ящик отец решительно отказался. Он упорно утверждал, что, поскольку половина вины лежит на нем, его обязанность как отца – по-прежнему выполнять роль лошади. И я, верхом на ящике отца, покинул город, в котором прожил много лет.
Придя в большой город, мы сразу же сняли мансарду с пианино и решили ждать, пока нам улыбнется счастье. Не отдавая себе в этом отчета, я воображал, будто совершил полный круг и теперь вошел в ее дом с черного хода. Утешить разбитое сердце можно было только работой, и отец где-то достал и принес мне альбом и перо. Используя вместо стола пианино, я принялся по памяти рисовать ее. Нужно ли говорить, что по мере роста моего мастерства на портретах она становилась все более обнаженной.
– Шопен, у тебя незаурядный талант. Признаю. Но ты ведь знаешь, наши денежные дела малоутешительны. Может быть, стоит экономнее расходовать бумагу, делая рисунки поменьше…
Отец был прав. Но он имел в виду, конечно, не размер бумаги. Просто на маленьком рисунке пером легче выразить то, что хочешь. Я продолжал рисовать, все уменьшая и уменьшая листки. Уменьшив их, я быстрее заканчивал свои рисунки и поэтому стал изводить бумаги еще больше, чем прежде; тогда мне пришлось разрезать бумагу на еще более мелкие листки. Кончилось тем, что я прикреплял булавками к доске крохотные квадратики бумаги величиной с подушечку большого пальца и, глядя через лупу, выводил тончайшие линии, не различимые невооруженным глазом. Только в минуты, когда я весь отдавался этой работе, я мог быть вместе с ней.
Однажды я обнаружил странную вещь. Мансарда, где обычно была гробовая тишина, неожиданно оказалась наполненной людским гомоном. Почему-то я до сих пор не замечал этого. От двери до пианино стояла очередь, и эта очередь тянулась до самого конца коридора. Тот, кто был первым в очереди, клал деньги в ящик (в нем находился, разумеется, отец) и, бережно взяв мой рисунок, удалялся. Я не очень удивился. Мне даже казалось, что это длится уже довольно давно. Действительно, в последнее время еда стала у нас гораздо лучше, и вместо старого пианино, служившего мне столом, теперь стоял новенький рояль. Сильно изменился и ящик отца – теперь он был не из гофрированного картона, а из настоящей красной кожи с блестящими застежками. Видимо, ничего не подозревая, я начал приобретать всеобщее признание. У меня покупали рисунки прямо из-под пера, и, сколько я ни рисовал, очередь жаждущих купить рисунок не убывала.
Однако теперь это ничего для меня не значит. На полученные деньги отец, кажется, купил настоящую лошадь, но и это не имеет ко мне никакого отношения. С тех пор я ни разу не видел, чтобы отец вылез из ящика, и даже сомневаюсь, действительно ли там мой отец. На моих рисунках, она остается такой, какой была давным-давно, хотя настоящая она должна была состариться на те годы, которые прошли, и это неизбежно – вот где причина моей тощи. Стоит мне об этом подумать – и в памяти отчетливо воскресает наша горькая разлука, и из глаз, которые теперь у меня всегда на мокром месте, сразу начинают течь слезы. И всякий раз отец протягивает из ящика руку и вытирает мне глаза новым шелковым носовым платком. Ведь рисунок такой крохотный, что и одной слезинки достаточно, чтобы испортить его.
Вот почему теперь нет ни одного человека, который бы не знал моего имени. В мире вряд ли можно встретить энциклопедию, в которой не было бы статьи о Шопене, изобретателе и создателе первой в мире почтовой марки. Но с развитием почтового дела и передачей его в ведение государства мое имя прославилось как имя лжесоздателя марок. В этом, видимо, и состоит причина того, что ни на одной почте не висит мой портрет. И лишь красный цвет ящика, полюбившийся моему отцу, и теперь еще кое-где принят как цвет почтовых ящиков.