355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кирсти Эконен » Творец, субъект, женщина: Стратегии женского письма в русском символизме » Текст книги (страница 10)
Творец, субъект, женщина: Стратегии женского письма в русском символизме
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:23

Текст книги "Творец, субъект, женщина: Стратегии женского письма в русском символизме"


Автор книги: Кирсти Эконен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Она знала, что есть женщины-поэты, но считала это самым жалким, ненормальным состоянием, как бедственная и опасная болезнь.

(Павлова 1964, 249)

В этом случае мысли персонажа соотносятся с положением самой Павловой как автора-женщины и тем самым отражают ее личный опыт. Восприятие Гиппиус как гермафродита следует рассматривать именно в таком культурном контексте.

В восприятии талантливой писательницы как гермафродита играет роль и отождествление женщины с природой. В основе такого мышления глубоко эссенциалистическое понимание пола, причем природа, женщина и уродство связаны друг с другом. Такую точку зрения выразил, например, Ш. Бодлер, утверждая, что женщина является природной, отталкивающей и вульгарной, то есть противоположностью денди. (Woman is natural, that is to say abominable. Also, she is always vulgar, that is to say the contrary of the dandy.) Обсуждая это высказывание Бодлера, Р. Фельски замечает, как в зависимости от пола оценки варьируются:

[i]n modernist texts women are identificated with vulgarity, nature and the tyranny of the body, allowing the aesthte to define his own identity in opposition to these same attributes.

(Felski 1995, 112)

Высказывание Бодлера и комментарии Фельски являются весьма показательными в случае Гиппиус, которая, как сказано выше, играла роль денди в русском символизме и в своем жизнетворчестве всячески пыталась «оторваться» от своей женской природы – и которую за ней все-таки «закрепили» в историографии через ту идеологию, с которой она боролась.

Можно предположить, что именно жизнетворческая игра Гиппиус вызывала подозрения ее в гермафродитизме. Очевидным является то, что для критиков и мемуаристов эссенциалистское понимание женщины исключало момент игры (жизнетворчества) в ее поведении и вместо этого позволяло воспринимать ее как «заключенную» в «дефектном» теле. В заключение рассмотрения жизнетворческой модели Гиппиус можно утверждать, что жизнетворчество «освободило» ее для исполнения различных ролей и для трансформирования жизни как материала искусства, но, с другой стороны, такая «свобода» вызывала у критиков и исследователей противоположную реакцию: они оценивали ее исключительность не как «гениальность», а как уродство.

Людмила Вилькина и Поликсена Соловьева в жизнетворчестве

Наряду с ярчайшими примерами жизнетворчества Н. Петровской и З. Гиппиус, в истории этого явления встречаются также имена некоторых других авторов-женщин. Стоит упомянуть, например, появление Е. Дмитриевой в литературе под именем Черубины де Габриак [173]173
  История пересказана С. Маковским (Маковский 1955), затем о ней писали, например, Бавин (Бавин и Семибратова 1993), Ланда (Ланда 1994) и Престо (Presto 2002). Интересно, что инициатором событий был М. Волошин. Ролевое поведение Дмитриевой, в отличие от Гиппиус, преувеличивало «женственность» и связанные с ней таинственные и эротические коннотации, что привлекло внимание издателей «Аполлона» и читающей публики. Однако такое жизнетворчество не способствовало прочному конструированию авторской позиции. Интерес к писательнице исчез в тот момент, когда обман раскрылся и под маской увидели хромую и не ослепляющую своей красотой Е. Дмитриеву. Далее, жизнетворчество в этом случае не подтвердило субъектной позиции для Дмитриевой как автора в эстетическом дискурсе: в образе Черубины де Габриак проявляется мифологизированное понимание фемининного, но не те признаки, которые необходимы в конструировании творческой субъектности. С точки зрения современности, можно увидеть, что в истории литературы осталась Черубина де Габриак, а автора Е. Дмитриеву и ее творчество при этом чуть не забыли.


[Закрыть]
. По инициативе М. Волошина Е. Дмитриева в течение 1909 года посылала стихи в редакцию журнала «Аполлон» под псевдонимом Черубины де Габриак, красавицы-католички. Ее стихи вызвали широкий интерес, но разоблачение мистификации Черубины и появление хромой Дмитриевой за маской означали конец успеха и творческий кризис для автора. Как автор Дмитриева надолго замолчала.

Под знаком жизнетворчества можно рассматривать также ультрафемининный стиль (жизни и поэзии) Мирры Лохвицкой [174]174
  Дж. Престо (Presto 2002) рассматривает сверхженственный образ авторства М. Лохвицкой как миметическую стратегию конструирования авторства.


[Закрыть]
. У нее, как и у Дмитриевой, жизнетворчество связано с конструированием авторства с помощью подчеркивания и преувеличения женственных характеристик. Среди тех авторов, которые рассматриваются в данной работе, нет таких ярких примеров. В том смысле, как понятие определено для данного исследования, участие П. Соловьевой и Л. Вилькинойв жизнетворческих играх является скромным. Однако несмотря на то, что пересечение границы искусства и реальной жизни не было характерным ни для Соловьевой, ни для Вилькиной, обе они жили в культуре, где жизнетворческие практики были обязательны. Поэтому, например, мужская одежда Соловьевой или салонное поведение Вилькиной в другой культурной среде не воспринимались бы как жизнетворческая практика, но в контексте символизма исследователи придают им именно такое значение.

* * *

К. Бинсвангер (Binswanger 2002) использует слово «Lebenskunst», возможно отождествляя его с символистским жизнетворчеством [175]175
  Или она пользуется понятием Lebenskunst в том значении, как оно встречается в немецкой культуре. Такое широкое значение имеет мало общего с особенностями, свойственными культуре русского символизма.


[Закрыть]
, когда говорит о мужской одежде и авторских позициях и псевдонимах П. Соловьевой. По ее утверждению, конструирование авторства Соловьевой совершено по принципам жизнетворчества (см.: Binswanger 2002, 410).

Соглашаясь с Бинсвангер в том, что Соловьева действовала в культурной среде, для которой характерны различные жизнетворческие практики, я, однако, затрудняюсь увидеть, чем отличается описанное ею конструирование авторства Соловьевой от подобных случаев в любых других культурных периодах и от любого иного конструирования авторства. Почему деятельность Соловьевой можно было бы назвать жизнетворческой в том смысле, как его воспринимали символисты? Соловьева не выстраивала собственную жизнь по модели литературных произведений. Она также не переносила свои жизненные события в искусство, как это предполагает идея символистского жизнетворчества. Далее, в ее собственной жизни не было таких романов и любовных историй, которые бы могли заинтересовать публику. Ее связь с Н. Манасеиной казалась не столько любовной историей, сколько союзом товарищей по труду. Мужская одежда, мужские псевдонимы и маскулинная позиция не являются достаточными характеристиками жизнетворчества.

Мужская одежда Соловьевой, которая согласуется с ее маскулинным лирическим субъектом и ее маскулинным псевдонимом (А. Меньшов), находится в одном ряду с ее лесбийской сексуальной ориентацией. Мемуаристы, однако, не рисуют ее исполнительницей какой-либо роли. Скорее создается образ писательницы, не особенно участвовавшей в жизнетворческом театре. Ее творчество, в том числе те маски, которые рассматривает К. Бинсвангер, также не имеет прямого касательства к «реальной жизни». В конце концов, отсутствие жизнетворческого нарратива П. Соловьевой, быть может, свидетельствует лишь о том, что ее жизнь и особенно ее кросс-дрессинг или любовь к женщине не содержали таких моментов, которые вызвали бы отклики современников-мемуаристов, т. е. настоящих создателей символистского жизнетворчества. В ее кросс-дрессинге внимание обращается на то, что это, по-видимому, не было артистическим поведением. По крайней мере, он не стал объектом художественного воспроизведения, как кросс-дрессинг Гиппиус, который реализовался в акварели Л. Бакста. В то время как Гиппиус постоянно пересекает гендерные границы, такая мобильность не становится характерной для Соловьевой [176]176
  С. Гилберт (Gilbert 1986) усматривает связь или корреляцию между трансвестизмом одежды и поэтической субверсивностью. Примеры Гиппиус и Соловьевой показывают, что правильное на принципиальном уровне утверждение Гилберт нельзя делать слишком прямолинейным, но необходимо учитывать также другие факторы. Одной из таковых является именно жизнетворческая игра со своими внутренними законами. О кросс-дрессинге в культуре русского символизма см.: Forrester 1996, 110.


[Закрыть]
.

По сравнению с Соловьевой принципы поведения Л. Вилькинойможно интерпретировать как жизнетворчество в сфере социальной жизни. Е. Тырышкина утверждает:

В начале 1900-х годов образ жизни Л. Вилькиной определился: стилем существования становилось то, что называется «жизнетворчеством», во многом – компенсаторного характера. Это был богемный стиль жизни, где большое место занимает следование канонам искусства, моделирование поведения по образцам, собственный салон («легальная» возможность дилетантизма), театры, рестораны, литературные вечера. И везде – следование чужому.

(Тырышкина 2000, 146)

Данная цитата содержит то историко-литературное восприятие, благодаря которому имя Людмилы Вилькиной связывается с явлением жизнетворчества как артистическое поведение и сквозь которое она предстает как подражатель. В первую очередь уже в свое время Вилькину считали подражательницей Гиппиус. Брюсов, например, пренебрежительно отметил в дневнике, что «Людмила подражает Зиночке, лежит на кушетке у камина (…). Она говорила декадентские слова и кокетничала по-декадентски» (Гречишкин и Лавров 1976, 126). По сравнению с Гиппиус о жизни Вилькиной опубликовано мало данных. Мое исследование основывается главным образом на фактах, представленных в работах Е. Тырышкиной, а также на опубликованных ею письмах Вилькиной (см. также: Вилькина 2004). Эти материалы показывают, что, несмотря на внешние совпадения, жизнетворческая практика Гиппиус и Вилькиной отличалась в самой цели артистического поведения – в конструировании творческого субъекта [177]177
  Тырышкина (Тырышкина 2002, 123) считает, что подражание Гиппиус характерно также для творчества Вилькиной. К этому вопросу я вернусь в главе о Вилькиной.


[Закрыть]
. Поэтому ясно, что жизнетворчество Вилькиной не становится частью ее художественного творчества.

Жизнетворчество Вилькиной воплотилось, например, в деятельности хозяйки литературного салона, в ее любовных отношениях и больше – в поведении. Вместе с мужем, поэтом Николаем Минским, Вилькина организовала салон на Английской набережной в Петербурге, где они жили. Среди посетителей были Бальмонт, Мережковский, Соколов-Кречетов, иногда Брюсов. Об активности или об оригинальности хозяйки в истории литературы не осталось следов. В этом отношении сравнение с салонной деятельностью Гиппиус не кажется релевантным.

Зато любовные сюжеты жизнетворчества этих двух авторов не только похожи, но и переплетены друг с другом: Гиппиус имела любовные (или «влюбленные») отношения с Минским, мужем Вилькиной, а Мережковский – с Вилькиной (см. публикацию: Письма Мережковского к Л. Н. Вилькиной, 1994). Подобно Гиппиус и Мережковскому, Минский и Вилькина также расширили свой союз для третьей участницы – Зинаиды Венгеровой (родственницы Вилькиной, ставшей женой Минского после смерти Вилькиной). Подобно Гиппиус, Вилькина имела любовную связь с гомосексуальным мужчиной – с Сомовым (см.: Тырышкина 2002, 123–138). Однако в поведении Вилькиной нельзя увидеть той попытки пересечения и смешения границы гендерного порядка в целях достижения субъектной позиции, которая была свойственна для всего жизнетворческого поведения Гиппиус. Другими словами, жизнетворчество Вилькиной не было целенаправленным конструированием авторства и подчеркиванием авторитетности. Оно также не стремилось к перестройке гендерного порядка (символистского дискурса) [178]178
  Письма В. Розанова к З. Гиппиус, опубликованные под заголовком «Распоясанные письма» с комментариями М. Павловой в «Литературном обозрении» (1991. № 11. С. 67–71), освещают разногласие между Вилькиной и Розановым в вопросе жизнетворчества. Если Розанов (по собственному признанию) писал любовные письма Вилькиной в духе жизнетворческой игры, то Вилькина восприняла их совсем иначе. Ее планы опубликовать эти письма поставили Розанова в неловкое положение, что, по-видимому, и являлось намерением Вилькиной.


[Закрыть]
.

По точному выражению Тырышкиной, Вилькина следовала такой модели авторепрезентации, где «привычная патриархатная модель фемининности (жена и мать) была заменена моделью лайф-артиста в женском варианте (креативность вместо репродуктивности)» (Тырышкина 2000, 149–150). Можно добавить, что креативность характеризует не ее собственное творчество, а участие в жизненно-творческой литературной деятельности символистского окружения. Ее «креативность» ограничивалась тем, что она выступала в роли фемининного в символистском эстетическом дискурсе вообще. Как показывает Тырышкина, Вилькина играла женскую роль, предписанную декадансом, – роль агрессивной, притягательной и пугающей Красоты. В отличие от Гиппиус она не совершила гендерной инверсии. В роли соблазнительницы-девочки (современники заметили ее красоту и болезненную модную стройность) Вилькина была неподражаема, но она все-таки оставалась объектом мужского взгляда – лорнетки у нее не было [179]179
  Вилькина напоминала не только Гиппиус, но и общий женский тип своего времени, который наиболее ярко воплотился во внешности и поведении Сары Бернар.


[Закрыть]
.

Тырышкина справедливо замечает:

То, что предлагала литературная мода, на самом деле оказалось фикцией и ловушкой, – следование клишированным образцам поведения не способствовало раскрытию и развитию личности, не лишенной способностей. Конструирование реальности (не без помощи эпистолярной стратегии особого рода) привело лишь к конструированию фантомного «я», где одна маска сменяется другой.

(Тырышкина 2000, 151)

Жизнетворчество, таким образом, не предлагало Вилькиной орудия для конструирования авторства – или Вилькина не могла им воспользоваться в отличие от Гиппиус.

Стоит, однако, обратить внимание на то, что Вилькина была активной деятельницей в различных сферах жизни: она была актрисой, училась за границей, писала театральную критику, была переводчиком (главная ее работа – перевод произведений Метерлинка вместе с Н. Минским), занималась благотворительностью и, конечно, была автором художественных текстов. Как можно судить по источникам, ее жизнетворчество не охватывало сферы литературной деятельности. Очевидно, что в женской несимволистской культурной среде она не применяла жизнетворческой стратегии, но сумела занять субъектную позицию без игры. Также ясно, что деятельность вне круга символизма не способствовала ее позиции как символистского автора. На этом фоне следует рассматривать ее дневниковую запись:

Мне грустно, меня мучают мои годы, моя неплодотворная жизнь. Могло ли быть иначе? Как выразить реально тот огонь, который сжигает меня? Как найти себя?

(Цит. по: Тырышкина 2002, 145)

Данная цитата доказывает, что она не воспринимала жизнетворческую игру как серьезную возможность достижения субъектной или творческой позиции. Символистский дискурс и жизнетворчество предлагали ей различные роли объекта, которые не способствовали собственной творческой деятельности.

Жизнетворческие практики Гиппиус и Вилькиной, будучи внешне схожими, в существе своем отличались друг от друга и были направлены в противоположные стороны: в случае Гиппиус жизнетворчество означало конструирование авторства и занятие позиции субъекта, а в случае Вилькиной – положение объекта мужского взгляда. В художественном творчестве это проявляется в том, что позиция Гиппиус маскулинная, а Вилькиной – фемининная. Она имела перед собой почти невыполнимую задачу: вписаться в символистский дискурс как женский творческий субъект. В главе о Вилькиной я покажу, что ее героиня, не пользуясь приемами жизнетворчества в конструировании авторства, обсуждает проблему женского творчества и разрабатывает его гендерную модель в своих поэтических текстах.

Л. Зиновьева-Аннибал – Диотима

При рассмотрении работ по биографии Лидии Зиновьевой-Аннибал легко различить две версии ее жизнеописания. Эти версии тесно связаны с различными жизнетворческими практиками, которыми занималась она сама и ее близкие. С одной стороны, Зиновьева-Аннибал играла заметную роль в общественной жизни литературного Петербурга 1905–1907 годов как жена В. Иванова. С другой стороны, Зиновьева-Аннибал была автором оригинальных произведений, которые находятся в явном противоречии с ее ролью музы В. Иванова и хозяйки салона «Башни». Соединение этих двух сторон жизни не было легким как для самой Зиновьевой-Аннибал, так и для историков литературы. Характерной является формулировка М. Михайловой: «Вспомним: помимо того, что она была ярчайшей женщиной и хозяйкой „Башни“, скреплявшей узами дружбы самых разных людей – А. Блока, М. Кузмина, М. Волошина, К. Сомова, С. Городецкого и многих других, – она была и незаурядной писательницей» (Михайлова 1993, 138). В большинстве учебников по истории русской литературы имя Зиновьевой-Аннибал упоминается лишь в связи с ролью музы Иванова и как хозяйки башенного салона. Как писательница, она привлекла внимание исследователей намного позже. Среди первых работ о ней можно упомянуть статью Т. Никольской (Никольская 1988). Затем о ее творчестве писали, например, П. Девидсон (Davidson 1996), Дж. Костлоу (Costlow 1997), М. Михайлова (Михайлова 1994, 1996, 1999), Д. Рипл (Rippl 1999) и М. Гур (Gourg 2002). В 2003 году вышла первая монография (Баркер 2003). Все эти исследователи обращают внимание на двойственную роль Зиновьевой-Аннибал. Статья П. Девидсон (Davidson, 1996) «Lidiia Zinov’eva-Annibal’s The Singing Ass: a Woman’s View of Men and Eros» наиболее ярко описывает двойную роль Зиновьевой-Аннибал. Девидсон говорит о том, что Зиновьева-Аннибал исполняла то роль Софии, то Менады, причем порой охотно, порой без удовольствия. Девидсон также упоминает о том противоречии, которое возникает при смешении категории вдохновляющей фемининности с творческой субъектностью в сознании Зиновьевой-Аннибал. Несмотря на это, в общепринятой версии истории русской литературы и русского символизма имя Зиновьевой-Аннибал встречается чаще всего в связи с ее деятельностью как неординарной хозяйки «Башни» и как музы своего супруга. В этой среде деятельность и ее описания вполне входят в ролевое поведение, которое можно воспринимать в духе символистского жизнетворчества [180]180
  В качестве примера жизнетворчесгва Зиновьевой-Аннибал можно указать, например, на ее неконвенциональную одежду (красный хитон, туники, греческая одежда с сандалиями). «Лидия и в повседневной жизни носила тунику и драпировала свои большие красивые руки тогой», – описывает ее М. Сабашникова (цит. по: Баркер 2003, 34); эта одежда вписывается в такой образ жизни, где античность имела центральное значение. Также обстановка салона и поведение хозяйки (например, обстреливание скучного исполнителя апельсинами или яблоками) можно прочитать как жизнетворческое ролевое поведение (см., например, описания в работах: Баркер 2003, 34 и Шишкин 1998, 315).


[Закрыть]
.

Деятельность Зиновьевой-Аннибал как хозяйки башенного салонаописана в воспоминаниях современников. Часто цитируется высказывание Н. Бердяева, который считал Зиновьеву-Аннибал душой башенных собраний:

Она не очень много говорила, не давала идейных решений, но создавала атмосферу даровитой женственности, в которой протекало все наше общение, все наши разговоры. Зиновьева-Аннибал была совсем иной натурой, чем Вяч. Иванов, более дионисийской, бурной, порывистой, революционной по темпераменту, стихийной, вечно толкающей вперед и ввысь. Такая женская стихия в соединении с утонченным академизмом Вяч. Иванова, слишком много принимающего и совмещающего в себе, с трудом уловимого в своей единственной и последней вере, образовывала талантливую, поэтически претворенную атмосферу и не отталкивающую.

(цит. по: Иванова 1990, 320–321)

В данной цитате Бердяев выражает в одном абзаце внутренне противоречивые характеристики: наравне с молчаливой и даровитой женственностью Зиновьева-Аннибал обладает бурной, порывистой и революционной натурой – как воплощением женской стихийности. Амбивалентность высказывания Бердяева аналогична той двойственности, которая заключена в полярной символистской интерпретации фемининности. Ясно, что тут Бердяев наделяет Зиновьеву-Аннибал чуть ли не всеми характеристиками категории фемининного (двойственность, подсознательная стихийность, функция зеркала для «нас», т. е. философов и поэтов). Кроме всего этого, он указывает на комплементарный характер взаимоотношений Зиновьевой-Аннибал и Иванова. Иными словами, данная характеристика содержит описание, быть может, не столько Зиновьевой-Аннибал, сколько символистского (и бердяевского) представления о женщине как о жизнетворческом воплощении категории фемининного.

По мнению Бердяева, присутствие Зиновьевой-Аннибал было значимым и решающим моментом для «Башни», так как собрания не могли продолжаться без нее, то есть во время ее болезни и после ее смерти (Иванова 1992, 323). В это легко поверить, так как оригинальная личность Зиновьевой-Аннибал отразилась во всей деятельности «Башни». Она не повторила старую модель обаятельной и внимательной хозяйки салона. Несмотря на оригинальность и активность, положение Зиновьевой-Аннибал на «Башне» радикально отличалось также от салонной роли Гиппиус. Если Гиппиус выступала в роли поэта и критика, то деятельность Зиновьевой-Аннибал устремлена, скорее, к созданию особой обстановки общения. Кроме того, деятельность Зиновьевой-Аннибал как хозяйки салона не стимулирует интерес к ее собственному художественному творчеству. Скорее, ее позиция в салоне сравнима с ролью произведения искусства. Это станет наглядным в описании ее поведения:

К гостям Л. Д. Зиновьева-Аннибал обыкновенно выходила в сандалиях и греческом пеплосе – наряде, специально придуманном для нее художником К. Сомовым.

(Баркер 2003, 34)

Из вышесказанного становится ясным, что ее деятельность на «Башне» не подтверждает ее собственного авторства. Однако благодаря своей роли как хозяйки салона она осталась на страницах литературной истории, но вместе с тем ее биография была мистифицирована [181]181
  Девидсон (Davidson 1996, 160–161), сопоставляя женские и мужские воспоминания и высказывания о Зиновьевой-Аннибал, показывает, как мужчины мистифицируют ее, а женщины описывают ее в быту и в ежедневных и профанных ситуациях. Можно заключить, что мужчины ставят ее на пьедестал, а женщины стремятся подчеркнуть ее ординарность, описывая как одну из их числа.


[Закрыть]
.

Салонная деятельность Зиновьевой-Аннибал, как и роль музы В. Иванова, отразилась на литературно-историческом восприятии ее художественного творчества. А. Пайман (1998, 253), например, в «Истории русского символизма» характеризует Зиновьеву-Аннибал именно таким образом, как символисты сами воспринимали женщину – в качестве носительницы вдохновляющей фемининности. Для такого понимания типично представление о Зиновьевой-Аннибал прежде всего как о хозяйке салона и лишь второстепенно – как о писательнице:

…Лидия умела создать особую атмосферу непринужденности и творческой импровизации, ради которой поэты, художники, а также философы и политики стали регулярными посетителями «Башни».

(Пайман 1998, 253)

Кроме того, Пайман – в отличие от некоторых других историков русской литературы – упоминает также ее собственное творчество. Пайман утверждает:

Вычурная эмоциональная проза сейчас кажется чрезмерно цветистой. Не Зиновьева-Аннибал, а Вячеслав Иванов облек в прочную эстетическую форму хаотичную щедрость ее души, но она дала начальный толчок его поэтическому творчеству, которое, не будь этого толчка, так и осталось бы хобби ученого, серией формальных экспериментов.

(Пайман 1998, 254)

Данный пример не только определяет творчество Зиновьевой-Аннибал как второстепенное, но и наглядно демонстрирует комплементарную модель творчества самой символистской эстетикой: мужчина творит, но он бесплоден без вдохновения женственной «души-оплодотворительницы». Из характеристики Пайман можно делать такое суждение, что фемининная в своей эмоциональности личность Зиновьевой-Аннибал положительно действует в салоне, но для творческой работы – согласно символистским взглядам – нужны другие свойства, собранные в категории маскулинного. Комплементарный взгляд на биографию Зиновьевой-Аннибал встречается также у Баркер в высказывании о том, что в любви Иванова и Зиновьевой-Аннибал «женская стихия» комплементарно соединилась с «утонченным академизмом» (Баркер 2003, 35). Как хорошо известно, встреча с Зиновьевой-Аннибал вызвала поэтический «взрыв» в творчестве Иванова [182]182
  О сотрудничестве Иванова и Зиновьевой-Аннибал в сфере литературной критики свидетельствует, например, их совместный псевдоним «The Twins» (Обатнин 1994, 293).


[Закрыть]
. История литературы сразу «запоминает» Зиновьеву-Аннибал как музу В. Иванова. Стоит учитывать, однако, что встреча с Ивановым также стала «творческим взрывом» для Зиновьевой-Аннибал.

Кое-что о значении Зиновьевой-Аннибал как музы для Иванова (для него и для последующих поколений) говорит тот факт, что ее «участие» в поэтическом творчестве Иванова продолжалось и даже усилилось после ее смерти в октябре 1907 года. Как утверждает Г. Обатнин (Обатнин 1996, 146), новый этап творческого пути (в том числе новое определение понятия «реализм») был вызван видениями умершей жены [183]183
  Несмотря на то что имя Зиновьевой-Аннибал упоминается в заглавии статьи Обатнина, автор не говорит о ней, а скорее использует образ Зиновьевой-Аннибал как исходную точку для рассуждений о творчестве Иванова, Зиновьева-Аннибал выполняет при этом роль декорации.


[Закрыть]
. Этот пример показывает, что жизнетворческая деятельность женщины в роли музы может продолжаться даже при ее отсутствии в эмпирической реальности. Здесь в чистейшем виде проявляется «женщина» (абстрактная категория) как объект и творение мужского творческого субъекта. (См. также дневниковые записи Иванова: Иванов 1971–1987, т. 3, 773–777 и Михайлова 1996-а, 322. Ср. также с главой, посвященной П. Соловьевой.)

На восприятие Зиновьевой-Аннибал в истории литературы повлияли, кроме роли музы, также другие жизнетворческие факты. В первую очередь то, что ее жизнь и смерть можно прочитать как судьбу женщины-жертвы, в качестве привлекательного в своей трагичности нарратива. Зиновьева-Аннибал исполняла роль жертвы как участница т. н. союзов троих. Иванов и Зиновьева-Аннибал придумали тройственные союзы в целях достижения «новой человеческой общины», которая – по выражению М. Сабашниковой – могла бы служить «началом новой церкви, где Эрос воплощается в плоть и кровь» (Михайлова 1999-а, 9). Союзы троих должны были служить идее жизнетворчества в смысле преодоления индивидуальности и эгоистичности в целях достижения соборности. Сначала супруги включили в свой союз С. Городецкого, затем, после его ухода, М. Сабашникову. Зиновьева-Аннибал сама воспринимала эти союзы отрицательно, хотя сначала была их инициатором. Как утверждает Михайлова (Михайлова 1999-а, 10 и Mikhailova 1996, 149) [184]184
  М. Михайлова (напр., Mikhailova 1996) и Н. Богомолов (1999, 245) усматривают связь тройственных союзов с повестью Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода». К этому вопросу я вернусь ниже в разделе «Тексты».


[Закрыть]
, попытки тройственных союзов не удались. Зато эти попытки, в качестве экспериментов новой любви, заинтересовали многих исследователей и историков литературы. В истории литературы они изучены также с точки зрения взаимоотношений жизни и искусства. Во всех наррациях, независимо от того, учитывается ли активность Зиновьевой-Аннибал в союзе, она попадает в роль жертвы, той, кто разочаровалась и страдала от жизнетворческой попытки тройственных союзов. Ожидаемым концом такого нарратива является ее преждевременная смерть.

После смерти Зиновьевой-Аннибал ее образ воспринимается как жертва также потому, что она заразилась скарлатиной, когда помогала крестьянским матерям ухаживать за больными детьми. Таким образом, кроме интерпретации смерти как жертвы на «алтарь искусства» (соборного и жизнетворческого), смерть писательницы можно увидеть как материнскую жертву за детей и будущее. Нарратив о смерти Зиновьевой-Аннибал артикулирует идею женщины как жертвы любви и как жертвы жизнетворчества.

Упомянутые выше жизненные события Зиновьевой-Аннибал способствуют изложению ее биографии в форме художественного повествования, в котором главная героиня становится носительницей различных функций фемининного и сама становится литературным персонажем, подобно Петровской превращаясь в жертву модернистской эстетики. Приведенные выше примеры показывают, каким далеким от творческого субъекта является тот образ, который в истории русского символизма создан из Зиновьевой-Аннибал. Вследствие деятельности как хозяйки салона и как музы Иванова Зиновьева-Аннибал, как и Н. Петровская, выполняет в наррации истории русского символизма роль изобразительного материала. Сближение образа Зиновьевой-Аннибал с персонажем становится наглядным в моменте называния: ее собственное имя нередко заменяется именем Диотимы, подобно тому как имя Петровской заменялось именем Ренаты.

* * *

Имя Диотимыпридумано для Зиновьевой-Аннибал Ивановым и употреблялось в литературном кружке «Гафиз», который теснейшим образом связан с жизнетворческими устремлениями. Дневниковая запись Иванова «Гафиз должен сделаться вполне искусством» целиком отражает жизнетворческий идеал участников (Шруба 2002, 177). Кружковая мифология «Гафиза» опиралась на древние – восточную и греческую – культуры. Занимаясь самомистификацией, каждый участник имел свое кружковое прозвище. Зиновьева-Аннибал была единственной женщиной-участницей в этом кружке. Источник ее наименования – платоновский «Пир», в котором есть единственный женский персонаж – жрица Диотима из Мантинейи, выражающая те взгляды на любовь и эрос, которые в трактате Платона излагает Сократ. Имя Диотимы нередко встречается в художественном дискурсе романтизма и модернизма [185]185
  Ф. Гёльдерлин дал имя Диотимы своей возлюбленной С. Гонтард, воспетой в его одах и элегиях, а также в романе в письмах «Гиперион». В эпоху модернизма Диотима – имя героини в «Человеке без свойств» Роберта Музиля.


[Закрыть]
. Эстетика романтизма и модернизма высоко ставила образ Диотимы потому, что в ее философии любви это чувство трактовалось как стремление к прекрасному. Такое понимание любви также характерно для ивановского кружка. Называние именем Диотимы Зиновьевой-Аннибал не ограничилось лишь кругом «Гафиза», но имя стало прозвищем Зиновьевой-Аннибал в ежедневном общении, о чем свидетельствуют, например, дневниковые записи Иванова и Кузмина (Иванов 1971, 2, 751; Кузмин 2000; Шишкин 1998, 314–319).

* * *

Переименование и отождествление Зиновьевой-Аннибал с античным персонажем Диотимой можно рассматривать в свете идей современной феминистской мысли о позициях женщины в философско-духовных дискурсах. Образ Диотимы стал символом женской позиции в целом в западной культуре. М. Ле Дефф (Le Doeuff 2002, 115) упоминает имя Диотимы в качестве примера самого положительного варианта в западном философском дискурсе, который – как она показывает – был сконструирован репрессивно, при отсутствии женщин и фемининности. Образ Диотимы и ее позиция в «Пире» Платона является предметом размышлений Л. Иригарэ. Она упоминает Диотиму, отсутствующую в симпосионе, в «Speculum, de l’autre femme» (1974; ср.: Irigaray 1985-b), и продолжает мысли в «Ethique de la différence sexuelle» (1994; ср.: Irigaray 1993). Диотима выступает как представительница женского типа мышления, причем Иригарэ видит ее значение для философской мысли в способности вопрошать и ставить под сомнение бинарный принцип мышления. Вместе с тем Иригарэ сомневается в способности Сократа воспринимать «фемининное» мышление Диотимы и полагает, что существующая в «Пире» теория «платоновской лестницы» является плодом философского творчества Сократа, так как оригинальные мысли Диотимы предстают словно бы отфильтрованными мужским восприятием Сократа. Критическое обсуждение образа Диотимы помогает раскрыть также некоторые аспекты того, как определена позиция Зиновьевой-Аннибал в символистском дискурсе. Подобно Диотиме, Зиновьева-Аннибал являлась центральной участницей собраний и создательницей атмосферы «Башни», занимая важное место в поэтическом творчестве Иванова. Вместе с тем сама она как бы отсутствует: мало информации о том, каковы были собственные мысли, идеи, теории этой женщины, которая, по воспоминаниям Бердяева (цитата выше), мало говорила и не представляла новых идей. Запись в дневнике М. Кузмина подтверждает то, что Зиновьева-Аннибал воспринимала свою роль именно таким образом, как ее обозначает Иригарэ:

Диотима (…) была сердита и расстроена, не хотела быть мудрой, говорила, что мы составили заговор, чтобы злоупотреблять ее мудростью и т. п.

(Кузмин 2000, 219)

Имя «Диотима» не характеризует Зиновьеву-Аннибал как творческий субъект. Вполне понятно, что Зиновьева-Аннибал сама не пользуется этим именем, которое не поддерживало ее авторскую, активную и самостоятельную деятельность – роль творческого субъекта. Для литературной деятельности она выбрала имя совсем из другой сферы. В 1903 году, ко времени появления в «Весах» ее первых рецензий, она, как сообщает Брюсову В. Иванов (Литературное наследство 1976, 445), берет фамилию «Аннибал» – фамилию предков с материнской стороны. Фамилия связывает начинающую писательницу с самой почитаемой традицией русской литературы – с именем Пушкина. Выбор имени был обоснован родственными связями, но фактически он содержал отсылку к Пушкину, приобретая функцию указания на общность профессии писателя. Выбор фамилии «Аннибал» является осознанным конструированием авторства [186]186
  О пушкинском мифе в культуре раннего модернизма см. статью И. Паперно (Паперно 1999) «Пушкин в жизни человека Серебряного века», особенно с. 54–55, где она обсуждает «моего Пушкина» Брюсова и Цветаевой.


[Закрыть]
. Он также показывает, в какую сторону целенаправленно личное жизнетворчество автора.

Одновременно с тем, как Зиновьева-Аннибал связывает себя с именем Пушкина и с традицией русской литературы, она создает знаки, свидетельствующие о разрыве с патриархальной традицией [187]187
  В этом можно обнаружить сходство с другими авторами-женщинами той же эпохи: Анна Горенко, например, также искала подтверждения авторской позиции, выбирая псевдоним «Ахматова» из родословной своих татарских предков по материнской линии.


[Закрыть]
. Можно заметить ее стремление к освобождению от гетеросексуального жизнетворчества в устройстве только женского круга общения [188]188
  В первую очередь, говоря о чисто женском окружении Зиновьевой-Аннибал, необходимо отметить первое в истории русской литературы произведение на тему лесбийской любви – повесть «Тридцать три урода». Отдельно повесть будет рассмотрена в главе о Зиновьевой-Аннибал (гл. 10).


[Закрыть]
. По-видимому, ни «среды „Башни“», ни «Гафиз» полностью не удовлетворяли Зиновьеву-Аннибал, так как по ее инициативе начался собираться кружок «Фиас» – женский «Гафиз». Формально «Фиас» планировалось создать по образцу «Гафиза». Название кружка обозначает торжественное шествие вакхантов и вакханок, что связывает собрание с философской (псевдо)античной идеологией Иванова в целом. Кружок успел собраться лишь несколько раз до болезни Зиновьевой-Аннибал и, как пишут мемуаристы, не достиг своей цели духовного обновления или раскрытия «исконно своего» (Шруба 2002, 180). Несмотря на неудачи, появление кружка «Фиас» можно считать значимым. Он представил собой попытку самореализации женщины без отношения к мужскому полу. Если на «Башне» и в «Гафизе» Зиновьеву-Аннибал воспринимали как Диотиму, то в «Фиасе», можно полагать, она имела собственное имя и тем самым право на самостоятельное существование.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю