Текст книги "НФ: Альманах научной фантастики. Выпуск 14"
Автор книги: Кир Булычев
Соавторы: Роман Подольный,Генрих Альтов,Дмитрий Биленкин,Валерий Демин,Виктор Колупаев,Александр Горбовский,Георгий Шах,Г. Лавров
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
Мы уверены, что окончательного оглупления человека из-за сверхразвития им же порожденной техники не произойдет. Что соединятся «гений Искусства и гений Техники», как их называет в последних строчках повести ее герой, которому – что греха таить – иногда просто не хватает политической грамотности.
«…Опасно не знание, а то, как хотят им распорядиться определенные лица. К сожалению, эти лица часто преуспевают в своих намерениях», – так ответил недавно известный английский химик профессор Роберт Робинсон на вопрос «Литературной газеты»: «Не может ли быстрое развитие науки привести к каким-либо отрицательным последствиям?»
Гансовский показал нам ту часть мира, в которой «эти лица» весьма и весьма «преуспели в своих намерениях». Но даже там ни Машинная, ни Силовая, ни Надзор, ни Внутренняя стража, ни электроды в голове, никакое самое изощренное насилие не смогли уничтожить в людях чувства справедливости и стремления к свободе.
Но есть и еще одно фундаментальное основание для оптимистического взгляда на развитие цивилизации. Человечество знает, что в реальном мире существует и другая его часть, и в ней идеалы разума и могучая техника не расстаются: они шествуют рука об руку. В этой – нашей части мира революция научно-техническая и революция социальная неразделимы.
Наверное, говорить о научно-технической революции, не включая в это понятие такую важнейшую для человечества область знания, как научный коммунизм, неправомерно вообще.
Валентин Рич
Владимир Григорьев
НОГИ, НА КОТОРЫХ СТОИТ ЧЕЛОВЕК
Традиция есть традиция, и вот уже сто, сто пятьдесят, двести лет начало занятий в Уэльском колледже отмечается с широкой помпой. Лучшие выпускники колледжа, вырвавшиеся ныне, ну конечно же, на самые высокие посты в корпорациях, перетряхивают гардероб, извлекают одинаковые фраки, чистят цилиндры и слетаются в гнездо, из которого некогда выпорхнули, и не желторотыми птенцами, а мощными птицами, готовыми к самостоятельному и хищному полету.
Заведение принимало их из семей шестилетними сопляками и четырнадцать лет минута за минутой вонзало в их сознание технологию, на которой покоится современный мир. Музыка, изящное слово и прочие размагничивающие (маразмагничивающие! – шутили воспитанники) сентиментальные излишества начисто изгонялись из программы, ничто не мешало превращению младенца в классного знатока производства, мужественного руководителя с каменным сердцем и несокрушимой волей.
Согласно древнему ритуалу изюминкой торжественного утренника всегда оказывалась некая знаменитость, прогремевшая не в технике, а, так сказать, на стороне. Строй вытянувшихся воспитанников в возрасте от шести до двадцати, коим посчастливилось пробиться в великий колледж, а следовательно, присутствовать на замечательном празднике, проглатывал речь знаменитости, каждый раз спланированную так, чтобы идея первостепенности железных наук прошивала ее насквозь и подтверждала, опять же со стороны, высказывания прочих ораторов.
Седые стены колледжа видывали мудрые улыбки президентов, обаятельных ребят; трясли здесь кулаками с детскую голову короли ринга, жеманничали звезды экрана, осенялись крестным знамением святые угодники – по одному в сезон, да сезонов-то сколько ухнуло со дня открытия заведения! Но нынешняя администрация, пожалуй, переплюнула все прежние. Боб Сильвер – вот кого удалось оторвать от писания мемуаров, чтобы попотчевать собравшихся.
Когда-то это имя наводило ужас на полицейских Штатов, от севера до юга. Не существовало преступления, которого бы не совершил неуловимый Сильвер, всегда с блеском. Теперь постарел, отсидел сроки, кой от каких грешков откупился – музейный экспонат! Но мемуары, которые он за бешеные гонорары швырял на стол издателей, законно считались бестселлерами.
Понятно, что, когда грузная фигура Боба выплыла из дверей на сияющий паркет зала, взгляды сфокусировались на этой импозантной фигуре, и, если бы взгляды могли жечь. Боб, несомненно, в ту же секунду испепелился. Впрочем, испепелился бы кто-нибудь другой, а уж не Боб Сильвер, кремень, а не старик.
Выкатившись на середину, он цепким взглядом из-под насупленных бровей оценил стоимость слушателей и, видимо, остался доволен.
– Ну, джентльмены, – прохрипел он, – вы собрались тут послушать старика. Время терять не люблю. Выступить у вас, слышал я, немалая честь. Не так ли, джентльмены?
Все молчали, подтверждая, что говорить перед ними и впрямь честь немалая.
– Так вот, сынки. Правильную дорогу вы нашли. Нет нынче в жизни ходу, коли техникой брезгуешь. Видите, левой ноги нет. – Старик ляпнул ладонью по культе и хитро огляделся, проверяя, нет ли чужих и можно ли выкладывать все начистоту.
– А ведь была, сатаной клянусь, была когда-то левая, толчковая нога, и не приведи господь встретиться тогда со мной хоть самому президенту, коли Боб Сильвер вставал не с той ноги. А вот нету! – Старик еще раз шаркнул по культе мясистой пятерней. – А почему? То-то и оно, детки. Из рук вон плохо налегал старина Боб на арифметику, алгебру, химию, когда в мальцах ходил. Отлынивал. Бизнес да бизнес. Презирал на свою голову точные науки. Оттого ноги и не унес…
Годков, значит, сорок назад свершил кто-то кровавое преступление века. Отрезание голов, увод дюжины сейфов с бриллиантами, повальное избиение полицейских, в общем, все как надо. Ну, автор кто? Натурально, Боб Сильвер, кому еще. Один, как всегда один.
Старик сладко усмехнулся, вытер губы ладонью, будто пирожное проглотил. Аудитория же, окаменевшая после первого упоминания о точных науках, пожирала удивительного докладчика глазами.
– Натурально погоня, мотоциклы, «джипы», вертолеты, телевизионная облава со спутников. Всегда уж так. Но тут, гляжу, дело труба. Полиции, видно, меньше положенного отвалил. Хоть провались, из-под земли достанут.
«Ну, – думаю, – из-под земли-то, факт, достанете. А вот если наоборот, из космоса то есть? Руки коротки, джентльмены, Боба Сильвера из космоса выволочь! Руки прочь, джентльмены!»
И шурую на своей тачанке прямо на космодром. Врываюсь на газе, время ночное, никого. А корабли великоваты, без команды не поднять. Глядь, совеем маленькая ракета торчит, атомный паровичок что надо. Читаю:
«Лунный одноместный пакетбот».
И в звезды рылом уставился.
Чую только, корабль не наш, европейский, отделка не вышла. Надписи на двух языках, а веса в килограммах, не как у людей. И сказано: чтобы вес пилота не превышал столько-то килограммов, а превысит хоть на килограмм, пеняй на себя, до Луны не дотянешь, и станет пакетботишко спутником планеты, на которой вашему покорному слуге распахнуты все тюрьмы мира. Вот так.
Я, значит, мигом пересчитал с килограммов на фунты, как у нас привыкли, мать честная, быть мне спутником! Фунтов на тридцать во мне больше нормы, хоть ни грамма жира.
Проклял я тогда мир, где все на мелюзгу рассчитано. Задумался. А кругом «джипы» уже ревут. Обложили и сейчас будут тут за пушку хвататься, права качать. «Ну, – думаю, – нет».
Хватаю пилу, р-раз, и в пределах точности одного килограмма режу ногу. Р-раз, и тридцать фунтов долой. Подклеился наспех, ногу на бетон швырнул, получайте, законники, линчуйте часть гражданина Сильвера, привет!
Броневички, значит, к моему паровичку подкатили, тут дернул я указанную ручку, дал атомного жара из-под днища всеми двигателями, так броневички как воск и потекли. Взвился! Ну, на перегрузках сознание малость зашлось, а потом все же очухался. Глянул в иллюминатор, Земля махонькая, чистенькая, весело блестит. Хорошо!
Тут в кабине щелкнуло, и голос говорит на двух языках, на неизвестном и по-нашему: «Расчетный вес пилота занижен. Ускорение старта превысило расчетное, корабль отклонился и идет в сторону от Луны».
Занижен! Я аж подскочил. Кинулся к табличкам, считаю с килограммов на фунты, и так и эдак. И тут впервые в жизни зарыдал Боб Сильвер. Зря ногу оторвал от себя. Точка в точку вписывался Боб с ногами, руками, головой и прочим барахлом. Голову надо было отрывать. Пустая голова, не смогла килограммы в фунты перевести. Папаша мало порол, мучайся теперь с одной ногой…
Погрузившийся в острые воспоминания, старик побагровел, насупился, глаза его метали молнии из-под клочковатых седых бровей. В зале кто-то приглушенно всхлипывал, кто-то сморкался в платок, у малышей слезы стояли в глазах. Лица директорского состава выражали скорбь и почтительность, точно директорат нес караул у национального флага.
– Вот, сынки, арифметика-то, – продолжал старый разбойник, когда в зале установилась тишина. – К Луне-то я кое-как подрулил, сел в кратерах. А ноги-то нет!
Все зашевелились, принимая свободные позы. Речь была закончена. Попечитель колледжа, стуча каблуками по плитам шлифованного старомодного паркета, направился к Бобу со знаками благодарности, однако произнести их было не суждено. С левого фланга пискнул голос младшего воспитанника, новобранца:
– Дядя Боб, а дядя Боб! Я понял, почему у тебя левой ноги нет. Скажи теперь, куда правая-то девалась.
Попечитель от такой бестактности только крякнул и замер с протянутой рукой, и все замерли. Действительно, Боб Сильвер был не просто одноног, он был без ног вообще. Но не мог же он останавливаться на всех своих порчах и недостатках.
– Ну, джентльмены, – недовольно прохрипел старик, – математика тут ни при чем. История совсем для другого учебного заведения. Но если угодно, джентльмены, то в двух словах так…
Он вопросительно посмотрел на застывшего попечителя.
– Правую я потерял потому, что сызмальства грешил против литературы, музыки, истории. Презирал слюнявую гуманитарию. Вот правую и потерял. Длинная это история. Говорю же, мало меня папаша порол!
И, ловко нырнув под кресло с колесиками, старик Боб выхватил из-под днища протезы, снятые для вящей убедительности, мгновенно привинтил их и бодро направился к распахнутым дверям, слегка раскачиваясь на ходу, несгибаемый пират Боб Сильвер!
ЗНАКОМЬТЕСЬ – ДЕБЮТАНТЫ
Валерий Демин
ТРИНАДЦАТЫЙ ОПЫТ
Я согласился просто так, невсерьез, чтобы только они отвязались. Но в назначенный день и час меня подвели к специальному креслу, вроде врачебного, только гораздо массивнее и страшнее. Оно все было оплетено проводами, а сверху на лоб надвигался колпак, и металлические браслеты охватывали руки и ноги в двадцати различных местах. Браслеты были холодные, да и вообще здесь было не жарко, или, может быть, с непривычки меня пробирал озноб.
– Все равно ничего не получится, – сказал я, чтобы позлить их.
Шрамов усмехнулся и потрепал меня по плечу. Он, видимо, понимал мое состояние.
– Отсутствие результата – уже результат, – сказал он успокаивающе. – Тем более что мы сами не представляем себе хорошенько наши требования к испытуемым. Восемь ваших предшественников… Они заставили нас понять, что одни люди подходят нам больше, другие меньше. Но почему, в связи с чем? Все это мы представляем себе весьма туманно.
– И вы надеетесь, что у меня есть эта самая предрасположенность?
– Только не предрасположенность, – резко бросил Листовский. – Ненавижу это слово. К нам оно не имеет никакого отношения. Мы, знаете ли, не гипнотизеры. То, чем мы занимаемся, не имеет никакого отношения к психологии или имеет весьма косвенное… Говорите об особого рода способности, о нужном нам состоянии конституции человека, говорите о таинственном иксе, наконец. Но предрасположенность – ни в коем случае.
– Мой юный друг, как всегда, горячится, – продолжал обходительный Шрамов. – Дело ведь не в слове, дело в явлении. Представьте себе, дорогой мой Василий Павлович, что тоненьким, очень длинным шилом вы стараетесь проделать дырку в некоем ящике, о котором вы абсолютно ничего не знаете – ни размеров его, ни материала, из которого он сделан, ни тем более его содержимого. Вы увидите кое-чего мы все-таки достигли, но действуя скорее как знахари, колдуны, шаманы, нежели как уверенные в себе ученые, подводящие под каждый свой шаг солидные математические выкладки. Вот почему, когда я услышал, что совсем рядом, буквально в двух шагах, в соседнем корпусе нашего разлюбезного института существует человек ваших наклонностей… Ваши увлечения, все эти коллекции, гербарии…
– Гербарии? – переспросил я. – Тут какая-то ошибка. Никаких гербариев у меня нет.
Я видел, как они переглянулись. Встречая их иногда на общеинститутских совещаниях, я немного представлял себе истинное распределение ролей в этом дуэте. Массивный, шестидесятилетний Шрамов был, так сказать, благодушным патриархом, а худой, издерганный Листовский – душой и энергией лаборатории. Как часто бывает, обходительность приносила успех там, где упрямство и напор ровно ни к чему не приводили.
– У вас – нет – гербариев? – переспросил старик, как будто это обстоятельство казалось ему самым важным в предстоящем опыте.
– Ни единого. Я наблюдаю за бабочками, веду дневник, рисую, у меня есть цветные фотографии… Подобрались и некоторые книги, иные – очень редкие… Все, естественно, тоже о бабочках. Но вот гербариев у меня нет. И могу сказать абсолютно твердо; я не убил ни одного самого дохленького мотылька.
– Вы, надеюсь, не индуист? – чрезвычайно мягко спросил Шрамов. При этом он поощряюще улыбался: мол, ничего особенного, с кем не бывает…
– Нет, – сказал я. – Религия здесь ни при чем. Просто мое эстетическое чувство не нуждается в приправе смерти… Умертвить насекомое, наколоть его на булавку, хранить по десятку штук в пыльных коробках и потом все это называть красотой? Нет, благодарю покорно.
– Ффу, – сказал профессор, – сначала вы испугали меня, а теперь я как никогда ранее уверен, что мы на правильном пути. Любая страсть, любое душевное движение находит свою опору в телесном и, в свою очередь, оставляет на нем след.
Прямо перед моими глазами была серая стена с приборной доской чуть поодаль. За стеной, как я уже знал, помещалась комнатка, называемая оранжереей. Собственно, сама оранжерея была очень мала, размером с приемник или крупный магнитофон. Там, за стеклом, укрепленным никелированным железом, на почве, поросшей низкой травой, жили кузнечик, стрекоза, жук-носорог и несколько бабочек. Нагревательные приборы поддерживали в стеклянном ящике нужную температуру. Кроме того, к нему подводились два кабеля, которые были соединены со стеклянными стенками мелкой сетью латунных припаев.
Когда я в первый раз увидел все это, я поторопился показать свою проницательность.
– Датчики! – авторитетно сказал я. И тут же пожалел. Листовский так и впился в меня своими трезвыми, тяжелыми глазами.
– Вы, стало быть, разбираетесь в этом?
Пришлось идти на попятный.
– Откуда! Я плановик. Моя сфера – экономика. Чуть-чуть понимаю в насекомых, больше всего в бабочках… А все генераторы-дегазаторы…
Плечистый блондин лаборант засмеялся и сказал с видом экскурсовода:
– Тут и понимать-то нечего. Мы наблюдаем особь в свободном движении, то есть в относительно свободном – в прыжке, даже в полете, насколько позволяют габариты оранжерейки. На спинку подопытному экземпляру помещается микротранзистор, чуть больше булавочной головки. А так как сигнал его по необходимости очень слаб, мы наловчились ловить его почти у самого выхода.
Тогда же я спросил, почему, собственно, объектами опыта были выбраны насекомые, а не собака, не лягушка, наконец?
– Потому, видите ли, – сказал мне с покровительственным видом лаборант, что «легче» не всегда означает «убедительнее». У собаки, кошки, лисицы то же зрение, тот же слух, та же реакция осязания, обоняния, что и у нас. Грубо, конечно. А у кузнечика уши в ногах. Можете себе представить, как слышат такие уши?
– Понятно, – сказал я. – Вопросов больше нет.
Но Листовский всегда хотел, чтобы за ним оставалось последнее слово.
– Может быть, вас интересует, почему мы отобрали именно эти экземпляры насекомых, а не какие-нибудь другие? – спросил он. – Это тоже довольно просто. Проконсультируйтесь у многоуважаемого профессора, он вам пояснит: из человеколюбия. Да, да, как ни странно это звучит. В науке тоже есть свои суеверия. Считается почему-то, что почувствовать себя бабочкой – хорошо, морально, нравственно, а почувствовать себя шмелем или, например, дождевым червем – неморально, безнравственно, страшно.
– Не вижу принципиальной разницы, – сказал я.
– Вы решились бы почувствовать себя пауком? – спросил меня профессор, кажется, задетый за живое. – Пауком, сосущим кровь у мухи?
– Почему бы и нет? – Я пожал плечами.
– Перестаньте! Это даже представить страшно. Нет, давайте начнем с нуля, с азов, чтобы потом, потихоньку-полегоньку, добраться и до этих аттракционов мужества…
И вот меня усадили в массивное кресло, накрыли колпаком, обвесили браслетами и перепеленали ремнями.
– Для первого раза – всего только мелочь, прикидка, – ворковал Шрамов. Режим, можно сказать, простейший. Сейчас там, в оранжерее, задернут шторы, понизят температуру. Для бабочки «глория рексус» наступит ночь, как, впрочем, и для ее соседей. Глубокая пауза – это для нас возможность акклиматизироваться, притереться, отрегулировать поток информации, упорядочить его в соответствии с вашим самочувствием. Затем, в самый удобный для нас момент, будет включен точечный источник света, всего в полуметре от стеклянной стенки. Как только «глория рексус», устремившись к огню, сорвется с места, опыт будет прерван. Мы ни разу не доводили его до мгновения толчка о стекло, потому что при нашем малом знании не можем гарантировать последствия… Итого, в общей сложности, вы пробудете бабочкой (или, если хотите, пробудете в бабочке) всего около десяти – пятнадцати секунд…
Сотрудница в белом халате поднесла мне стакан с какой-то жидкостью.
– Это совершенно безвредно, – сказал Шрамов, невольно понижая голос, как будто я был больным, а он доктором. – Что-то вроде конфетки перед взлетом самолета. Некоторые наши пациенты чувствовали тошноту и головокружение. К тому же нам надо для полноты картины ослабить ваш контроль над собой. Ослабить, так сказать, выборочно, потому что память ваша не должна подвести – мы твердо на нее рассчитываем.
Но в том-то и дело, что память здесь была ненадежным помощником. Больше трех часов я докладывал в тот первый раз все, что испытал за четырнадцать секунд. Они записывали меня на магнитофон, они сопоставляли рассказанное с показаниями приборов, зафиксированными на перфокартах и лентописцах, они, как сверхпридирчивые следователи, вновь и вновь набрасывались на меня с распросами о самой пустячной, третьестепенной подробности, и все-таки я мало, очень мало мог им объяснить. Мир, в котором мы жили, был не похож на то, что я ощутил, и точно так же наши слова не подходили для обозначения не нашей реальности. Тяжести там не было, не было верха и низа, не было цвета, точнее был один, синевато-лазоревый оттенок, в котором сумрачно рисовались пятна без четкого контура, и еще был шум, как бы жужжание или шипение, доносящееся со всех сторон, а потом вдруг плавно и нежно и очень-очень медленно выплыла фиолетовая точка, далеко-далеко в стороне, впереди, вверху, только вдруг оказалось, что это низ, страшный, неостановимый низ, бездна, падение, и оно растет, увлекает, тащит, уже не падение, а ослепительный вопль, жуткий, леденящий, безостановочный, и уже ничего, кроме вопля, когда все членики тельца сотрясаются, рвутся, готовые развалиться, отлететь друг от друга…
Так я рассказывал, растирая руки после слишком жестких перетяжек, а Листовский, едко прищурившись, попыхивал сигаретой и все стремился уточнить: какие пятна, какой цвет, что значит – вопль, уж не человеческий ли голос я слышал?
– Это даже не вопль, – сказал я. – Это что-то вроде молнии. Смерч какой-то. Таран. Который не ударяет в тебя, а тащит, увлекает куда-то, втягивает с неожиданной, всесокрушающей силой…
– Вы что-нибудь понимаете? – иронически спросил у Шрамова Листовский. Таран, который тащит. Вопль, который молния. Вот она, изнанка поэтической натуры. «Что-то», «куда-то», «какой-то»… Какой? Куда?
– Не попробовать ли вам самому? – грубовато предложил я. Он крепко начинал мне действовать на нервы.
– Те, с кем мы работали до сих пор, были точны, как в аптеке! наставительно произнес он.
– Зато их добыча была мизерной, – отвечал Шрамов. Я видел, что он в восторге от сегодняшнего опыта. Лаборант блондин тоже поощрительно улыбался мне из своего угла.
Так это началось. Теперь дважды в неделю, по вторникам и пятницам, я после перерыва уходил из своего планового отдела и по длинным, сумрачным коридорам долго шел в сектор У, где на третьем этаже располагалась маленькая лаборатория Шрамова. Я никогда не торопился, шел медленно, будто прогуливаясь, и все-таки ни разу не опоздал. Всегда что-нибудь было неготово. Листовский, этот одержимый, не терпел простого повторения опыта с изменением какой-то одной величины измерения. Он менял все, что успевал за два дня между экспериментами. Дай ему волю, он никого не отпускал бы по ночам, только бы к назначенному сроку целиком, самым капитальным образом перемонтировать всю установку. И по-прежнему он повторял, пожевывая сигаретку, что не разделяет общей восторженности от нового испытуемого: ничего принципиально в моих показаниях он не находил.
– Пожалуй, только девятая секунда, – сказал он после четвертого эксперимента. – Вот это действительно интересно. Что-то тронулось, что-то поехало…
– Вы тоже переходите на поэтический язык, – сказал ему Шрамов, лучезарно улыбаясь. – Что, собственно, тронулось? И что, собственно, поехало?
– Мне разрешается пользоваться этим языком, – сказал Листовский. – Я по другую сторону барьера.
Пока шли последние приготовления, я переодевался в кабинетике Шрамова и потом долго сидел у окна, дожидаясь приглашения. Со своего места я видел голые деревья на бульваре и красно-желтый трамвай, скрипевший тормозами у поворота. Это был осенний, привычный, холодный мир, и было странно, что немного спустя он отодвинется, как бы отменится другим, странным, удивительным, к которому все эти понятия – привычность. холодность, определенность времени года – не имели даже косвенного отношения.
– А вы знаете, – сказал я однажды Шрамову, – когда-то, в детстве, прочитав фантастическую повесть про детишек, уменьшившихся до размера спички, я мечтал уйти туда, в этот веселый, милый, славный мир, к мотылькам, стрекозам, комарикам…
– Любая мечта в конце концов исполняется, – сказал профессор, – только иногда не приносит искомого удовлетворения. Шучу, шучу…
– Конечно, – продолжал я, – чуть только я занялся энтимологией, стало ясно, что все эти стрекозы, букашки, милый пейзанский мир – все это миф, сказка, байка для услады слуха. На самом деле, мир насекомых жесток и страшен. Все это я знал. Но лишь теперь я понимаю, насколько самочувствие насекомого, хотя бы той же «глория рексус», не выразимо человеческими словами.
– Только не надо забегать вперед, – осторожно говорил Шрамов. – Может быть, пока невыразимо. Может быть, мы еще определим нужные нам инварианты, чтобы выразить все это в наших представлениях.
Он крепко верил в свою идею. Снисходя к моему невежеству, он часто объяснял мне самыми простыми словами, что хорошей аналогией к их затее будет устройство, передающее звуковые колебания в виде световых или наоборот. Наш случай был, конечно, куда сложнее, и все-таки в основе его, как я понимал, лежал принцип перекодировки. Громадная счетно-решающая махина нашего института работала на нас в минуты эксперимента, пересчитывая многочисленные реакции организма бабочки на величины, обладающие знаковой выразительностью в нашей, человеческой специфике.
Шестой опыт оказался самым удачным после первого. Листовский, не говоря никому ни слова, самовольно переместил источник света на другую сторону от оранжереи и поставил его чуть дальше. Ловушка была предельно наивной: мои слова об отсутствии верха и низа в ощущении бабочки должны были разойтись с тем очевидным обстоятельством, что «молния», «вопль», «таран» надвинулись с иной стороны. Произошло то, что и должно было произойти: я снова не почувствовал ни верха, ни низа, снова фиолетовая точка вспыхнула где-то очень далеко и тут же оказалась вверху, после чего сила, тянущая к ней, превратилась в неотвратимую силу бездны, безостановочного падения. Все это я и изложил, придя в себя после опыта, отметив при этом коротко, что сегодня «верх» был в другом месте.
– В каком же именно? – прищурился Листовский. – Вы можете, ориентируясь в оранжерее, сказать, где примерно вы видели светящуюся точку?
– Я – нет, – сказал я. – Разве только бабочка смогла бы это.
Таким образом, мы снова разошлись при ничейном счете.
– Знаете, отчего он так придирчив? – спрашивал меня Шрамов, явно боясь, как бы наши отношения не разладились окончательно. – Вы думаете, из-за вздорного характера? Из-за нежелания считаться с окружающими? Ах, если бы только это! Тогда все было бы просто, и я никогда не работал бы с этим фанатиком. Нет, самое смешное и, может быть, трогательное состоит в том, что он – ребенок, чистая душа, и сейчас больше нас всех рад, безумно счастлив, что с вашей помощью добыты такие результаты. Настолько счастлив, что считает это непозволительным. Прячет свою радость от себя и других…
Но только после девятого опыта я понял, чего втайне опасался Листовский.
– Нет тошноты, – сказал он.
– Да, нет, – сказал Шрамов. – Но так ли уж это плохо?
– Редкая отчетливость ориентиров, – продолжал Листовский.
– Ага, значит, вы признаете ее!
– Наконец, интенсивность памяти в степени, не виденной нами накануне, голос Листовского был строг, как будто он перечислял список преступлений в обвинительном акте. – Не слишком ли много всего этого?
– Этого не может быть много, – сказал Шрамов, но по лицу его я понял, что он только сейчас догадался о мысли Листовского, и она причинила ему боль.
– Может! – продолжал его подчиненный. – Может и еще как может!
– Извините, – сказал я. – Наверное, мне лучше уйти?
– Я ничего не имею против вас лично! – сказал Листовский подрагивающим голосом. – Никто ведь и не говорит, что перед нами заведомая мистификация. Просто поэтическая натура мечтательного бухгалтера могла выкинуть со всеми нами веселенькую штучку.
– Ага, – сообразил я. – Вот, значит, что вы хотите сказать. Что ничего из рассказанного мною я не испытывал?
– Испытывали! Еще как испытывали! Того, что вы говорили, нарочно не придумаешь. Но только все эти живописные подробности были вызваны к жизни не нашей аппаратурой, а, скажем так, обстановкой опыта, вашим состоянием, близким к трансу, вашими многолетними грезами о житье-бытье простых бабочек и мотыльков…
– Пре-кра-тите! – воскликнул Шрамов. – Есть же предел всему!
Я встал и ушел из лаборатории, думая, что прощаюсь с ней навсегда; но, оказывается, они меня тоже заразили своим энтузиазмом. Вечером следующего дня я уже перестал видеть обиду в том, что кто-то подозревает во мне шамана, самогипнотизера. Поэтому, когда вечером в понедельник Листовский, поникший и очень серьезный, явился к нам в отдел и, вызвав меня в коридор, попросил прощения за резкость, я не стал особенно миндальничать.
– Ладно, бывает, – сказал я. – Кстати, мне пришло в голову кое-что относительно этой самой тошноты. Мы, люди, ощущаем свое тело, верно? Пусть не очень четко, но ощущаем – что-то от тока крови, что-то от пульсации кишок и так далее, верно?
– Почти верно, – сказал он. – Я улавливаю вашу мысль, хотя она выражена с прямотой дикаря. Простите, – тут же добавил он, не скрывая, что отныне будет подчеркнуто расшаркиваться после каждого своего неосторожного слова.
– Но ведь бабочка тоже ощущает свое тело, – продолжал я. – И ничуть не хуже, чем мы. А может быть, и поотчетливее, а?
– Все может быть, – подтвердил он, еще не понимая, куда я гну.
– А какие у нее внутренности – вы видели?
Он замер.
– Так, – сказал он. – Ах мы, идиоты! Ну, конечно же! Фу ты, черт возьми! Да это же явление несовместимости ощущений! Как же мы прошли мимо этого!.. Но вы-то, вы-то, – вспомнил он. – Вы-то, собственно, почему оказались исключением?
– Я слишком давно знаю, что у них внутри, – сказал я – И это нисколько не кажется мне противным. Так, знаете ли, врачи и другие специалисты привыкают к тому, что видят каждый день…
– Может быть, – сказал он, внимательно разглядывая меня. – Очень может быть. – Надо думать, прежние его подозрения вспыхнули с новой силой, но он предпочел держать их при себе.
Десятый и одиннадцатый эксперименты провалились, однако не по моей вине. Зато к двенадцатому установка, кажется, была перемонтирована заново. К тому же, мне готовился какой-то новый сюрприз. Снова мне пришлось ждать в кабинетике Шрамова, наблюдая за осенним бульваром и трамваем, разворачивающимся на углу, только на этот раз профессор не давал мне соскучиться.
– Представьте себе, какие возможности открывают наши опыты! «В чужую шкуру не влезешь»! – говорит народ. Как бы не так. Влезешь! Именно что влезешь! Влюбленный может влезть в шкуру любимой, враг – в шкуру врага, которого надо только – обманом или силой – завлечь на наше кресло. Наконец, и это самое интересное, самое нужное – врач может влезть в шкуру пациента. Представьте себе, что пациент – ребенок или человек, находящийся без сознания. Или даже, допустим, психически неполноценный… А? Поистине широчайшие горизонты диагностики.
Тут что-то кольнуло меня. Я и раньше все время чувствовал, что в деле, которым занимаюсь, есть какие-то не удовлетворяющие меня ноты. Последние слова профессора будто отдернули завесу перед главным.
Двенадцатый эксперимент был самым удачным. Я не знал, что стеклянный прямоугольник оранжереи за это время был перестроен, удлинен в три раза, и что теперь источник света заставит бабочку кинуться не к стеклянной стенке, а вдоль нее, на всю возможную протяженность. Опыт кончился обмороком. Меня привели в себя с помощью нашатыря. Мысли мои немножко смешались, но главное свое ощущение, по неосторожности, я выдал первой же фразой.
– Как это замечательно! – сказал я.
Я видел, как оба мои руководителя переглянулись.
– Я как будто краешком мозга помнил, что мне нужно будет вернуться сюда, в это кресло, и восставал против этого…
Они снова переглянулись.
– Хорошенькая была бы картина! – засмеялся Листовский. – Здесь мы имели бы человеческое тело с интеллектом бабочки, а там, в стеклянном ящике, порхал бы наш мечтательный бухгалтер в облике «глория рексус»…
– Да бросьте вы! – сказал Шрамов. – Прекрасно знаете, что аппаратура действует только в одну сторону. У нас не телефон, по которому разговаривают оба, у нас всего только радио.
В первый раз на моих глазах он потерялся и не оценил шутки. Все это что-нибудь да значило.