355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Катя Капович » Город неба » Текст книги (страница 2)
Город неба
  • Текст добавлен: 24 июля 2020, 19:30

Текст книги "Город неба"


Автор книги: Катя Капович


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

«Элементарно, дважды два, в соседнем доме окна желты…»
 
Элементарно, дважды два, в соседнем доме окна желты,
и – в путь, цитируй до конца, библиотекарская дочь!
Проплыл оранжевый трамвай с зеленою водой по борту,
чей номер стерся навсегда, с трамваем вместе скрылся в ночь.
 
 
В сознанье стерся вкус стекла и запах полуфабриката,
над левой бровью белый шрам от шайбы, сорванной с резьбы,
другой трамвай пришел с утра, но и его свезла цитата,
прошел химический снежок, элементарный ферум-три.
 
 
И ты идешь на выдох-вдох с такой толпой до поворота,
в такой подземный переход, где сроду заняты места.
Элементарно, дважды два, а, если что дойдет сквозь годы,
то ведь пожнется и оно серпом и молотом труда.
 
 
И между ними – жизнь твоя, как перетертая землица,
но перед тем, как в переплав попасть на полный оборот,
поёт железная труба, чтоб мне на месте провалиться.
Поет, ржавея на ветру. Ей вреден чистый кислород.
 
Город неба
 
Объявили большой снегопад
и на малый его заменили,
а на деле просыпался град
в тихом городе Нижнем Тагиле.
 
 
Было в городе мало свобод,
много пьяных, прекрасных поэтов,
прожила я там жизнь наперед
средь природы простых элементов.
 
 
Был тот город ужасно мне мил,
справа – фабрики, кладбище – слева,
люди мельком: из мира – в тот мир,
горожане из города неба.
 
 
И, когда я в конце умерла,
то я видела в раме фабричной,
как слетела искра со сверла,
и подумала: вот и отлично.
 
«Контрастные души, инъекции чистого холода…»
 
Контрастные души, инъекции чистого холода —
ничто нам с тобою не может на свете помочь,
с деревьев летит паутинное бледное золото,
в одном направлении с ним удаляешься прочь,
прохожий, прохожий… Тебя за рукав я не дергаю,
а мысленно так окликаю, как всякий поэт,
сжигаемый мрачной догадкой и робкой тревогою
о том, что проходит, а ты ему смотришь вослед.
Скажи мне, прохожий, зачем только странным спасением,
когда у дороги в глазах мир летит кувырком,
мне слышится звук – меж отчаяньем и утешением,
как в Чеховских лучших рассказах. О чем он, о чем?
 
«Возвращайся, возвращайся, возвращайся…»
 
Возвращайся, возвращайся, возвращайся
твердой памятью и жалостью назад
на места пустого облачного счастья
в проносящийся нарядный листопад.
 
 
Возвращайся к телефонным желтым будкам,
с беспорядочной любовью на земле
прошепчи там имя длинное по буквам,
нацарапанное двушкой на стекле.
 
 
Там окно зажжется в утренней квартире
в винограднике второго этажа.
Возвращайся на места, где мы любили
больше, чем любили нас, моя душа.
 
 
Возвращайся в опустевшие аллеи
посмотреть, как проплывают облака,
потому что утро вечера мудрее
и великое видней издалека.
 
«Вот и все, колени к подбородку…»
 
Вот и все, колени к подбородку,
Неужели это все?
А ведь было раньше, рвали глотку,
вечером шли пьяные в кино.
 
 
Возле кинотеатра – ветр, тюльпаны,
фильм смотрели «Пепел и алмаз»,
эх, Цыбульский, по столу стаканы
заскользили в двадцать пятый раз.
 
 
Нынче черные очки надену,
тоже в баре горькую возьму
и, хоть не положено, наверно,
тоже серной спичкой подожгу.
 
 
Не поймут друзья-американцы —
для чего весь этот марш-парад?
Нет уж, пусть стаканчики, стаканцы
по далекой родине стучат.
 
«Дежурною походкою пойдем…»
 
Дежурною походкою пойдем
январским нерасчищенным проспектом
светящимся, сухим, морозным днем,
когда слезится снег под резким ветром.
 
 
В снегу маркизы глухо шелестят,
стальные крыши лезвиями блещут,
сквозь прорези решетки белый сад
рябиновую дробь на клумбы мечет.
 
 
Гуляют пароходы по реке,
она у берегов совсем замерзла,
блестят под солнцем ведра на песке
и рыбаков натянутые блесны.
 
 
Проходит стайка школьниц через путь,
фонарик загорается начальный.
Вот так душа проснется где-нибудь
и вспомнит жизнь – такой пустяк случайный.
 
«Солнце, как уличный фокусник…»
 
Солнце, как уличный фокусник,
вынуло уличный градусник,
день самый лучший, из благостных,
снежный, в заторах автобусных.
 
 
В булочных с хлебом подсушенным
с булочником тихо вежливым,
нынче на службу не нужно нам
в этом снегу неразбуженном,
будто за нитку подвешенном.
 
«Молодая женщина помыла…»
 
Молодая женщина помыла
в тазике на кухонном столе
девочку куском цветного мыла,
чуть сдвигая брови, как реле.
Батарея начинала греться,
пар дохнул на синее стекло,
со стола сбежало полотенце
и на стул отчетливо легло.
На незанавешенные окна
туча уронила, как на грудь,
детскую снежинку. Вытри сопли,
ничего дорогой не забудь.
 
«На холодной подножке вдвоем…»
 
На холодной подножке вдвоем
нам бы ехать с тобой, моё солнце,
на замызганном двадцать шестом,
чтоб стучали о рельсы колёса.
 
 
Ехать, видеть чумную весну,
все её переулки, заборы,
продувные дворы поутру,
золотые шатры до упора.
 
 
Расцветут фонари на кольце,
постовой погрозит нам из будки,
мы меняемся мало в лице,
постового мы шлем на три буквы.
 
 
И в одном поклянемся легко,
что ни грусти, ни страха, ни гнева —
ничего, ничего, ничего —
не возьмем мы с собою на небо.
 
 
Только счастье и только любовь,
только свет без конца и без края,
только медленный гул голосов
на сырой остановке трамвая.
 
«Избавились от крысы, что жила…»
 
Избавились от крысы, что жила
в оранжевом контейнере для стружек.
Когда сквозь двор наутро я прошла,
она лежала посредине лужи.
 
 
Фонарь еще горел, шумел бамбук —
там снова начинался дождик серый,
чтоб в луже рисовать за кругом круг
с упорством переростка-пионера.
 
 
И лужа, что была ее прудом
и зеркалом, в которое взирала,
и где лежала мертвая потом,
в то утро ничего не отражала.
 
 
Уже, подруга, ты не будешь впредь
делить углы двора, как биссектриса.
Что тут сказать? Что ты страшна, как смерть?
Что шерсть твоя от ветра серебрится?
 
«Где алкоголь больших количеств…»
 
Где алкоголь больших количеств
отечество нам заменял,
пред жизнью, прожитой навычет,
стоит мой друг. Он завязал.
 
 
Он вшил победную торпеду,
об этом написал стихи,
и в них всё это, это, это,
и мы ревем, как дураки.
 
 
Возможно, невысоким стилем
дано лишь время описать,
над историческим утилем
себя бессмыслицей занять.
 
 
Вергилий вписывал в эклоги
строения простых дворов,
а вышли у него в итоге
строения иных миров.
 
 
Но эти тусклые пейзажи
дороже всех богов подряд,
вот так бы написать без фальши,
чтобы растаял адресат.
 
«В переводе, кажется, Гелескула…»
 
В переводе, кажется, Гелескула
то стихотворение Галчинского,
где он бродит посреди бараков
и встречает Богоматерь пленных,
говорит с ней о стихах блаженных
в лагере далеком Альтенграбов.
 
 
Говорят, он человек был скучный,
не чурался с подлецами дружбой,
послужил официальной власти,
промелькнула жизнь, как в самотёке,
выжили пронзительные строки,
почитай их, если хочешь счастья.
 
 
Видно так устроено все в мире,
жизнь, и смерть, и дважды два четыре,
был поэт в обычной жизни прост,
хорошо он знал систему ада,
по нему прошелся, как по саду,
контрабандой музыку пронес.
 
«За этими стихами мрачными…»
 
За этими стихами мрачными
стоит отдельный человек,
измученный судьбы подачками,
а не какой-то имярек.
 
 
За этими сухими строчками
виднеется – прильни к глазку —
проспект с домами шлакоблочными.
Все улеглось в одну строку.
 
 
По-молодости все мы – бражники, —
хлебни безумия вина,
а зрелость ищет рубль в бумажнике
и по двору бредет одна.
 
 
Там в детских деревянных лодочках
плыть бы по листьям взапуски,
а человек сидит на корточках,
ища упавшие очки.
 
 
И вспышкой памяти мгновенною
колодец неба освещен,
куда со всей этой вселенною
все глубже улетает он.
 
Конец войны
 
В комнате той, где обоев шуршащий пергамент,
после зимы затяжной он пластинку поставит,
и наведутся на резкость знакомые вещи,
будто бы зрение стало мгновенней и резче.
 
 
В эркерных окнах ленивое небо до края,
длинной цепочкой летят самолетные стаи,
в море ныряют солдатики где-то на Кипре,
на Элизейских полях души тех, кто погибли.
 
 
Сызнова миру весна раздает свои роли,
пчёлы вернулись на бледные желтофиоли.
Снова он слышит шаги и гудение мошек,
шаркает скнова игла среди чёрных дорожек.
 
 
Там тишина абсолютна, где после налета
снова не лезет сирень ни в какие ворота,
снова петляет река на безбрежье, бесснежье,
и в облаках самолеты летят безмятежно.
 
 
И в безмятежности падает свет на ограду,
птицы свистят – ну так что еще, Господи, надо?
Так замечательно тянутся эти квартеты,
чьи-то шаги за окном, светлячок сигареты.
 
 
Будто бы облагороженный новым убранством,
мир снова будет таким безнадежно прекрасным,
в церковь войдет пианист, крышку снимет он с клавиш:
просто война раз – и вышла вдруг вся, понимаешь.
 
«Робинзон найдет другого Пятницу…»
 
Робинзон найдет другого Пятницу
из большого племени Зулу.
Я уеду, а друзья останутся
в некрасивом доме на углу.
 
 
Слезы вкупе с леденцовой мятою
и Кровавой Мэри на борту,
помашу им крыльями помятыми, —
всех благодарю за доброту.
 
 
Долетит до Северной Америки
с голубой полоской самолет
в час, когда друзья придут к Москве-реке,
где как раз вода ломает лед.
 
 
Купола горят, покрыты золотом,
Бог часы сверяет с талым льдом.
До чего же сладостны уколы там
памяти в предсердии пустом.
 
«Кузнечик пишущей машинки…»
 
Кузнечик пишущей машинки,
давай, товарищ, стрекочи,
о нашей жизни без запинки
рассказывай в густой ночи.
 
 
Когда из сильного металла
стальные молоточки бьют,
то заполняются провалы
на множество пустых минут.
 
 
Перескажи по ходу дела,
какая музыка была,
подбрасывала и летела,
какая там метла мела.
 
 
Троллейбус банкою консервной
большим проспектом дребезжал,
и в общепите завтрак скверный
социализм изображал.
 
 
Пой по добру и по здорову
прилет грачей сырой весной.
И первого раскаты грома
перед вертушкой в проходной.
 
 
В обратном крутятся порядке
ночные станции в уме.
Вольноотпущенной по справке
слоняться вечно по земле.
 
«Возвращаясь из Дома печати…»
 
Возвращаясь из Дома печати,
я свои забывала печали,
проходила сквозь арку Победы,
оставляла ненужные беды.
 
 
Был там парк возле старой усадьбы,
в нем густели столетние кроны,
приезжали веселые свадьбы,
перед церковью били поклоны.
 
 
Поднимали стакан ветераны,
в пиджаках пожилые мужчины
и на скрипке играли цыгане
посредине застоя, режима.
 
 
Именины большие для сердца
этот парк на краю небосвода,
скрипка, пой, улыбайся, невеста,
померещься, пустая свобода.
 
«У них есть деньги и права…»
 
У них есть деньги и права,
у них и нефть, и лес таежный.
У нас – обычные слова,
чтобы построить рай дотошный.
И мы построили его
под стать трехмерному по силе
вот здесь совсем недалеко
из лучших слов в любимом стиле.
Быть может, утренний сарай
наш легкий рай напоминает,
а не возвышенный сераль, —
зато в нем бабочки летают.
 
«На старой ферме вёдра молока…»
 
На старой ферме вёдра молока,
мычит корова, всё зовет теленка,
и журавлей протяжная строка,
а напрокат – казенная лодчонка.
На глинистом размытом берегу
склонилась ива прямо над волнами,
и целый век я в сердце берегу,
вожу вас за собой в оконной раме.
Припоминаю скошенный навес
и молдаванок очередь у кассы,
и весь земной надрыв в глазах небес,
какой ты был, такой ты и остался.
 
Чехов
 
И не то чтоб его попросили,
так с каких виноватых седин
едет первый писатель России
из Московии на Сахалин?
 
 
Три недели на Волге и Каме
в грязно-бурую воду глядел,
разговаривал там с мужиками
и о цензе серьезно радел.
 
 
Там такой был народ твердолобый,
не народ – человеческий сброд,
весь закованный в лед и сугробы,
за сырую понюшку убьет.
 
 
Так зачем не в веселой Европе,
а в тифозном бараке страны
чистым золотом пишутся строки,
странным отсветом озарены?
 
 
А в Москве семь суббот на неделе,
у Станкевича новый роман.
Что поделаешь тут в самом деле?
Доктор, доктор, печаль да туман.
 
 
От всего, что в отчизне в ущербе,
запахнуться в шинель и молчать
и, шампанского выпив, «Ich Sterbe» —
да и то по-немецки сказать.
 
«Нам надо пережить самих себя…»
 
Нам надо пережить самих себя,
свое унынье и безделье,
начнется дождь и кончится, скользя
с небес на землю.
 
 
Ты подойдешь к дрожащему окну
и сон засветишь,
и жизнь свою возьмешь в ладонь одну,
и обессмертишь.
 
 
Спасешь от смерти тяжкий мир отцов,
пропахший потом,
и матери в твоем лице лицо
в сорок четвертом.
 
 
Так страшное через тебя пройдет
насквозь, навылет.
И врач в спецлаге к деду подойдет
и пулю вынет.
 
«Стоя перед вкрадчивою бездной…»
 
Стоя перед вкрадчивою бездной,
говорил учитель в пору смут:
посмотри на птиц небесных —
вот они – не сеют и не жнут.
 
 
Я смотрю на этот бестиарий
сквозь густого времени раствор,
вспоминаю левым полушарьем
весь его естественный отбор.
 
 
Если нам навязана свобода,
если нам отмерена она,
то такая вот полусвобода
лично мне, дружище, не нужна.
 
 
Белый-белый снег в холодном блюдце.
Твой сырой окурок не погас.
Вещи так на резкость наведутся —
мало не покажется подчас.
 
 
Снег лежит случайно, чуть картинно
в блюдце и на крашеном столе.
И невозмутимы, как лепнина,
голуби в стекле.
 
«В город Дельфт возвратился Вермеер…»
 
В город Дельфт возвратился Вермеер,
поднялся на кривой виадук,
что возник ниоткуда и вдруг,
длинный взгляд раскрывая, как веер.
 
 
Он надолго успел разглядеть
и сложить в замыканье коротком
голый берег с двойным подбородком
и церквей золотушную медь.
 
 
Когда солнце всходило вверх дном,
он поставил мольберт на причале.
Две молочницы в ведра сливали
молоко в измеренье одном.
 
 
А в другом открывалось окно,
чтобы выпустить женское пенье
и озвучить его полотно
на века или так, на мгновенье.
 
«Неразделенная любовь…»
 
Неразделенная любовь,
счастливее ты разделенной,
ты строишь город городов,
абсиды, арки и колонны.
 
 
В нем солнце, воздух и вода
на вкус и цвет совсем другие,
катает акведук моста
такие облака живые.
 
 
Под солнцем черепичных крыш,
под музыку вокзальных клавиш
там на перроне ты стоишь
и тихо варежку кусаешь.
 
«Что говорит вода, стекая в ванне…»
 
Что говорит вода, стекая в ванне,
согретой отопленьем паровым?
Что солнце в настоявшемся тумане
за синим океаном мировым.
 
 
Прозрачно-серых фонарей цепочка,
заточка городских железных крыш,
в гостиной дребезжит радиоточка,
сосед поет в саду «шумел камыш».
 
 
Встречает утро майскою прохладой
и погружает всех в один туман,
где тот не пьяный, но уже поддатый,
больших дворов трагический смутьян.
 
 
И догадайся тут поди в натуре,
с зубною пастой щеря глупый рот,
зачем эта вода дерет по шкуре,
такую несуразицу несет.
 
«Зеркала серебряная плоскость…»
 
Зеркала серебряная плоскость,
свет, соединяющий в одно
нос прыщавый, хмурый лоб подростка —
остального видеть не дано.
 
 
А потом ты все это смешаешь
в лотерейном уличном котле,
и шагнет из зеркала товарищ
и пойдет товарищ по земле.
 
 
То, глядишь, ракита, то рябина,
то кусток заморский на пути,
но болит вторая половина,
где синеет надпись на груди.
 
 
Там слова: «Люби меня, Алиса»
выколол пророчески металл,
и не суть, что этого Льюиса
только в раннем детстве он читал.
 
«Продувная подсобка к заводу спиной…»
 
Продувная подсобка к заводу спиной,
в чьем окне по-простецки ты машешь метлой,
упирается взглядом в большой продуктовый
магазин с безголовой едой ледниковой.
Рыба «хек», сорок восемь копеек кг.
Пароход поднимается вверх по реке,
на который не сесть, не уехать туда,
где березовый лес и большая вода.
Но зато, как уляжется длинная пыль
(ты ее не буди в сентябре-октябре),
там выходит директор и автомобиль
он заводит в крысином дворе.
И отсюда понятие правды у нас —
не как общего дела на общих правах,
а как свойства спины разгибаться на раз
в этих голых дворах.
 
«Мне выпал черный понедельник…»
 
Мне выпал черный понедельник,
вторая буква каббалы,
в строительных лесах осенних
хрипенье электропилы.
 
 
Под этот звук я и отчалю —
вороны, пакля, светел путь,
небритый, заспанный начальник
с глазами белыми, как ртуть.
 
 
Хрипи, пила, в лесах железных,
участок посыпай трухой —
я постою в дверях подъезда,
ловя такси, махну рукой.
 
 
А ведь могло быть по-другому,
когда б суббота мне легла,
и над дорогой невесомо
другая музыка плыла.
 
«Когда, производственный план засунув в карман…»
 
Когда, производственный план засунув в карман,
начальник колхоза сказал нам: «Грузите без плана!» —
я помню, как мягко осел виноградный туман
в моей голове, понимавшей свободу туманно.
 
 
Несла свои воды внизу Дубоссарская ГЭС,
кричали, как чайки, тревожные куры в долине.
Уже не проснуться в колхозе с названьем «Прогресс»,
где мы виноград собирали и соки давили.
 
 
Я вышла в тот день из барака, лежала роса
и в поле, прозрачном насквозь, над чертою отрыва
чернела до самого неба пустая лоза,
лоза наклонялась от ветра, как строчка курсива.
 
«Внезапно спятил старый наш будильник…»
 
Внезапно спятил старый наш будильник
и по ночам заливисто поет,
забыв, что в перекрученной пружине
на самом деле кончился завод.
 
 
Мне видится житуха в новостройках,
в окне пустырь несвежей белизны,
поодаль неразгаданным кроссвордом
какое-то строенье без стены.
 
 
Итак, тень фонаря бежит по кругу,
январь, февраль, вприпрыжку март хромой.
Мы так любили в этот год друг друга,
что просочились в мир очередной.
 
 
Там было холодно, слетали с циферблата
бумажные вороны по гудку,
на корточках курили два солдата,
бутылка между ними на снегу.
 
 
Легко принять за чистую монету
и это вот движение руки,
когда, отбросив наспех сигарету,
сжимаешь пальцами мои виски.
 
 
В другой зиме, в день встречи на перроне,
где проводница в снег сливает чай,
возьми мое лицо в свои ладони
и больше никогда не отпускай.
 
«Если буду жива – не помру…»
 
Если буду жива – не помру,
то найдусь как свидетель
подтвердить, что я шла по двору
в чистом утреннем свете.
 
 
Босиком, по колено в росе.
Там еще были шпалы,
поезд гнил об одном колесе,
не пришедший к вокзалу.
 
 
И тоски не скрывая своей,
вор, сосед дядя Коля
по-над крышей гонял голубей.
Синим «вольному воля»
 
 
было выколото на груди.
А он, голый по пояс,
ждал и ныне все ждет: загудит
и пойдет его поезд.
 
«На фотографии одной…»
 
На фотографии одной
с официальным мрачным фоном
и размалеванной фигней
я отыщу тебя влюбленным.
 
 
Фотограф зажигал софит,
немолодой, чуть пьяный гений
официальных учреждений,
болтливо-праздничных орбит.
 
 
А на невесте ткань бела,
на узком пальчике – колечко.
Какая музыка была,
цветы, увядшие беспечно?
 
 
Куда прошли сквозь мокрый двор,
чью тачку заводил свидетель,
так долго тарахтел мотор,
вдогонку ей бросался сеттер.
 
 
Там обернись из пустоты
сквозь всю казенную унылость,
чтобы увядшие цветы
в руках от счастья распустились.
 
«В ту осень я работала у „Свеч“…»
 
В ту осень я работала у «Свеч»
в начальной школе для глухонемых,
чьи голоса не связывались в речь,
хотя и походили на язык.
Но это был язык другой, чужой,
неведомый учителям. Слова
рождались в носоглотке неживой
и в ней же усыхали, как трава.
Я на доске писала алфавит,
смотрела, как они читают вслух,
как судорога лица их кривит.
Но видно есть на свете детский Бог.
И он их вел проторенным путем,
зыбучими песками немоты
туда, где осыпался Вавилон,
чтоб азбукой набить пустые рты.
 
«Вытащивши стереоколонки…»
 
Вытащивши стереоколонки
из окна нетопленого дома,
наш сосед-дальтоник в цвет зеленки
выкрасил заборчик в два приема.
 
 
Выкрасил крыльцо и дверь, уверен,
что теперь красиво, сине-сине.
Капает в асфальт густая зелень —
цвет, сказать по правде, депрессивен.
 
 
Депрессивен цвет, почти безумен,
но практичен, в сущности, и вечен.
Он бензином пятна на костюме
оттирает. Дальтонизм не лечат.
 
 
Белая бумажка на заборе,
просыхает краска.
Я пройду, а он стоит в дозоре
в синем небе посреди участка.
 
«Державинская ласточка в застрехе…»
 
Державинская ласточка в застрехе
не вьет трудолюбивого гнезда,
не рубится с дождем на лесосеке,
не реет, где свисают провода.
 
 
По-над прудом, где комары огромны
и дождевой червяк в траве упруг,
державинская ласточка, хоть лопни,
в предгрозье не описывает круг.
 
 
Остановилось время в лучшей оде
и крылышко трёт крылышко легко,
и мы с тобой совсем одни в природе,
никто не понимает ничего.
 
Квартира номер 7
 
Толстуха, что, с утра автомобиль
свой заводя, будила весь наш дом,
покончила с собой. На много миль
несвежий снег лежит в окне пустом.
 
 
У изголовья, в сумраке, когда
вошла в ее квартиру, тлел торшер
и сам себя же освещал с утра,
не вмешиваясь в скучный интерьер.
 
 
Впервые захотелось заглянуть
в ее лицо и что-то рассмотреть
попристальней, чем позволяет муть
соседства и дает возможность смерть,
 
 
особенно самоубийцы. Но
насмешливо молчали все черты.
Запомнился лишь стул без задних ног,
приставленный к стене для простоты.
 
«На пустые дворы, где зима…»
 
На пустые дворы, где зима,
налипает отчаянье марта,
как на белый квадратик письма
налипает почтовая марка.
Так уходит любовь в ночь весны,
так смешно пожимает плечами,
что о счастье узнать со спины
можно только по силе молчанья.
Но в молчании том уже все
золотые частицы сюжета,
что, включая окурки в стекле,
март достанет потом из конверта.
 
«Что возьмем мы с собой, покидая страну…»
 
Что возьмем мы с собой, покидая страну,
то есть, на ПМЖ выезжая в другую,
я вопрос этот с разных сторон рассмотрю,
десять лет чемодан огромадный пакую.
 
 
Есть у жителя скучных хрущевских домов
удивительная, так подумать, причуда,
эта комната столько вместила миров,
странный бубен на стенке – напомни откуда.
 
 
Африканских лесов рядом с ним арбалет,
а напротив него – две египетских маски,
и по комнате бродит безумный поэт,
десять лет уже бродит, все ищет подсказки.
 
 
Звуки бродят по комнате, а из углов,
из портретов – глаза озабоченных предков,
зеркала прячут черные стрелки усов,
мир всегда состоит из деталей, оттенков.
 
 
Из вопросов: «кто выведет вечером пса?».
А цветы кто польет в эту пятницу? Пушкин?
И как вывезти елку, что сложена вся
из мечтаний… И дальше по комнате кружим.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю