355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карлос Руис Сафон » Марина » Текст книги (страница 4)
Марина
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:30

Текст книги "Марина"


Автор книги: Карлос Руис Сафон


Жанр:

   

Ужасы


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

8

Той ночью у камина Марина рассказала мне историю Германа и его особняка в Сарья.

Герман Блау родился в процветающей каталонской семье, знатной, богатой и культурной. Всего было в достатке у рода Блау – и ложа в театре Лисео, и фабрики близ Сегре, и широкая известность, порой и скандальная. Так, относительно Германа шли слухи, что его матушка, Диана, родила его не от главы рода Блау, а от одного колоритного персонажа по имени Ким Сальват – вольнодумца, живописца и профессионального развратника. Он очаровывал, развращал и подвергал позору лучшие семейства того времени, а потом им же продавал по астрономическим ценам портреты, на которых были запечатлены для вечности испорченные им женщины. Как бы то ни было, в Германе никогда не находили ни одной черты, роднящей его с семейством Блау – ни физической, ни душевной. Единственное, к чему он проявлял интерес, были живопись и рисунок, что сразу же возбудило во всех самые черные подозрения. Особенно в его законном отце.

Когда Герману исполнилось шестнадцать, семья, в лице ее главы, объявила ему, что не потерпит более нечестивой склонности к свободным искусствам, которые суть не что иное, как ничегонеделание. Вместо того чтобы тратить время, «учась на художника», юноша должен был пойти работать на фабрику отца, или же в армию, или куда-нибудь еще в такое место, где его характер окрепнет, а убеждения сформируются должным, то есть полезным образом. Герман предпочел бежать из дому, куда его, впрочем, через сутки вернула жандармерия.

Глава рода, чьи надежды были так безжалостно растоптаны его первенцем, перенес свое внимание на второго по старшинству сына, Гаспара, который усердно изучал семейный текстильный бизнес и просто молился на семейные традиции. Опасаясь за будущее членов своего рода, старый Блау выделил Герману особнячок в Сарья, к тому времени уже много лет полузаброшенный. «Ты нас, конечно, опозорил, – сказал старик, – но я не для того всю жизнь работал как вол, чтобы люди злословили – дескать, потомок Блау побирается на улицах». Особняк был в свое время и красив, и знаменит, и посещаем самыми знатными людьми города, но с тех пор никто не поддерживал в нем порядок. Вокруг него словно бы витало проклятие. Говорили, между прочим, что любовные встречи Дианы и вольнодумца Сальвата происходили именно там. Теперь, по иронии судьбы, особняк отошел Герману. И тогда же Герман, при тайной поддержке матери, пошел в ученики прямо к этому самому Сальвату. При их первой встрече тот пристально посмотрел юноше в глаза и веско произнес следующие слова:

– Первое. Я не твой отец и знаю твою мать только с виду. Второе. Жизнь художника связана с риском, неустроенностью и почти всегда с нищетой. Эту жизнь не мы выбираем: наоборот, она выбирает нас для себя. Если ты сомневаешься хотя бы в одном из двух данных пунктов, лучше ступай прочь, дверь позади тебя.

Герман остался.

Годы учения у Кима Сальвата стали для молодого художника прорывом в другой мир. Он впервые видел, что в него кто-то верит, понял, что у него есть талант, что он значим сам по себе, а не только как отпрыск рода Блау. Он почувствовал себя другим человеком. За шесть месяцев он научился большему, чем за всю предыдущую жизнь.

Сальват оказался человеком экстравагантным, щедрым и очень изысканным, знатоком и любителем наслаждений жизни. Работал он только по ночам и, невзирая на внешность (больше всего он походил на медведя), был и в самом деле настоящим сердцеедом, чья власть над женскими сердцами была едва ли не большей, чем его талант живописца.

Красотки, от вида которых останавливалось сердце, и дамы из высшего общества так и ломились в студию Сальвата, желая заказать свой портрет и, как подозревал Герман, желая чего-то еще. Сальват был тонким знатоком вин, поэзии, старых европейских городов и акробатической техники камасутры, которую вывез из Бомбея. Все сорок шесть лет своей жизни он прожил с бешеной интенсивностью, говоря, что люди в глубине души полагают себя бессмертными и что это самое пагубное из их заблуждений. Он смеялся над жизнью, смеялся и над смертью; над человеческим он смеялся так же громко, как над божественным. Он был блестящим кулинаром, на уровне шеф-поваров ресторанов, превозносимых Мишленом, впрочем, у всех них он обедал и чему-нибудь учился. За время, проведенное рядом с Сальватом, Герман стал не только его лучшим учеником, но и лучшим другом. Герман всегда помнил, что полнотой своей жизни, человеческой и артистической, он обязан Киму Сальвату.

Сальвату как художнику было дано то, что дается немногим – ощущение света. Он говаривал, что свет капризен, как прима-балерина, которая знает о своем могуществе и вертит всеми в театре как хочет. На его же полотнах свет был ему покорен, танцевал строго под музыку, и в результате картины Сальвата становились чудом, открывающим душе двери в небо. По крайней мере, именно в таких восторженных выражениях их описывали каталоги выставок.

– Писать надо не кистью, а светом, – утверждал Сальват. – Сначала изучи световой алфавит; потом световую грамматику. И только потом, быть может, ты найдешь собственную манеру с ним управляться, собственную магию.

Именно Ким Сальват расширил для юноши границы мира, потому что брал его в свои многочисленные поездки. Вена, Берлин, Рим… Герман быстро понял, что Сальват не только хороший живописец, но и прекрасный делец, умело продающий свои полотна. Секрет его успеха был скорее во втором, чем в первом.

– Из тысячи людей, покупающих произведение искусства, едва ли один имеет хотя бы отдаленное представление о том, что он покупает, – объяснял Сальват с тонкой улыбкой. – Все остальные покупают не произведение, а имя знаменитого художника, покупают его славу, миф о нем. Наш бизнес решительно ничем не отличается от искусства продать человеку пилюли от кашля, средство от облысения или любовное зелье, Герман. Разница только в цене.

Этот великодушный и щедрый человек прекратил свое существование в 1938-м, шестнадцатого июля. Шептались, что художника погубили излишества. Герман же был уверен, что его сломили ужасы начавшейся войны, отрицавшие его жизнелюбивую философию, подорвавшие его волю к жизни и наслаждению.

– Я мог бы писать еще тысячу лет, – бормотал Сальват на смертном ложе, – и так и не изменить их невежества, их скотства ни на йоту. Люди безнадежны, Герман. Красота – что мое дыхание против ветра, который ломится сейчас в окно, мой мальчик, и называется реальностью. Красота не нужна им, они не находят в ней пользы…

На похоронах его оплакивали толпы любовниц, кредиторов и полузнакомых людей, которым он когда-то совершенно бескорыстно помог и сразу о том забыл. У его гроба всем вдруг стало ясно, что погас какой-то свет и теперь предстоит жить во мгле, пустоте, одиночестве.

Сальват оставил Герману очень небольшую сумму денег и свою студию, поручив как душеприказчику распределить остальное между друзьями и любовницами. Распределять было особо нечего, так как художник проживал больше, чем зарабатывал, и всегда имел долги. При оглашении завещания нотариус передал Герману письмо от Сальвата, которое тот написал ему, зная о своей скорой кончине. Письмо, которое он должен был прочитать после его смерти.

Тихо плача, потерянный и ничего не понимающий от горя, Герман всю ночь бродил по городу. Рассвет застал его у моря. Там, на волнорезе, под первыми лучами солнца, он прочитал последние слова, сказанные ему Кимом Сальватом.

«Дорогой Герман!

При жизни я тебе этого не смог сказать. Все ждал подходящего момента. Теперь ждать уже нет времени.

Вот то, что ты должен был от меня услышать. Я за всю жизнь не видел художника с таким великим талантом, как у тебя, Герман. Ты и сам этого пока не понимаешь, не знаешь сокровища, что носишь внутри, но оно у тебя есть; мое же единственное достижение в искусстве – это то, что я его разглядел. Я изучал тебя – и понял больше, чем ты сам себя понимаешь. Теперь тебе нужен настоящий учитель, тот, которого заслуживает твой дар, кто-то, кто даст тебе больше, чем жалкое ученичество у меня. Ты повелеваешь светом, Герман, а мы все только прислуживаем тебе. Никогда этого не забывай.

Ну вот, отныне твой бывший учитель становится твоим учеником и лучшим другом. Навсегда.

Сальват».

Через неделю Герман, страдая в Барселоне от невыносимых воспоминаний, уехал в Париж, где быстро нашел место преподавателя в школе рисунка и живописи, и десять лет не возвращался домой.

В Париже Герман стал довольно известным портретистом и на всю жизнь приобрел страсть к опере. Его полотна уже неплохо продавались, и один галерист, знавший его еще во времена Сальвата, решился устроить ему выставку. Жил он небогато, но вполне достойно на заработок преподавателя и гонорары. С помощью некоторой экономии и ректора своей школы, у которого родни было полгорода, он весь сезон держал себе кресло в ложе Парижской оперы. Без излишеств – шестой ряд амфитеатра слева. Сцену он при этом видел лишь на две трети, зато музыку слышал в полном объеме, музыку ликующую и всепобеждающую, музыку, которая знать ничего не знает о ценах на ложу в Парижской опере.

Там он ее и увидел в первый раз. Она напоминала женскую фигуру с полотен Сальвата, но даже ее красота была ничтожна в сравнении с ее голосом. Звали ее Кирстен Ауэрманн. Ей было девятнадцать, и ей пророчили большое будущее в мире музыки. В тот вечер после представления был банкет, и Герман присутствовал как музыкальный критик газеты «Монд». Когда его представляли, он пожал ее руку и застыл, словно, пораженный громом.

– Для критика вы как-то молчаливы, – пошутила Кирстен. – А что у вас за акцент?

В этот момент Герман решил, что он женится на этой девушке, даже если весь мир будет против, даже если придется положить на это всю жизнь. Он лихорадочно вспоминал, как действовал в таких случаях обольстительнейший Сальват, но без пользы: Сальват был неподражаем. Так началась долгая шестилетняя любовная игра в кошки-мышки, благополучно закончившаяся в маленькой нормандской церкви в конце лета сорок шестого года. Призрак войны еще витал над этими местами, как смрад плохо зарытых могил.

Кирстен и Герман вскоре поселились в Барселоне, в Сарья. Особняк за время отсутствия хозяина превратился в фантастический гибрид музея и мавзолея. Но три недели чистки и мытья, а главное – присутствие Кирстен, несущей с собою свет и радость, сделали это здание настоящим домом.

И для этого дома началась эпоха нового, невиданного прежде процветания. Герман писал без устали, сам не понимая, откуда у него берется эта неиссякаемая энергия. Его работы ценились все выше, их стремились приобрести во все более высоких кругах общества, и скоро «иметь хоть одного Блау» стало повсеместным требованием хорошего вкуса. Отец Германа тут же объявил, что он всегда гордился талантом сына и верил в его успех. «У семьи Блау таланты в крови, а он – настоящий Блау» и «это лучший сын на свете, я им безмерно горжусь» стали его самыми повторяемыми в обществе фразами. Он так усердно их твердил, что и сам наконец поверил в то, что говорил. Те галеристы и владельцы выставочных залов, которые раньше не хотели знать Германа, нынче заискивали перед ним. Но посреди всей этой ярмарки тщеславия и ханжества Герман ни на минуту не забывал того, чему его учил Сальват.

Музыкальная карьера Кирстен была еще успешнее. Она стала ведущей певицей того поколения, что обессмертило классический репертуар в записях на усовершенствованные виниловые пластинки, с частотой вращения семьдесят восемь оборотов в минуту. Это были годы безмятежного счастья на вилле в Сарья. Все мечты сбывались, и на небе будущего не было ни облачка.

На дурноту и обмороки, которым была подвержена Кирстен, никто не обращал особенного внимания до тех пор, пока не стало слишком поздно. Они легко объяснялись усталостью певицы, ведущей напряженную творческую жизнь с гастрольными поездками, ответственными записями, непрерывным трудом. Наконец настал день, когда ее жизнь полностью изменилась после визита к доктору Кабрилсу. Он сообщил ей две новости. Первая – она беременна. Вторая – у нее неизлечимая болезнь крови, которая неотвратимо убивает ее. Остался год, много – два.

В тот же день, выйдя от доктора, Кирстен заказала на Виа Аууста, в швейцарском магазине, золотые часы с надписью в подарок Герману.

Герману,

Повелителю света

К.А.

19–1–1964

И эти часы начали отсчитывать время, которое им осталось вместе провести на земле.

Кирстен бросила сцену. Пышное прощание состоялось в барселонском театре «Лисео» на опере Делиба «Лакме» – Кирстен очень любила Делиба. Потом говорили, что никто и никогда не слышал звуков, подобных ее божественному голосу в тот вечер. За месяцы беременности, которые Кирстен провела с мужем, он написал серию ее портретов, каждый из которых был лучше предыдущего. Он никогда не выставлял их на продажу.

26 сентября 64-го года в доме в Сарья родилась девочка со светлыми волосами и пепельно-серыми, как у матери, глазами. Ее назвали Мариной. Она точно сохранила стать, лицо и лучезарность своей матери. Спустя полгода Кирстен Ауэрманн умерла. В той самой комнате, где родила свою дочь и где была много лет так счастлива с Германом. Он держал в руках дрожащую, бледную руку умирающей жены. Рука эта была уже совсем холодна, когда на рассвете Кирстен вздохнула в последний раз.

Через месяц после похорон Герман поднялся в свою студию на верхнем этаже дома. Маленькая Марина играла на полу у его ног. Он взял в руки кисть и поднес было ее к полотну – но не смог коснуться его, глаза ослепли от слез, кисть выпала из ослабевших пальцев. Герман Блау больше никогда не вернулся к живописи. Свет погас.

9

В ту осень мои визиты в дом Германа и Марины стали ежедневными. На занятиях я грезил наяву, нетерпеливо ожидая момента, когда можно будет наконец улизнуть из интерната в заветный тихий переулок. Там меня каждый день (кроме понедельников, когда Герман в сопровождении Марины ходил в больницу) ждали новые друзья. Мы вместе пили кофе и болтали в уютном сумраке комнат их особняка. Герман решил научить меня играть в шахматы, но его уроки не помогали мне, и Марина обычно ставила мне шах и мат через пять минут игры; я, однако, все не терял надежды.

Так незаметно для меня самого жизнь Марины и Германа стала и моей жизнью. Моими стали воспоминания, витавшие в сумраке дома, да и сам дом тоже. Я понял, что Марина не ходит в школу, чтобы никогда не оставлять одного больного отца. Герман, по ее словам, уже научил ее читать, писать и думать.

– Кому нужны арифметики, геометрии и тригонометрии этого мира, если человек так и не научился думать сам? – оправдывалась Марина. – А вот думать-то как раз ни в одной школе не учат. В программах этого нет.

Герман открыл Марине мир живописи и прочего искусства, обучил истории и началам наук. Огромная библиотека их дома стала ее вселенной. Каждая книга открывала дверь все в новые и новые миры, вела к новым идеям. Однажды погожим октябрьским вечером мы с Мариной сидели на подоконнике верхнего этажа в их доме и любовались далекими огнями Тибидабо. Марина призналась мне, что мечтает стать писательницей. У нее был целый портфель рукописей сказок, историй, рассказов, которые она, как оказалось, писала с девяти лет. Я попросил почитать – она взглянула на меня как на сумасшедшего и наотрез отказалась. «Это, должно быть, как с шахматами, – робко подумал я. – Пройдет время, освоюсь».

Я часто наблюдал Германа и Марину вдвоем, когда они чувствовали себя свободно – читая, перешучиваясь над шахматной доской голова к голове. Их связывало что-то очень прочное, они были в их собственном волшебном мире, куда не было доступа простым смертным, и порой я боялся разрушить чары своим присутствием. Возвращаясь в интернат, я чувствовал себя счастливейшим человеком в городе, потому что был допущен к границам их зачарованного мира.

Не задаваясь вопросом о причинах, я хранил нашу дружбу в тайне. Жил, не говоря о них ни слова никому, даже верному Джи-Эф. За несколько недель Марина и Герман стали моим секретным убежищем, моим тайным и, сказать по правде, единственным миром, в котором я был согласен жить. Припоминаю один случай: Герман рано ушел отдыхать, простившись с нами с той утонченной учтивостью, которую люди забыли в первой половине двадцатого века. Я остался наедине с Мариной в портретной галерее. Загадочно улыбнувшись, она призналась, что пишет обо мне. Работает надо мной, как она выразилась. Меня чуть не парализовало от страха.

– Надо мной? В каком смысле?

– Ну, не в том смысле, чтоб зависать над твоей головой…

– До такой степени простодушия я еще не дошел…

– Я имею в виду, что пишу о тебе. Создаю образ.

Марина, кажется, наслаждалась тем, как нервно я отреагировал.

– А что? – вызывающе спросила она. – Ты не считаешь себя достойным объектом внимания? Так низко себя ставишь?

На этот вопрос у меня ответа не было. И я решил перехватить инициативу, вспомнив уроки Германа по шахматной тактике: когда противник неожиданно берет тебя за нежное место, презри боль и с воплем кидайся в контратаку.

– Что ж, – заявил я, – у тебя только один выход: познакомить меня с текстом.

Марина задумчиво выгнула бровь.

– Знать, что пишут обо мне – мое несомненное право, – настаивал я.

– Тебе не понравится.

– Как знать.

– Я это обдумаю.

– Я подожду.

Холод рухнул на Барселону в своем обычном стиле, а именно, как метеоритная атака. За несколько часов столбики всех термометров города уткнулись в ноль, съежившись, как продрогшие зверьки. Из шкафов на смену легким габардиновым плащам стройными рядами выдвинулись тысячи толстых зимних пальто. Серое небо стального оттенка отлично гармонировало с ветром, кусающим щеки и уши. Герман и Марина удивили меня, неожиданно подарив шерстяную шапочку, с виду стоившую очень дорого.

– Надевайте, друг мой Оскар, – увещевал меня Герман. – Мысль – самое дорогое на свете, а носитель мысли – мозг, так что защищайте голову от простуды.

В середине ноября Марина сказала, что они с Германом должны съездить в Мадрид на неделю. Германа обещал принять один очень выдающийся врач из Ла-Паса, который разработал новейшую методику лечения его болезни, в Европе пока неизвестную.

– Говорят, он просто чудеса творит… – неуверенно сказала Марина.

Мысль о том, что придется провести без них целую неделю, легла на душу не то что камнем – могильной плитой. Напрасно я пытался скрыть огорчение. Марина видела меня насквозь. Она накрыла своей ладонью мою.

– Да ладно, это же всего одна неделя. Мы скоро вернемся и снова будем вместе.

Я кивнул, не находя утешения.

– Мы с Германом подумали, не присмотришь ли ты в это время за Кафкой, ну и вообще за домом… – осторожно сказала Марина.

– Господи, разумеется. Все что угодно.

Она расцвела улыбкой, потом пробормотала:

– Вот бы этот доктор на самом деле помог.

Марина подняла на меня глаза, и в их долгом взгляде, в их тихом пепельно-сером сиянии я прочел такую печаль, что совсем растерялся.

– Да, хорошо бы это помогло.

Поезд на Мадрид уходил с Французского вокзала в девять утра. Я сбежал из интерната на рассвете. На все свои отложенные деньги нанял такси, чтобы отвезти Германа и Марину на вокзал. Утро того ноябрьского понедельника было сине-сумеречным, только на востоке горела янтарная полоска зари. Мы ехали молча. Счетчик старого «Фиата» щелкал, как метроном.

– Оскар, друг мой… вы не должны были так тратиться на нас, – тихо выговаривал мне Герман.

– Да какие там траты, – отнекивался я, – не замерзать же насмерть на этом ветру, правда?

На вокзале Герман устроился за столиком кафе, пока мы с Мариной покупали билеты. Перед отходом поезда Герман вдруг обнял меня так порывисто и сильно, что я едва не разрыдался. Он быстро скрылся в вагоне, давая мне возможность проститься с Мариной наедине. Мы искоса поглядывали друг на друга и молчали.

– Ну что ж… – промямлил я наконец.

– Не забывай греть молоко, ты же знаешь…

– Да, Кафка ненавидит холодное, особенно после массовых убийств. Этот кот вообще большой аристократ.

Механический голос попросил провожающих освободить вагоны. Марина вздохнула.

– Герман так тобой гордится.

– Не понимаю, чем я заслужил.

– Боюсь, мы тебя недооценивали.

– Ерунда какая. Ну, тебе пора.

Неожиданно Марина наклонилась и коснулась своими губами моих – а в следующий миг была уже внутри вагона. Я остался на перроне, глядя, как поезд исчезает в клубах пара, и, только когда полностью затих его шум, пошел назад, думая, что не рассказал Марине о видении у фонтана, так испугавшем меня в ту бурную ночь, да и сам охотно позволил себе его забыть, легко убедил себя, что это была только игра воображения. Я как раз входил в большой световой зал, когда маленький носильщик торопливо подбежал ко мне, суя в руки какую-то бумагу.

– Вот… это мне передали для вас. – Он протянул желтый конверт.

– Это какая-то ошибка…

– Нет-нет, сеньора указала точно на вас, и велела передать в руки.

– Какая сеньора?

Носильщик показал на вход со стороны проспекта Колумба. Никого там не было – только легкий туман. Носильщик пожал плечами и ушел.

Озадаченный, я тем не менее поспешил выйти из здания вокзала, и вовремя: успел увидеть ее. Та самая дама в черном, которую мы встретили на кладбище в Сарья. Она поднималась в коляску конного экипажа старинного вида. Обернулась и посмотрела мне прямо в лицо сквозь темно-серую вуаль шляпки, как сквозь паутину. Потом быстро скрылась за дверцей экипажа, и кучер, закутанный с головы до ног во что-то серое, стегнул лошадей. Коляска двинулась в сторону Рамблы, затерялась в транспортном потоке на проспекте и наконец исчезла из виду.

Я стоял, не зная, что и думать, пока не вспомнил о конверте, переданном мне носильщиком. Вскрыл его. Внутри была старая открытка с еле читаемым адресом:

Михаил Колвеник

Ул. Принцессы, 33, 4-о, 2-а.

Я перевернул открытку. На ней была изображена та же черная бабочка, которую мы видели в старой оранжерее и на безымянной могильной плите.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю