Текст книги "Человек в лабиринте идентичностей"
Автор книги: Карен Свасьян
Жанры:
Философия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
Некоторой философской опорой для стояния в этой труднейшей и постоянно трансцендирующей за рамки чистой философии мысли мог бы послужить отмеченный раньше и вполне мыслимый парадокс, что не мир возник во времени (которое, в противном случае, было бы абсурдно большим, чем мир), а время в мире. Представление о мире, как о чем – то, что больше времени, и есть представление о «теперь», которое больше и прежде времени и которому, чтобы стать жизнью в «теперь», понадобилось уничтожить себя, свою изначальную интегральность, и явить себя как мировой процесс, или историю сознания, становящегося тем, что оно от вечности уже есть.
8.
Трудности, открывающиеся при осмыслении двадцать третьей ступени, специфичны, между прочим, уже и тем, что они имманентны самой ступени, дальнейшее развитие которой попадает тем самым в прямую зависимость от возможности и степени их преодоления. Простой элементарный вопрос грозит стать выстрелом, влекущим за собой гигантские оползни и обвалы смысла: где, начиная с двадцать третьей ступени, свершается эволюция? Понятно, что местом свершения не может быть уже физическая природа, – по той причине, что там нечему уже свершаться; но если местом свершения физической эволюции является природа в традиционном смысле слова, как внешний мир, то продолжение этой эволюции по линии индивидуального предполагает адекватную, сообразную свершению топику, каковой может быть только человеческий внутренний мир·, мысль, чувство, воля, душа, или, говоря вместе с Гёте[115]115
Werke, Weimarer Ausgabe, 1. Abt., Bd. 28, S. 70.
[Закрыть], «высшая природа внутри природы». Сознание, понятое так, и есть природа, перемещенная из безликих родовых общностей в единичное и поименное, как человеческая индивидуальность природы. Надо попытаться представить себе непредставимое, чтобы не потеряться в зеркальном кабинете псевдоидентичностей. Непредставимое: неосознанный, необъясненный, непонятный мир, мир, лежащий вокруг нас, как только чувственное восприятие. Он непредставим, потому что, представь мы себе его таким, мы бы не различали в нем ровным счетом ничего: всё лежало бы перед нами одинаково бессмысленным и индифферентным – не в том смысле, что мы жили бы в мире, не зная этого, а в том, что, не зная этого, мы жили бы уже не в мире, да и вовсе не жили бы, потому что мир и жизнь лежали бы по ту сторону сказанного и несказанного, разума и безумия, смысла и бессмыслия, и были бы – ничем, ούκ όν греческих философов. Непредставимое прекращается там, где вещь – в познании – обнаруживает себя, как мысль. Именно: нет вещи самой по себе, и нет тщетно пытающейся помыслить её мысли, а есть вещь, как мысль, если вещь находится уже не в непредставимом (как укон, или небытие не только действительного, но и возможного бытия), а в осмысленном (= познание).
Мысль – вещь, с которой снято чувственное лишнее и оставлена понятийная она сама, подобно тому как микельандже – ловские фигуры – это освобожденные мастером от лишнего куски мрамора. Если бы человеку удалось осознать меру своего участия в мировой эволюции, он звучал бы гордо уже не там, где это смешно и нелепо, а там, где это единственно уместно: осознавая себя, вслед за антропологом Топинаром, на ступени, «на которой блистают Ламарк и Ньютон». Различие внешнего мира и внутреннего мира представало бы уже не химерой субстанциального удвоения, а мыслью·, внутренний человеческий мир – это почувствованный, помысленный, поволенный, пережитый внешний мир: жизнь, преобразованная в переживание и, главное, сохраненная, как переживание. Характерно, что физика на этой – человеческой – ступени лежит в компетенции не столько «физиков», сколько «лириков», разумеется, не тех, кто кудахтает в рифмах или как попало, а тех, словам которых Бог доверяет свое молчание; нужно подумать об авторе «Дуинских Элегий», проговорившемся однажды о природе с такой необыкновенной точностью, каковую трудно представить себе даже в виде лепета или даже как смутную догадку у современных ему небожителей физики. Рильке:[116]116
Письмо к Витольду фон Гулевичу от 13 ноября 1925 г. Briefe, Insel‑Verlag 1950, S. 898f.
[Закрыть] «Природа, вещи нашего обихода и потребления преходящи и бренны; но пока мы здесь, они – наше владение и наши друзья, соучастники наших нужд и радостей, как они были уже доверенными наших предков. Следует, таким образом, не только не принижать и унижать всё здешнее, а как раз из – за их временности, которую они делят с нами, все эти явления и вещи должны быть поняты нашим внутренним разумом и преображены. Преображены? Да, потому что задача наша – так глубоко, с таким страданием и с такой страстью вобрать в себя эту преходящую бренную землю, чтобы сущность её в нас „невидимо“ снова восстала. […] У земли нет иного исхода, как становиться невидимой: в нас, частью своего существа причастных к невидимому, по крайней мере, имеющих свою долю в нем и могущих умножить за время нашего пребывания здесь наши невидимые владения, – в нас одних может происходить это интимное и постоянное превращение видимого в невидимое, уже больше не зависимое от видимого и ощутимого бытия – подобно тому, как наша собственная судьба в нас постоянно присутствует и постоянно невидима». По тому, как неадекватно мы воспринимаем этот отрывок, прочитывается вся симптоматика нашей умственной неполноценности. Критерии научности, вокруг которых мы радеем, как дикарь вокруг воткнутой в землю палки, таковы, что от «нас», научно объясненных, ближе дотянуться до крыс или обезьян, чем до «нас» же, увиденных в зеркале «Дуинских элегий». Поражает не слепота и беспомощность этой научности, а наглость её притязаний и нетерпимость, на фоне которой старый церковный прозелитизм выглядит всё еще достаточно мягким и деликатным. Было бы наивно рассчитывать на то, что, осознав свое банкротство, эта наука сама покинет сцену и уступит место новой и лучшей. Путь от науки, заведшей себя в тупик, к науке, открывающей будущее, тернистее и сложнее, чем путь от религии к науке, и мы лишь внесем нашу лепту в его неотвратимость, если научимся понимать цитированный выше отрывок из письма Рильке не как очередной поэтический каприз, а как – мировой закон, не уступающий по строгости закону всемирного тяготения.
9.
Важно понять: сознание, вопреки Брентано – Гуссерлю, не есть сознание чего – то, а само что – то·. не сознание вещи, а – вещь. Ощущение нелепости от этой фразы имеет источником уверенность, будто мы заранее уже знали бы, что есть вещь. Что же есть вещь? Говорят, одного наивного ответа на этот вопрос было достаточно, чтобы провалиться на экзамене у Германа Когена. Наивное (философское, как и обывательское) понимание вещи опирается на инстинкт «очевидности» и статуирует гетерогенность вещи и сознания. Ничего удивительного, что понятая так вещь автоматически оказывается «вещью в себе», после чего сознание способно лишь уставиться на нее, как баран на новые ворота. Но гетерогенность сознания и вещи имеет силу только в рамках чувственного восприятия; если мы не воспринимаем сознание, как саму вещь, а вещь, как само сознание, то оттого лишь, что нематериальное сознание мы размещаем в голове (как некое вполне «оккультное» свойство мозга, по сравнению с которым видёния госпожи Блаватской в «пещерах и дебрях Индостана» кажутся всё еще наивно правдоподобными), а материальные вещи во внешнем мире. Начиная с Аристотеля (De anima, II, 12), западная научная философия понимает под органом восприятия вещи способность принимать в себя чувственно явленные формы вещи без материи, потому что, как это остентативно поясняет Гуссерль, когда мы воспринимаем какую – либо вещь, не вещь входит в наше сознание, а наше сознание «направлено» на вещь. Очевидно, хроническому картезианцу Гуссерлю res cogitans, каким – то образом очутившаяся в res extensa, казалась менее невероятной, чем res extensa, попавшая в res cogitans, хотя, имей он в виду под вещью, скажем, бокал доброго мозельвейна или свежесть шварцвальдского воздуха, ему пришлось бы выбирать между очевидностями в картезианском и собственном феноменологическом смысле. То, что орган зрения, ухитряющийся подчас не видеть вещи, даже глядя на них в упор, обнаруживает меньшую склонность к очевидности, чем, скажем, орган обоняния, хоть и может быть отнесено к курьезам, но ничего не меняет по существу; более въедливая очевидность усмотрела бы даже в «паровой машине» зримую физическими глазами мысль её изобретателя. Допущение, что сознание направлено на вещь, имеет предпосылкой готовость вещи, каковая готовость, конечно же, сама изготовляется сознанием, то есть, сознание сначала конституирует вещь, как вещь, а потом уже интендирует её, как данность. Если бы западной философии удалось однажды осознать себя как историю своих болезней, то к числу наиболее запущенных принадлежала бы, несомненно, раздельность вещи и сознания (мысли) с заострением в фатальную оппозицию внешнего и внутреннего, где внешнее занимает привилегированную позицию «объективного» по отношению к «субъективному» внутреннему. Так, философ, в поисках истины, устранял себя, свое личное, как помеху, чтобы стать по возможности чистым (читай: безличным) приемщиком объективных – идеальных или материальных, всё равно – вещей. Эта болезнь оказалась, как сказано, настолько запущенной, что любая попытка указания на нее квалифицируется всё еще как эксцентричность или неадекватность. Похоже, философы предпочитают оставаться верблюдами, рассчитывающими попасть в царство небесное не через игольное ушко. Но разве же законы природы, открытые Ламарком и Ньютоном, потеряют свою объективность, если выяснится, что место их свершения, их «умное место», – внутренние миры Ламарка и Ньютона (= естественнонаучно объясненный внешний мир)! И разве мир идей Платона перестанет быть значительным, если мы опознаем в нем внутренний мир философа Платона, как потенцированный в философское мир эйкасии! Биологи могут долго еще уточнять и дифференцировать детали развития, вплоть и включительно до двадцать второй ступени естественной истории творения. Дальше им делать нечего. Дальше – больше. Ботаник прекрасно опишет и объяснит нам 300 или 400 видов дикой розы. Ему и в голову не придет объяснить нам заодно и гётевскую Heidenrößlein. Он предоставит это своему коллеге – литературоведу. По причине разности и несовместимости, так сказать, самих предметов: природы и поэзии. То, что предметы совмещены в целом мира, и дикая розочка на лугу объективно, естественно продолжается в гётевской, достигая в ней неувядаемое ™ (поэзия, по Гёте, «зрелая природа»),[117]117
Werke, WA, 2. Abt., Bd. 11, S. 374.
[Закрыть] к этой мысли придется еще долго и мучительно привыкать, пока она не станет столь же естественной и обычной, как её сегодняшний антипод.
10.
С местом свершения продолженной, как внутренний мир человека, эволюции связаны, как минимум, две проблемы, ставящие под угрозу саму возможность этого свершения. Одна из них заключается в том, что человек впервые выступает здесь не только как творимое существо, но и как существо, наделенное свободой. Что предпосылкой и условием создания (и существования) телесности является как раз абсолютное отсутствие сознания, очевидно на множестве примеров, начиная с эмбриональной рекапитуляции; как тела, мы уже существуем среди прочих вещей мира, прежде чем мир в один прекрасный день начинает учиться сознавать себя на полигоне созданной им с этой целью человеческой телесности, которую, по условиям учебы и как бы в кредит, он растождествляет с собой и отождествляет с «нами», чтобы, как удавшиеся «мы», вернуться к сознающему себя себе либо, как неудавшиеся «мы», покончить с собой. Понятно, что, когда младенец учится говорить себе «я», это «я» коннотирует не какой – то внутренний мир, которого нет и в помине, но извне (через посредство воспринимаемых предметов) сообщает телу ребенка ту самую эластичность и восприимчивость к сверхчувственному, которую он, повзрослев и поумнев, научится различать в себе как сознание и душу. Важно знать, что телесность в том виде, в каком она понимается обычно (скажем, в физиологии), – это пустая абстракция, конкретность которой труп·, достаточно уже взглянуть на анатомо – физиологические атласы, чтобы поразиться невежеству и апломбу, с которым изображение перенесенного сюда из мертвецкой и в учебно – наглядных целях поставленного на ноги трупа выдается за науку. Но труп человека тем и отличается от живого человеческого тела, что в нем – сказанное годилось бы в анекдот, не иди речь как раз об анекдоте, – нет жизни и нет сознания; труп – треть тела, именно, как физическое тело, лишенное двух других: жизненного и сознательного·, чтобы не раздражать читателя парацельсической (или схожей) терминологией, можно приблизиться к теме иначе, а именно, вспомнив, что наше тело состоит не только из твердой субстанции, но и, большей частью, из жидкой; вспомнив далее, что мы дышим, и что вдыхаемый нами воздух не надувает нас, как баллон, а оживляет и одушевляет нас, – вопрос бьет как молотом: на каком основании, говоря о теле, мы имеем в виду только его физический, минеральный, состав, – по сути, то, что остается от него, живого, после смерти? Причина, очевидным образом, лежит в нашем неумении представлять себе и мыслить подвижные – жидкие и газообразные, в пределе, тепловые – состояния столь же субстанциально, как мы привыкли представлять себе физическое; главная роль остается именно за res extensa, которой мы атрибутируем перечисленные признаки, хотя признаки эти не только превосходят её в количественном плане, но и полностью определяют её в качественном отношении; наша логика, как метко заметил однажды Бергсон,[118]118
L’évolution créatrice, Paris 1914, р. I.
[Закрыть] – это «логика твердых тел», и, понятно, что, перенесенная на человеческое тело, она должна отождествлять последнее с его физически – неподвижным каркасом, к которому домысливает потом оживляющие и одушевляющие его признаки. Самое забавное, что названная логика не только стоит на голове, но и заставляет нас думать, что стоять на голове нормально: потому нормально, что научно. Нужно представить себе литературоведа, понимающего литературное произведение как комбинацию букв, из которых (по типу мыслей из мозга) возникает сюжет и смысл! – Нелепость этой «научности» в том, что она воображает осилить тайны мира и человека средствами абсолютно не годящегося для этой цели сознания, и ничего и слышать не желает о необходимости расширения и углубления сознания до более адекватных поставленной цели состояний. Уясняя себе это, мы стоим уже, по сути, под знаком одной из означенных выше проблем. Если антропогения, как образование нашей телесности, протекает в миллионах лет абсолютно без нашего участия, то, продолженная как осознание сотворенного, она предполагает как раз наше сознательное участие. Иначе и не может быть, когда эволюционирует сознание. То есть, старые и периодически обновляемые философские представления о сознании, как функции мозга, или отражении внешнего мира, или сознании чего – то, сколь бы удобными (и постольку бесспорными) ни казались они большинству не задумывающихся над этим людей, моментально теряют всякий смысл, если допустить, что сознание не коррелятивно внешнему миру, а идентично с ним, из чего следует, что то, что свершается в сознании, в субъективном сознании, и есть мировое свершение, как объективный мир. Наверное, это настолько же легко понять отвлеченно, насколько трудно конкретно представить себе последствия этого: в моих чувствах, мыслях, поступках, во всем, что я привык считать собой, своим внутренним миром, формируется субстанция будущей природы, материя будущего, как зла; риск творения и есть риск свободы и вытекающего из свободы зла, а зло – куда бы ни задвигали его богословы и журналисты, – это своеволие, не совпадающее, а диссонирующее с волей мира, как необходимостью самих вещей. Тема прослеживается дальше в цепи очевидностей. Очевидно, во – первых, что развитие сознания может протекать не иначе, как в самом сознании. Очевидно, во – вторых, что сознание для своего развития нуждается в автономности и самодостаточности (свободе). Очевидно, в-третьих, что в своем нынешнем, рудиментарном, состоянии сознание меньше всего способно на какую – либо автономность и самодостаточность. Из перечисленных трех очевидностей вытекает четвертая, понять которую можно лишь с учетом её педагогической специфики: сознанию предоставляется возможность осознать себя свободным (самодостаточным и автономным), чтобы необходимость мирового свершения (= судьба) была уже не гнетом слепого рока и не азартной ставкой фаталиста, а поволенным и свободным выбором. Можно сказать и так: совершенное сознание – это такое сознание, которое способно отождествлять себя с необходимостью мирового свершения, или судьбой, в знаке слов: «да свершится воля Твоя»; выражаясь неуклюже, но по существу, быть с судьбой на Я, после чего судьба уже не настигает, не карает, не тащит и не запихивает в мешок, потому что, даже настигая, карая, таща и запихивая в мешок, она совпадает с личной волей и желанием человека, приветствующего в ней – поверх всех жалоб и литаний – объективно – строгого учителя, если и наказывающего нас, то только для того, чтобы защитить и сохранить нас, будущих, от нас же, несмышленных и капризных сегодняшних;[119]119
Леон Блуа (Lettres à sa fiancée, Paris Stock 1922, p. 131) выразил это однажды в удивительно ясных словах: «Бог дает нам не то, о чем мы его просим, а то, что нам нужно».
[Закрыть] понятно, что ни о каком развитии здесь не может быть и речи, пока сознанию не будет дана в кредит (от credere = верить, доверять) свобода самому принимать решения и выбирать между стоянием на ногах и стоянием на голове. Притом, что стоять на голове неожиданно оказывается легче, удобнее и во всех отношениях приятнее, чем на ногах, – по той самой логике избалованной твари, по которой легче и приятнее выбирать то, что «хочется», чем то, что «нужно», потому что то, что «нужно», не может уже достигаться через гнет и принуждение, а только через то, что «хочется», в этом и заключается небывалый риск ситуации, что с завершением физически – природного цикла, который в то же время есть начало цикла духовно – природного, мы перенимаем ответственность за происходящее – как раз после анонсированной в этой связи «смерти Бога». Нужно будет подумать однажды о словце «креативность», ставшем вдруг столь модным, особенно среди дискжокеев, топ – моделей, стилистов – визажистов, художников – акционистов и прочих ин– и эксгибиционистов; ни в чем другом сознание не явило себя столь уродливым и невменяемым, как в абсолютном нежелании нести ответственность[120]120
Мне памятна сценка, случившаяся однажды в начале 90‑х гг. в нордрейн – вестфальском Детмольде, куда я был приглашен для участия в одной литературной конференции. Организаторы, очевидно в поисках эффектного конца, решили напоследок рассадить референтов на сцене и предоставить слушателям в зале задать каждому по вопросу, ответ на который должен был состоять из одного единственного слова. Вопрос, заданный мне, гласил: «Что важнее всего для писателя, кроме умения писать?» Я сказал: «Ответственность». Что последовало за этим, не укладывалось ни в какие рамки. Поэтесса по имени Герта Мюллер, тоже сидевшая на сцене, с неожиданной злобой накинулась на меня, заявив, что от сказанного мною слова за версту несет тоталитаризмом и что, будь этот вопрос задан ей, её ответ гласил бы: «самовыражение».
[Закрыть] – при абсолютном же требовании для себя всех мыслимых и немыслимых свобод и прав. Парадокс эволюции, начиная с двадцать третьей ступени: в нее невозможно войти без сознания, и в ней невозможно оставаться с сознанием, если, конечно, сознание не научится реагировать на собственные ошибки с такой же чувствительностью, с которой тело реагирует на боль. Теряя рай, мы теряем животность, но путь от рая всеобщей животности к наконец – то удавшейся человечности ведет через ад сознания.
11.
Трудность другой из отмеченных проблем в том, что, однажды поставленная, она вообще кажется неразрешимой, а в качестве неразрешимой делает невозможным и продолжение эволюции, как таковой. Проблема носит имя смерть. Смерть человека, как прекращение жизни, понимается как прекращение и внутренней жизни, а значит, как остановка развития. Если внешний мир всё – таки продолжает существовать, несмотря на факт смерти, то оттого лишь, что оптовость смерти превозмогается в нем оптовостью рождений. Это чисто статистический результат, имеющий не большее значение, чем подсчет голов рогатого скота или голосов при выборах. Переносить оптовость на двадцать третью ступень, значит опускать науки о человеке (антропологию, психологию, социологию) до статуса региональных онтологий при базовой дисциплине зоология. Еще и еще раз: общее – в плане человеческого – существует лишь в той мере, в какой оно создается и полагается индивидуальным. Единственным, как кажется, вариантом избежать конца было бы, поэтому, бессмертие, причем индивидуальное, потому что аверроистическое бессмертие, как растворение в мировой интеллигенции, имело бы для душевно – духовной эволюции не больше смысла, чем заповедь: размножайтесь. Но и идея индивидуального бессмертия, уже при более пристальном взгляде, обнаруживает всю свою несостоятельность, чтобы не сказать, нелепость. Дело даже не в том, что она узурпирована религиозным сознанием и считается специфически религиозной темой, представляя собой для научного сознания в лучшем случае маргинальный, или экзотический, интерес; дело в том, что, даже если мы допустим возможность рационально фундированного индивидуального бессмертия, это так же мало сдвинет проблему с мертвой точки, как и отсутствие всякого бессмертия вообще. Потому что религиозно понятое бессмертие есть лишь оборотная сторона атеистически понятой смерти, где, в последнем случае, так же умирают в небытие, как в первом случае умирают в (вечное) бытие. Решение, за рациональной нефундируемостью обоих представлений, остается за вкусом, и есть основания полагать, что более мужественный, умный, морально и эстетически взыскательный вкус предпочтет – таки бессмертию бездельничества в Боге «вечный покой могилы»… С точки зрения индивидуальной эволюции, «навсегда уйти в бессмертие» ничем не отличается от «навсегда уйти в смерть», потому что решающим в том и другом случае остается прекращение развития сознания при обоюдостороннем погашении его в «сюда» или в «туда». Вопрос формулируется иначе. Каким образом экономия творения, или распределение эволюционных возможностей между физикой и тем, что после физики, оказалось столь абсурдно непропорциональным? Если «природе», или «Богу» (или «deus sive natura»), понадобились миллионы лет, чтобы физически завершить человека, доведя творение до точки, после которой оно может быть продолжено уже не внешне, а внутренне, как душа, то как случилось, что против миллионов лет, предоставленных в распоряжение обще – родовому в человеке, индивидуальному в нем отведены какие – то жалкие несколько десятков лет жизни, которых в подавляющем большинстве случаев недостает не то что на развитие, но даже на сколько – нибудь внятное осознание проблемы! Надо будет, по аналогии и для ясности, представить себе роман, действующие лица которого исчезали бы все до одного к концу каждой главы, а с каждой следующей главы новые начинали бы всё опять с нуля, и так до тех пор, пока одураченный и измотанный читатель не отшвырнул бы от себя книгу и не вернул свой (читательский) билет автору. Нет сомнения, что в оценке авторской изобретательности и оригинальности выбирать пришлось бы между издевательством и идиотизмом, но для того чтобы поставить перед этим выбором и Творца мира, нам следовало бы сперва доказать, что мы навсегда исчезаем с концом жизни, то есть, доказать окончательность смерти (или, с другого конца, бессмертия). Тем более что эволюция индивидуального сознания, как несоизмеримо более сложный и рискованный процесс, соответственно требует больше времени для своего осуществления, и допустить, что она насовсем прекращается с каждой смертью, так толком и не начавшись, значит обессмыслить и всю естественную историю творения, создавшую в миллионах лет совершенный инструмент, чтобы каждый раз перед самой игрой на нем разбивать его, не давая ему даже быть настроенным. Наверное, можно было бы поставить на этом точку, решив тяжбу в пользу бессмысленности (объяснение мирового процесса, как абсолютно случайного, было бы лишь разновидностью бессмысленного). Но это совсем не так легко, как могло бы показаться на первый взгляд. Старый демон логики неусыпно несет вахту, вправляя обратно так и норовящий при первом же удобном случае вывихнуться, то есть, сойти с себя, ум. В конце концов, констатация: «всё бессмысленно», льет воду на мельницу смысла, потому что, если в самом деле бессмысленно, об этом не говорят, ни даже молчат, а просто залезают головой вниз в мусорный ящик и торчат оттуда до «конца игры».
12.
Бессмысленно не «всё», а наше представление о конце, всё равно: в виде смерти или бессмертия. Чем же, если не математически удостоверенным курьезом, выглядят физические законы сохранения (материи, энергии) – на фоне отсутствия закона сохранения индивидуального! И о каком еще другом скандале в философии может идти речь, кроме того, когда гарантируют мировую сохранность веществу и энергии, но не находят в мировом целом места, где сохранялась бы и мысль, не вообще мысль, а индивидуальная, та самая, в частности, которая и измыслила все эти законы и сохранности! Если здесь можно вообще о чем – то сожалеть, то, наверное, о том, что проблема бессмертия по какому – то недоразумению оказалась в компетенции теологов, а не, скажем, физиков. Допустив, что нашелся бы физик, способный не только осознать, о чем идет речь, но и додумать проблему до конца… Конечно, ему пришлось бы тогда расширять физику до метафизики, но эта метафизика была бы уже не прежней переодетой теологией, дублирующей свое бессилие на философский лад, а удавшейся наукой. Мировое целое – без всякой мистики и спекуляций – включало бы в этом физико – метафизическом наблюдении не только материю, но и нематериальную мысль, и состояло бы соответственно из двух половин: чувственно воспринимаемой и духовной, объективно духовной – разумеется, не в спекулятивно – гегелевском смысле объективности, а в самом что ни на есть субъективном и эмпирическом, потому что дух, если он не хочет деградировать до онтологии столоверчения, находит и опознает себя только в онтологии человеческой субъективности, где внутреннее интимнейшее переживание, свершаемое в режиме познания, не отражает объективный распорядок универсума, но есть сам распорядок. Мир начинался бы в этой физике не с откуда – то взявшегося дуализма материи и мысли, а с конкретно мыслимой мысли, разделяющей мировое целое на внешний мир природы, как чувственно воспринимаемого вещества, и внутренний мир человека, как духа (= мирового духа), через который, вместе с которым мир вещества и материи, переставал бы быть иллюзией и становился бы действительностью. Философское грехопадение, последствием которого и стала невозможность этой воображаемой физики, случилось там, где из двух названных миров собственно миром был объявлен первый, а второй, запертый в черепе и грудной клетке, – его повторением в понятиях, после чего любая гусеница, травинка, камень, упавшее на землю яблоко и катящийся бильярдный шар обладали несравнимо большими онтологическими привилегиями, чем человеческое чувство или мысль, причем рафинированность абсурда заключалась в том, что распределялись означенные привилегии именно мыслью. Чего эта мысль никак и ни при каких обстоятельствах не могла вместить, так это факта смерти, который она относила либо по религиозному, либо по естественнонаучному ведомству с одинаково нигилистическими перспективами решения. Понятно, что внутреннему миру человека, после отпадения телесного физического носителя, не оставалось ничего иного, как сгинуть: в небытие или в «вечную жизнь». В новой физике мира, не сосуществующей с метафизикой, а расширенной до нее, вопрос мог бы быть адекватно продуман и отвечен не иначе, как с учетом такого мирового целого, космоса, универсума, который объективно состоял бы не только из внешнего, но и внутреннего мира. То есть, метафизика, как дисциплина, хоть и шла бы «после физики», но стояла бы в ряду экспериментальных наук, после чего нелепым недоразумением выглядело бы деление знания на естественное и гуманитарное (= противоестественное), где первое опережает и превосходит второе ровно в той мере, в какой оно способно обслуживать политиков, предпринимателей и обывателей. Предметом этой метафизики был бы внутренний мир человека, который она исследовала бы в том же режиме эмпирики, в каком физика исследует внешний мир. Внутреннему миру просто некуда было бы исчезать со смертью, потому что исчезнуть из мирового целого можно только в мировое же (но непродуманное) целое. Если телесный носитель, вскоре после смерти, распадается и растворяется в гомогенном ему мировом веществе, то по аналогичной логике следовало бы исследовать и носимое, то есть внутренний мир: сознание, Я, душу. Физика духа фиксировала бы распад и здесь, но не абсолютный, а парциальный, именно: в той части души, которая, будучи при жизни намертво связана с телом, уподобляется последнему и соответственно разделяет его участь, умирая вместе с ним. Смерть, увиденная так, была бы очистным, если угодно, экологическим мероприятием: своего рода защитной реакцией мира от нажитого в прижизненном опыте душевного мусора, грозящего мировому целому непоправимыми инфекциями и засорениями. Иначе говоря, смерть виделась бы уже не концом и упокоением – атеистическим или религиозным, всё равно, – а обезвреживанием и утилизацией (Entsorgung) душевных отходов, некой санитарно – гигиенической процедурой по ликвидации эпизоотических очагов души. Внутренний мир в оптике смерти предстал бы физически невидимым внешним миром, а его прижизненным содержимым (мысли, чувства, переживания) оказались бы умершие. То есть, рождаясь в смерть и теряя прежнюю материальную телесность, мы имели бы новую, сообразную этой онтологии телесность (= очищенное от земного сознание), душой (сознанием) которой – сообразно качеству и степени её неинвалидности – стал бы ищущий себя в индивидуальном Дух Мира. (самое удивительное то, что здесь, наконец, впервые было бы реально достигнуто единство мира, о котором во все времена мечтали физики и метафизики, – единство мира, как единство жизни и смерти, смерти в жизни и жизни в смерти, потому что смерть была бы, наконец, вырвана из – под опеки священников, поэтов, мистиков и гёльдерлинящих философов и отдана в распоряжение эмпирика – наблюдателя, некоего Галилея, наблюдающего и объясняющего её с такой же трезвостью экспериментатора, с какой он наблюдал и объяснял траекторию падающего тела или, скажем, изохронизм качания маятника. В этом обретенном единстве мира смерть (умершие = еще не рожденные) относилась бы к жизни (уже рожденным), как свет к глазу или воздух к легким, а сам свет или, скажем, тепло понимались бы уже не раздельно: в прямом (физическом) или переносном (моральном) смысле, а в прямом и едином физико – моральном. В новой физике свет и тепло солнца, как и свет и тепло сердца состояли бы из одинаковой мировой субстанции, так что нашими мыслями и поступками мы прибавляли бы, соответственно, убавляли световые и тепловые ресурсы вселенной; чистое, сообразное действительности мышление, как и моральный поступок, составляли бы содержание не только логики и этики, но и термодинамики: в параграфе, описывающем их в терминах энтропии, соответственно, негэнтропии. – Таким могло бы быть будущее нашей беспамятной и чванливой мысли. Не в наших силах реализовать это будущее, но в наших силах не проморгать его, в случае если бы оно наступило. Физика, смогшего бы перевести сослагательное наклонение описанных выше состояний в изъявительное, мы ждем и приветствуем всюду, где бы он ни появился. (Мы – это те, кто, бессильно поникнув над своими уже холодеющими философиями, не теряют надежды услышать снова: «Иди за мною, и предоставь мертвым погребать своих мертвецов».)