Текст книги "Семёнов"
Автор книги: Камил Икрамов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Откуда-то из-за эсэсовских спин появился Сазанский.
– Лев Ильич! – воскликнул он. – Почему вы отказываетесь? Вы такой прекрасный хирург, и вы сами утверждали, что для вас нет ни красных, ни белых, ни русских или немцев, только больные и страждущие.
Катасонов не удостоил его ответом.
– Но доктор, – пытался убеждать его Ролоф, – господин Сазанский прав. Там умирает человек, истекает кровью. Ведь есть врачебная этика, клятва Гиппократа!
Услышав про врачебную этику, старик прижал к уху слуховой аппарат.
– Поймите, – вторил Ролофу очкастый врач, – человек умирает. Не комендант, не майор, а просто человек. Неужели вы откажетесь?!
Лев Ильич встал с табурета. На лице его было страдание.
– Да, – сказал он, – я нарушаю врачебную этику, я поступаю неправильно...
– Наконец-то! – выкрикнул Ролоф.
А Лев Ильич закончил:
– ...но майора Келлера я оперировать не буду.
Ролоф выхватил пистолет.
– А ну, быстро, русская свинья! – крикнул он старику. – Если ты сейчас же не пойдешь в операционную, я пристрелю тебя, как взбесившуюся собаку!
– Делайте что хотите, – сказал Катасонов и спрятал в карман слуховой аппарат. Он направился к вешалке и снова стал надевать галоши.
– Взять! – скомандовал капитан Ролоф. – Завтра повесим его на стадионе. Будет шестьдесят третьим!
Трудно сказать, сумел бы доктор Катасонов спасти жизнь коменданта Келлера или нет. Три молодых армейских врача провозились с ним до поздней ночи. Комендант умер, ни на минуту не придя в сознание.
...Виталька Сазанский не отпустил своих полицаев по домам. Они сидели в дежурке и ждали указаний. Под утро Александра Павловича осенило.
– Господин Сазанский... – начал он.
– Я вам не господин Сазанский, а господин начальник полиции, поправил тот Козлова.
– Господин начальник полиции! – снова начал Козлов. – А ведь я знаю, почему доктор отказался оперировать Келлера.
– Ну?
– Потому что его любимая операционная сестра – мать одной из казненных. Это соседка моя – Наталья Сергеевна Семенова. Мы в одном дворе живем.
– Что ж ты, кретин, молчал?!
– Только что догадался.
Сазанский одернул на себе мундир и поднялся в комендатуру. Вскоре за Натальей Сергеевной ушла машина.
Семенов спал тяжелым сном. Когда его разбудили, в глазах был туман и мысли путались.
Он увидел фашистов в мокрых блестящих плащах, покорно одевающуюся мать и странную белесоватость за окнами. Что происходит, он не понимал.
Семенов окончательно проснулся и все понял лишь тогда, когда хлопнула наружная дверь, отъехала машина и на полу он увидел много мокрых следов, грязь и черные лужицы воды.
Он бросился к окну. Дождь переходил в снег.
"ЭХ, ЮШЕЧКА С СЕЛЬДЕРЮШЕЧКОЙ..."
Дни шли за днями, приближалась зима. Жить становилось все страшнее. Каждый день люди ждали, что будет объявлено о казни следующей группы заложников, но репродукторы пока молчали. Между тем в Берлине в главном управлении имперской безопасности СД было решено уничтожать заключенных концлагерей более скрытно, чтобы это не бросалось в глаза, что их будут уничтожать в уединенных местах, подальше от населенных пунктов.
Были и другие слухи. Говорили, например, что всех заложников гравийного карьера отправят в Германию для работы на подземных заводах.
Семенову об этом рассказывал дед Серафим. Они остались вдвоем в райтоповском дворе, потому что Александр Павлович Козлов с женой переехал в большую квартиру доктора Катасонова на Воскресенской (бывшей Советской) улице.
Дед Серафим предложил Семенову объединиться: вдвоем полегче. Тетя Даша успела запасти картошки, у Семеновых оставалась крупа. Поначалу готовкой занялся дед, но это дело, как и всякое другое, у него не получалось. Стряпухой стал Семенов. Чаще всего они варили картошку, потому что если варить ее очищенной, то получается сразу и первое и второе. На первое – бульон с нежным, как иней, пушистым осадком, на второе – круглая картошка, которую можно есть с солью и репчатым луком. И первое, и второе хорошо приправить постным маслом, однако его в бутылке оставалось граммов триста, и Семенов на всякий случай спрятал ее для матери. Так они каждый день и обедали.
Семенов помнил, что когда-то давно мама заправляла такую воду из-под картошки укропом. Веселое это было время! Картошка варилась на примусе, а вокруг него мать устраивала хоровод. Семенов крепко держался за мамин подол, он приплясывал и подпевал за мамой: "Эх, юшечка с сельдерюшечкой, поцелуй меня, кума, кума-душечка!" Эля с ними не танцевала, стеснялась, наверно.
Дед Серафим часто прерывал его щемящие воспоминания разговорами о еде. Он фантазировал на тему – где чего можно было бы достать и как бы это было хорошо. Иногда дед предавался воспоминаниям.
– В нэповское время, – говорил он, – чем только у нас на станции не торговали, особенно к московскому поезду. Мясо жареное выносили во какими кусками! А куры! Корочка твердая, а под ней жир, словно пух – белый и мягкий. А неваляй пробовал? Снаружи курятина, а снутри – кусок масла сливочного. Каклета жареная, а масло в ей тугое, куском лежит, на языке только и плавится... Ты небось и солянку не ел никогда? По глазам вижу, что не ел. Делается солянка так. Что в ресторане остается на тарелках, все кидают в котел, потом добавляют туда перцу, лимонов, маслин и еще чевой-то. Хоть и знаешь, что объедки, а вкусно! Колбасные кусочки попадаются, сосиски... Это около рынка в трактире. Мы при нэпе туда ходили с Дарьей...
Тут дед умолкал на полуслове. Когда он вспоминал о жене, лицо его кривилось и говорить он больше не мог.
Однажды дед пришел домой в сильном возбуждении.
– С бабами-почтальоншами про Дарью говорили. Сведения имеются, что из карьера всех в Германию угоняют. Сегодня, понял? На станции, говорят, состав стоит. Вагоны-теплушки под людей оборудованы, с решетками. Скот с решетками не возят... Сходим вечером, – предложил он, – запрячемся где, может, увидим ты свою, а я свою.
Привокзальную площадь снег покрывал тонко, как простыня. Все, что было под снегом – крупный булыжник мостовой, пучки травы вдоль дорожного бордюра, перья замерзших цветов на клумбах возле ресторана, – угадывалось без ошибок. Снег лежал тонким слоем, чистый, но вовсе не голубой, как под Новый год, а какой-то бледный, потому, наверно, что сквозь него проступала стынущая земля.
И большая луна не заставила сверкать этот снег, похожий на влажную простыню. Люди топтались по этому снегу, и он не скрипел у них под ногами.
Впрочем, если бы он сверкал и скрипел, люди на привокзальной площади не замечали бы этого. Здесь без всякого уговора между собой собрались родственники заложников гравийного карьера, в большинстве женщины. Они принесли с собой узлы теплых вещей и еду в надежде передать это своим, тем, кого угоняют на чужбину.
Люди на привокзальной площади разбивались на группки, они стояли в подворотнях домов, и у палисадников с голыми прутьями кустов, и в скверике под черными ветвями лип. Дед Серафим ходил от группки к группке, со всеми заговаривал, подбадривал, подмигивал, суетился. Передачу для Натальи Сергеевны и тети Даши они соорудили общую, в одном узле, который дед Серафим время от времени оглядывал и перекладывал из руки в руку.
Семенов не участвовал в разговорах взрослых, он ходил вслед за дедом или стоял чуть в стороне.
По слухам, заложников должны были провести в шесть часов вечера, однако шел уже десятый, близился комендантский час, а этап все не появлялся. Каждый знал, что после комендантского часа пребывание на улице без специального пропуска карается смертью, но никто не хотел уходить отсюда. Пока не прогонят, постоим, думали несчастные, а прогонят с улицы, во дворах спрячемся. Неужто не проводим близких своих, неужто не простимся?
Большие сомнения в толпе посеяла высокая худая женщина интеллигентного вида. Она сказала:
– В прошлый раз, в сентябре, этап военнопленных вели через товарную станцию. Их вечером загнали в разрушенное депо, а утром погрузили в теплушки. Может, и наших через товарную поведут?
– Это верно, – подтвердил кто-то. – Тогда все. Тогда зря мы стоим.
Люди все обсуждали это, когда на привокзальной площади появилась бывшая райисполкомовская "эмка". Наполнив воздух отвратительным сладковатым запахом эрзац-бензина, она подъехала к бывшему железнодорожному ресторану, где теперь помещалось кабаре для господ офицеров германской армии. Над подъездом ресторана желто светилась единственная на всю площадь лампочка, но большая луна, хотя и собиралась зайти за тучу, ярко освещала все вокруг.
Высокий, крепкий человек в длинном кожаном пальто с повязкой полицая на рукаве выскочил из правой передней дверцы и ловко распахнул заднюю.
На широкие гранитные ступени шагнул крохотный человечек в фуражке с высокой тульей, в сапожках тридцать третьего размера и с плетью в руке.
В подворотне, где стояли дед и Семенов, кто-то сказал:
– "Спорт и фото".
Так продолжали называть Витальку Сазанского, когда он стал бургомистром, как теперь называли его на должности начальника полиции, так порой называли и саму полицию.
"Спорт и фото" вошел в широкую с медными ручками дверь кабаре, а сопровождавший его человек в кожаном пальто стал прохаживаться возле машины.
– Никак, Александр Павлович, – сказал дед, приложив руку козырьком, будто свет луны слепил его. – Точно. Он.
Александр Павлович ходил важно, лениво, и длинное кожаное пальто на нем то благородно-тускло блестело платиновым светом луны, то желтело золотым светом кабаре.
– Была не была, – сказал дед и пошел через площадь.
Его хотели остеречь, кто-то крикнул, чтобы он вернулся, но дед бросил через плечо:
– Это сосед мой, понятно? Сколько лет вместе жили.
Никто не слышал, о чем дед говорил с Козловым, но все видели: человек в длинном кожаном пальто довольно долго и терпеливо толкует старику что-то и пока вроде бы не сердится. Издали дед Серафим походил на ежа, вставшего на задние лапы. Разговор кончился неожиданно: старик, похожий на ежа, протянул полицаю руку и тот в ответ протянул ему свою, не погнушался.
Обратный путь дед Серафим совершил под нетерпеливыми взглядами людей, удивлявшихся всему виденному и завидовавших такой смелости.
– Айда, – сказал дед Семенову. – Не будет этапа. Он говорит, что им из той ямы пока никуда не выйти. Александр Палыч врать не будет. Чего ему мне-то врать: я для него не фигура. Эй, бабы! – крикнул дед Серафим на всю площадь. – Айдате отсюдова, не будет этапа! Мне заместитель "Спорт и фото" знакомый, он точно сказал.
Дед решительно зашагал домой, и Семенов двинулся следом.
– Козлов врать не будет, – уверенно рассуждал дед. – Он говорит: "Не топчись, дед, без толку. Есть у тебя шанц старуху повидать: кого после комендантского часа на площади словят, того в карьер. Вот там и свидитесь". Не врет, значит. – Дед шел быстро и говорил громко: "Заметём, говорит, всех, кто по-за углам прячется, – и в яму, в карьер". Что ни говори, а он нам сосед сколько лет. Зря дура моя с ними цапалась. Кабы знать, дружить надо было – помыть полы, постирать бесплатно, не убыло бы от нас. Он ведь задолго до войны с Гитлером связался, может, специально даже подослан был и работал себе тихонько по снабжению. Такие люди всегда по снабжению. Помнишь, как он радио слушал немецкое? Не зря это.
Семенов мог возразить, что Козлов тогда не выбросил бы приемник с приходом оккупантов, но мысли его были заняты другим.
– Глупые мы, Семенов, – говорил дед. – А думаем, что умней всех. Козловы вон когда все знали, а хитрили, под русских маскировались, книжки красные читали, сам в гимнастерке под ремнем ходил... Я ему сейчас спасибо сказал и руку его поганую пожал, да поздно уж.
– Я вернусь, дед. Как хочешь, а я вернусь, – сказал Семенов, когда они подходили к дому. – Меня не поймают, я мелкий.
Он не дал деду времени для ответа и побежал назад.
На этот раз он решил проникнуть на станцию кружным путем. Он снова обогнул вокзал, юркнул под сгоревшие летом товарные вагоны и по-пластунски прополз метров триста.
Все шло хорошо, его никто не заметил, хотя на станции было довольно людно, у выходных стрелок маячили автомашины, маневровый паровозик без видимого смысла толкал куда-то теплушки, по перрону ходили какие-то люди.
Семенов испугался, когда вдруг увидел, что находится очень близко от водокачки. Он замер, внимательно вглядываясь в два темных окна. На водокачке никого не было. Немцы сами разрушили ее во время одного из первых налетов на станцию Колыч, а теперь сами и восстанавливали. Семенов заметил новую, еще не крашенную дверь, подполз ближе, встал и взялся за блестящую ручку. Дверь сильно заскрипела, и Семенов юркнул внутрь.
Привыкнув к темноте, он увидел сварочный аппарат, обрезки металлических труб, свежеструганые доски и много стружек на полу. По новенькой светлой лестнице он поднялся на один марш и выглянул в окно. Станция была как на ладони.
Ему повезло. Немцы со дня на день собирались пустить водокачку, и тогда на ней наверняка стоял бы пост охраны. Пока же для заправки паровозов водой фашисты использовали пожарную машину с помпой. Машина эта так и стояла на перроне.
"Передача-то вся у деда осталась, – вспомнил мальчик. – И продукты и вещи".
Не было надежды, что он сможет еще раз так же удачно пройти через весь город в оба конца. А если за это время и уйдет этап?
Возле окна плотники сбили из двух досок узенький верстачок. Семенов прилег на нем, положил шапку под голову, смотрел в ночь и ждал, когда появится колонна заложников. У него не было часов, он не знал, сколько времени прошло после десяти вечера, но жизнь на станции постепенно замирала. С грохотом прошел в сторону фронта длинный товарняк, и снова все утихло. Похоже, что Козлов не обманул деда.
Проснулся Семенов от криков на немецком языке и от лая собак. Он сразу сообразил, где находится, вспомнил все и увидел, что из ворот разрушенного депо в шеренгу по пять человек выходят люди.
Нет, Александр Павлович Козлов и в самом деле не обманул. Это были не заложники, а пленные, новая группа пленных, которых доставляли по узкоколейке со старых заброшенных торфоразработок. В городе знали, что там находится большой лагерь военнопленных.
Было раннее утро, вернее, раннее зимнее утро с серым холодным светом, который, падая с холодного темного неба, отражался в грязном снегу и становился еще более серым и холодным.
Состав теплушек стоял близко от водокачки, пленных вели сюда, и Семенов видел их жесткие, грязные шинели, землистые лица и ноги, обмотанные ватным тряпьем. Конвоиры торопили пленных, собаки лаяли, паровоз пыхтел.
Конвоиры считали пленных по шеренгам, в каждой шеренге по пять человек. Десять пятерок отделяли от общей колонны и ставили перед теплушкой с широко распахнутой дверью. Всего таких теплушек Семёнов насчитал двадцать три.
В ожидании погрузки пленным почему-то не разрешили стоять или сесть на землю – их поставили на колени, но так, чтобы они ни в коем случае не нарушали стройности рядов. Часть конвоиров с собаками на поводках нырнули под вагоны и создали заслон позади состава, другие конвоиры с молоденьким офицером во главе проверяли прочность вагонов. Тяжелыми деревянными молотками на длинных рукоятках они обстукивали стены и полы теплушек, боялись – не подпилены ли доски. Наконец проверка вагонов кончилась, молоденький офицерик доложил об этом пожилому, и тот по-русски дал команду:
– Встать!
И тут оказалось, что подняться с колен после такого долгого стояния совсем не просто. Люди вначале становились на четвереньки, а распрямившись, стояли нетвердо, растирали колени руками. Особенно долго копошился один несчастный в последней шеренге у второй теплушки. Вид его был очень нелеп: полы шинели обрезаны много выше колен, на голове грязная пилотка, вывернутая на уши. Товарищи помогли ему встать с земли, но он тут же повалился опять. Конвоир, стоявший возле водокачки, громко засмеялся; человек в вывернутой пилотке оглянулся на фашиста, и Семенов сразу узнал это птичье, почти черное лицо. Он узнал это лицо той острой детской памятью, которая всегда так удивляла и даже пугала его мать.
У Семенова сжалось сердце. Не за этим он шел сюда, не этого ждал и хотел.
– Шнель! Шнель! – торопили конвоиры пленных.
Погрузка началась.
Вячеслав Борисович Баклашкин в толпе других пленных пытался взобраться на высокий пол товарного вагона. Люди подсаживали друг друга; те, что взобрались, протягивали руки, чтобы помочь остальным.
– Шнель! Шнель! – торопили конвоиры и делали вид, что вот-вот спустят своих свирепо лающих овчарок.
– Папа! – сквозь стекло крикнул Семенов и, поняв, что отец не услышит его, толкнул раму окна и еще раз крикнул в промозглый утренний шум: Па-па!
Кто-то из пленных обернулся на крик, но отец не слышал его. Он пытался влезть в теплушку, но едва мог оторвать от земли слабые ноги.
– Папа! – еще раз изо всех сил крикнул Семенов.
Теперь многие услышали этот крик, многие стали смотреть по сторонам, но только Баклашкин не слышал сына. Не ждал он, что кто-нибудь назовет его так.
Сердце Семенова разрывалось от жалости к отцу – не только к этому, несчастному, слабому и беспомощному, но и к тому далекому, который стыдился сына и убегал от него по праздничной, майской улице в белых парусиновых полуботинках.
– Баклаш-кин! – не уставал звать отца Семенов. – Баклаш-кин!
Отец забрался в вагон и тревожно закрутил головой, не понимая, кто может звать его здесь таким голосом.
Семенов по пояс высунулся из окна.
– Я здесь, папа!
Теперь Баклашкин увидел его.
– Сын! – крикнул он. – Сыночек!
Однако Семенов не слышал этих слов, а лишь угадал их не по губам даже, а по выражению лица. Шумно шла эта погрузка: свирепо лаяли овчарки, орали конвоиры, с грохотом начали задвигать двери дальних теплушек. Если бы у мальчика была с собой краюшка хлеба или вареная картофелина, он побежал бы к вагону, чтобы все отдать отцу, но у него не было ничего, и он крикнул еще:
– Мы победим, папа! Побе-дим!
Он понимал, что видит отца в последний раз, и все простил ему.
Прогрохотала в железных пазах дверь последней теплушки, разнеслась вдоль вагонов последняя длинная команда на немецком языке, без гудка рванул паровоз, и через минуту или две стало тихо и пусто. Конвоиры сняли общее оцепление, ушел патруль, стоявший ночью у выходных стрелок станции Колыч.
В последующие недели горожане часто говорили о ночных этапах военнопленных и еще о том, что всех больных и слабых в лесном лагере на бывших торфоразработках фашисты расстреливают.
Годом позже, когда сын забыл свое настоящее имя и фамилию, его отец, Вячеслав Баклашкин, умирая от цинги в концлагере Заксенхаузен, вспоминал промозглое утро на станции Колыч, серый снег на путях, свирепый лай собак и сквозь все это незнакомый детский голос: "Папа!"
Ему казалось, что на самом деле этого не было, что он это придумал сам себе в утешение.
В НОЧЬ НА СЕДЬМОЕ
Над гравийным карьером дул ветер. Он нес тяжелый снег, и полицаи из охраны радовались, что на ночь их заменили пулеметчиками из регулярной фашистской части. Пулеметчики завидовали полицаям, которые могут до утра уйти в барак. Они завидовали даже и тем, кто там внизу. Внизу люди голыми руками выскребали себе ниши, где можно укрыться от непогоды, наверху же была только колючая проволока и ветер.
Дул ветер, летел мокрый снег. Казалось, будто огромная яма с людьми на дне одна на всем свете, и нет в мире ничего, кроме нее да редкой березовой рощи, да еще стадиона "Буревестник" с длинной виселицей, которая теперь пуста и ждет новых жертв.
Беленный известкой конторский барак поодаль от карьера виделся в снежной мгле как призрак. Его грязно-белые стены и толевая крыша расплывались в метели. Окна в бараке были плотно занавешены.
Возможно, что никто из полицаев не вспомнил бы, что завтра 7 Ноября. Но неожиданно прикатил Сазанский с Козловым. Машину свою начальник полиции отослал обратно, сказав, что заночует здесь.
– Эта ночь особая, – сказал Сазанский полицаям. – В эту ночь я призываю вас всех к особой бдительности, ибо возможны провокационные вылазки советских диверсантов, партизан и отдельных фанатиков. Долг мой быть с вами, друзья, на самом опасном участке. На этот счет я располагаю важными агентурными данными.
Мягко говоря, начальник полиции искажал факты. Агентурные данные носили противоположный характер. Комендант Ролоф, например, больше боялся за внутригородские объекты, за охрану железнодорожной станции, мостов, казарм, самой комендатуры, гестапо, телеграфно-телефонного узла и т. д. Сводки сообщали, что партизаны именно так и делают, что этого в советский праздник следует опасаться больше всего. Сводки информировали и о том, что партизаны во время налетов на населенные пункты казнят предателей прямо у них же дома, в их теплых постелях. Вот почему Сазанский не хотел проводить эту ночь ни в собственной квартире, ни в комендатуре. Он называл это предчувствием, но никому про него не говорил.
В бараке ему казалось надежнее в эту ночь: над карьером несколько пулеметных гнезд, и если партизаны захотят освободить заложников, то прежде напорются на них. Во всяком случае, сегодня предчувствие толкало Сазанского именно сюда, где прежде он бывал не часто и где теперь всю ночь мог быть не один. Он принял решение, когда в дополнение ко всем слухам и сводкам собственными глазами увидел на пыльной витрине закрытого теперь магазинчика "Спорт и фото" коротенькую листовку, написанную под копирку. Неприятно было, что подпись под ней стояла прежняя: "Погребальная контора "Милости просим", а текст содержал призыв и намек: "Смерть немецким оккупантам и предателям! Да здравствует 7 Ноября!"
Указание на конкретный день, 7 Ноября, показалось Сазанскому даже не просто намеком, а конкретной угрозой. И не следует забывать, где партизаны приклеили свою листовку. Сазанский ни в коей мере не был фаталистом, он считал, что береженого бог бережет.
Конечно, барак не крепость, но ничего лучшего начальник полиции не смог придумать. Еще Сазанский знал, что не следует говорить полицаям, что он считает их барак более безопасным местом. Он знал, что этих здоровенных мужиков, каждый из которых мог прибить Витальку к земле ударом открытой ладони, надо держать в вечном страхе. Страх был главным их чувством и главной движущей силой. Из восьми полицаев, бывших здесь, семь начали свой путь к фашистам с обычного дезертирства. Струсив однажды, они прятались от своих, а оказавшись на оккупированной территории, из страха перед немцами пошли на страшную службу в полицию. Ведь и своего теперешнего заместителя – А. П. Козлова – Виталька запугал. Если бы не страх перед Виталькой из "Спорт и фото", пошел бы Александр Павлович опять по линии заготовки дров и не было бы в городе такого исполнительного и представительного полицая, не было бы у начальника полиции такого верного холуя. Из восьми полицаев в том бараке только Юрка Гордеев пошел в услужение к фашистам по влечению сердца. В этом могучий, ясноглазый бандит был сродни своему тщедушному начальнику. Ему нравились фашистские порядки потому, что он легко мог себе представить, как нужны его безжалостные кулаки новому начальству. Он хотел найти одного-единственного хозяина и нашел его в коменданте Келлере и потом в коменданте Ролофе. Юрка досадовал только на то, что между ним и комендантом стоит Сазанский. Он надеялся, однако, что это временно.
Свое пребывание в бараке в ночь на 7 Ноября начальник полиции начал с речи о бдительности, потом проверил личное оружие полицаев и сделал выговор Гордееву за то, что автомат у него давно не чищен. Умело сочетая политику кнута и пряника, Сазанский сообщил, что в зимний период полицаям выдадут теплую форму и увеличат продовольственный паек. Потом он взял у Козлова из рук кожаный докторский саквояж и торжественно достал оттуда две бутылки французского виноградного вина.
– Сейчас мы разопьем это все вместе, – потирая крохотные ручки, сказал он. – За верную, так сказать, службу, за вечную, друзья мои, дружбу!
Сазанский не увидел радости в лицах своих подчиненных. Сам он был человеком непьющим и не понимал, сколь оскорбительно предлагать по сто граммов кисленького французского вина каждому из этих дюжих, промерзших и к тому же трясущихся от страха мужиков.
Однако вино было разлито по алюминиевым кружкам, и Сазанский, стоя, повторил свой простой и, как он полагал, очень прочувствованный тост:
– Поднимем бокалы, друзья мои! За нашу трудную службу, за верную дружбу и за нашего фюрера Адольфа Гитлера, ура!
Полицаи сказали "ура" и брезгливо выплеснули иностранную кислятину в свои большие прокуренные рты. В это время за спиной у Сазанского с грохотом упала доска. Он выхватил пистолет, но не успел выстрелить. Из-за щелястой, сделанной из горбылей перегородки появился приземистый человек с отечным лицом и слезящимися глазами. На голове у него был вылинявший буденновский шлем с опущенными отворотами.
– Это наш дневальный, – поспешил объяснить Сазанскому кто-то из полицаев.
– Мобилизовали, чтоб шестерил, – добавил Юрка Гордеев. – Глухой он.
Сазанский и сам узнал глухого. Этот больной одинокий человек и до войны был сторожем и истопником в конторе. Зимой и летом он ходил в буденновском шлеме, застегнутом под подбородком.
Испуг, вызванный появлением дневального, испортил впечатление от первого тоста. Сазанский сделал знак, и Александр Павлович достал из докторского саквояжа еще одну такую же бутылку.
– Господин начальник, – сказал Гордеев, видя, что Сазанский и сам колеблется, разливать ли вино по кружкам, – у нас на это вино и закуски нет. Разрешите, я в город слетаю.
– За закуской? – спросил Сазанский.
Кто-то из полицаев не удержал злого смешка, но Гордеев невозмутимо подтвердил:
– За закуской и за прочим! – Глаза его лучились радостным желанием всем сделать приятное.
– Самогону принеси, – вдруг понял свой тяжкий промах Сазанский. Самогону, истинно русского черного хлеба, огурчиков соленых, грибочков...
– И чего-нибудь мясного, – не удержался Козлов. – Сала, например.
Как все люди, Семенов любил праздники. Но он издавно любил, чтобы в праздники была плохая погода, чтобы было холодно, чтобы дождь был или снег. Тогда никуда им не нужно было идти и никто не приходил в гости. Обычно они сидели втроем – мать, Эльвира и он, – чаще всего на кухне у плиты. Грелись, ели что-нибудь вкусное, пили чай с вареньем. Кухня у них была просторная, светлая, и с бабушкиных времен на двух подоконниках стояли цветы: герань, столетник и ванька-мокрый. Горшочки были обливные, а на них – бумажные кружева.
Сегодня, в канун двадцать четвертой годовщины Октября, за окном была непогода, холод и снег. Топилась плита, но не было возле нее матери и Эльвиры, Семенов сидел вдвоем с дедом Серафимом.
– Кормют их, кормют! – утешал Семенова дед. – Люди же знают. Жмых им дают. Лошадь дохлую недавно сволокли. Если б не кормили, они бы давно померли. Человек без пищи сдохнет – чай, не верблюд. – Дед успокаивал Семенова как мог. – А ты и не знаешь, тама ли она. Может, она не в карьере. Говорят ведь, что ее в гестапе держат, в подвале, в комендатуре ихней. Тама, говорят, важные люди сидят, не моей дурехе чета. Им кажный день суп дают. С вермишелью. И твоя тама не пропадет заодно. Им, говорят, хлеб дают пеклеванный.
Дед совсем плохо переносил голод и потому все время говорил о еде. Едва коснувшись этой темы, он мог развивать ее бесконечно. Дед худел, сморщивался и старел. Глаза у него были, как у больного ребенка, беспомощные и жалобные. Семенов старался не смотреть на деда, чтобы самому не раскиснуть. Теперь, живя с ним вместе, он понял, почему тетя Даша терпела лентяйство своего мужа и его болтовню, почему была и строга с ним, и баловала его. Он был ей вместо ребенка.
Дед подремывал, сидя у остывающей плиты. Временами он начинал сопеть и посвистывал носом, потом на минуту просыпался, говорил две-три фразы и скоро вновь засыпал. Так бывало каждый вечер, так было и сегодня, в канун годовщины Октября.
Когда дед в очередной раз проснулся, Семенов взял его под руку и отвел в комнату. Спал дед на Эльвириной кушетке.
Семенов взял с этажерки книгу "Принц и нищий", погасил свет и вернулся на кухню. Семенов еще не читал "Принца и нищего", но слышал от других, что это очень интересная книжка. Он открыл ее на первой странице и прочел слова, написанные наискось под заглавием густыми фиолетовыми чернилами: "Т. Семенову, которому я абсолютно доверяю! Л. С. Щербаков".
Семенов понимал, что Леонид Сергеевич не кривил душой, когда писал это. Они ведь и в том разговоре поняли друг друга. И речь к тому же шла о личном доверии бывшего чапаевца к ученику пятого класса, а не о том, имеет ли право командир партизанского отряда разглашать тайны военного значения. И вспомнилось Семенову, что говорил ему Щербаков о любви детей к своим родителям, о том, как это важно и что представить страшно будущее страны, где дети перестали бы любить родителей. Леонид Сергеевич говорил, что такая страна погибнет, да и кому нужна такая страна.
Книга, подаренная Леонидом Сергеевичем, судя по всему, была интересная. Семенов принялся читать про то, как в один осенний день в древнем городе Лондоне в бедной семье Кенти родился мальчик, который был ей совсем не нужен. В тот же день в семье Тюдоров родился другой мальчик, который стал наследником престола. Одного мальчика звали Том, другого Эдуард.
Семенов отложил книгу и задумался. Посидев немного с книгой на коленях, он встал, растопил плиту, взял с полки большую зеленую эмалированную кастрюлю, накидал в нее самой лучшей, отборной картошки, залил водой и поставил на огонь.
"Пусть будет в мундире. Тоже неплохо. В такой день можно, – думал он почти вслух. – Если уж не сегодня..."
Он нашел спрятанную от деда початую бутылку мутного постного масла, сунул ее в один карман брюк. В другой карман положил несколько мелких луковок. Потом он завернул в газетку соли и тоже положил в карман. Картошка сварилась. Семенов слил воду, завернул кастрюлю в старый, оставшийся от бабушки клетчатый шерстяной платок и завязал его углы наверху, чтобы удобно было нести.
Семенов оделся тепло, хорошо застегнулся на все пуговицы своего бобрикового пальто, из которого сильно вырос, погасил свет в кухне и вышел во двор.
Темень, ветер и мокрый снег обрадовали его. Он спустился с крыльца, но, вспомнив, что ночью дед проснется и встревожится, вернулся домой, зажег на кухне свет и написал деду записку.
Семенов шел быстро. Настроение у него было отличное, потому что он решился и решение это казалось правильным. Никто и не заподозрит, что в такую ночь кто-то решится проникнуть в карьер. А он проберется, проползет со стороны стадиона и спрыгнет, даже не спрыгнет, а скатится со склона. Не все же стены там отвесные. Он представлял себе, как они втроем – мама, тетя Даша и он – будут сидеть кружочком и есть картошку, макая ее в постное масло с мелко крошенным луком. "Нож забыл, – подумал Семенов, но успокоил себя: – У них есть, наверное".