Текст книги "Каннибализм и культура: превратности одного табу"
Автор книги: К. Богданов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Существенна роль сатанинских и, в частности, каннибалических атрибутов в музыкальной субкультуре, особенно среди адептов стилей trash metal и death metal. Известный пример – группа Cannibal Corpse, не только обязанная теме каннибализма своим названием, но и муссирующая эту тему по преимуществу. Известны компьютерные игры, акцентирующие тему каннибализма. Такова, в частности, игра «Пещеры и Драконы», участники которой разыгрывают нечто вроде охоты друг за другом в обстановке, воспроизводящей стереотипы квази-Средневековья. Правила игры предписывают роли, характер которых оговаривается в руководстве: так, например,
«грабители нападают на людей, избивают их и съедают часть своей добычи. То, что им не хочется есть, они загрязняют своими экскрементами. Люди-ящерицы являются всеядными, но предпочитают в качестве еды употреблять человеческое тело. Поэтому они устраивают ловушки для людей, сажают их в темницы, а всю добычу (в том числе, мертвых) приносят в свои норы для жуткого пиршества».
Истории, рассказываемые о каннибалах в литературе и кино, в дискурсе массовой культуры дополняются свидетельствами и слухами о реальных людоедах. Регулярно возникающие истории о похищении детей и приготовлении из них котлет и шашлыков с формальной точки зрения в значительной мере воспроизводят фольклорные стереотипы. В Англии и во Франции таковы образы гигантов-людоедов (Fee-Fi-Fo-Fum и ogresses), в Германии – «каннибалические» истории из сборника братьев Гримм («Гензель и Гретель», «Кустарник», «Снегурочка», «Грабитель-жених»), в России – сказки о Бабе-яге (В.Ф. Миллер считал их даже пережитком действительного каннибализма). Эффект всех этих образов в исторической перспективе, вероятно, нельзя совсем сбрасывать со счета, но очевидно и то, что сегодня их дидактически-психологическое значение, как и значение традиционных сказок вообще, постепенно сходит на нет, при этом сами образы, с одной стороны, становятся все более абстрактными, а с другой – в этой абстрактности – слишком заурядными и семиотически «заменимыми».
Интересное исследование Рут Боттингхаймер об истории иллюстраций к каннибалическим сказкам из сборника братьев Гримм позволяет судить об этом лишний раз. Представимый «облик» людоеда эволюционирует в иллюстрациях XX века в направлении все большего «разволшебствления» и своеобразной «социализации» (во времена нацизма гриммовские людоеды, например, нарочито изображаются похожими на негров и евреев). В отличие от традиционных сказок о каннибалах современные истории о каннибализме служат примером последнего рода: акцент в данном случае стоит не на «волшебстве», а на повседневности. Т.А. Новичкова, рассматривавшая рассказы о каннибализме в контексте бытования городских криминальных легенд, справедливо отмечает, с этой точки зрения, их социально регуляторную функцию. Истории о каннибализме в приводимых ею примерах – это истории, мораль которых состоит в их нарочитой заурядности: «для живого бытования рассказа важны не конкретные источники информации (имена садистов, точное место преступления не называется), а беспрепятственное подключение к текущим проблемам и способность возбудить интерес слушателей повествованием о событии, которое могло произойти с любым из нас».
Рассказы о людоедах рисуют прецеденты, пугающие своей всеобщностью и не исключительностью: «Герои-злодеи, прежде чем показать свое истинное лицо, прячутся под маской случайного прохожего», «уединенный дом в лесу или на краю деревни обернулся современной квартирой, так что ужасное, возможно, происходит в вашем доме». Чрезвычайное становится обыденным. Примером тому могут служить широко распространенные в европейском и американском фольклоре истории о матерях, убивающих и пожирающих собственных младенцев: в Америке 1970-х годов в функции такой легенды выступают варианты истории о «хиппи-сиделке», приготовляющей из ребенка рагу, в Швеции – о матери, которая в послеродовом шоке зажарила своего ребенка и подала его на стол своему мужу. Метафоры каннибализма тривиализуются и распространяются на быт в значении, служащем при этом не только для выражения сумасшествия, но также алчности, наживы, потребления (см., например, контексты таких слов как «мироед» или «кровосос») и, как следствие – приобретают определенные риторические смыслы – сатирические, иронические или обличительные (образ «Эллочки-людоедки» в «Двенадцати стульях» И. Ильфа и Е. Петрова, «Аборигены съели Кука» Владимира Высоцкого. Глеб Горбовский рисует каннибалическое пиршество в коммуналке: поэт отдает себя на съедение соседям (стихотворение «Поэт и коммуналка», 1956). Юрий Шевчук поминает людоедов в популярном шлягере: «Человечье мясо сладко на вкус / Это знают иуды блокадных зим / Что вам на завтрак, опять Иисус? / Ешьте, но знайте, мы вам не простим»).
При реальности действительных случаев каннибализма, последние инкорпорированы в этих условиях в такую систему информационных предпочтений, где они кажутся определяемыми самой этой системой, а не наоборот. Мир, репрезентируемый каннибализмом, – это, говоря на языке избитой метафоры, «перевернутый мир». Такой мир не исключает смеха – осмеянное страшное не так страшно. Можно смеяться и над каннибалами, их образ может быть, в общем-то, не менее смешон, чем образ покойников, вампиров, разбойников. Марина Уорнер, писавшая недавно о фольклорных механизмах устрашения и специально – об обратимости страшного и смешного, приводит соответствующие примеры на тему каннибализма, важные для западной культуры. В русском фольклоре характерным примером того же рода может служить изображение разбойников в популярных пьесах народного театра – разбойники здесь помимо прочего еще и людоеды. Судя по разным записям одной из таких пьес «Шайка разбойников», упоминание о людоедстве в них не случайно – это, так сказать, нарративная формула и профессиональное кредо, проповедуемое разбойниками в ряду других бесчинств, но сюжетика и сам стиль, в котором оно выражается, делает его не столько устрашающим, сколько чрезмерно нарочитым, невсамделишным, слишком фантастическим – и потому только увлекательным и даже забавным.
«Говорил преподобный Пафнутий: ешь человеческое мясо, как свинину; пей человеческую кровь, как черное пиво, не будет греха ни на копейку».
Людоедство уместно в эксцентричном мире фольклорной и литературной сатиры. Франсуа Раблэ и Салтыков-Щедрин не очень отличаются друг от друга, когда рисуют фантасмогорические образы жутких и одновременно смешных людоедов. Тогда, когда последние хотя бы в чем-то смешны, они редко изображаются сколь-либо «реалистично» – они не нереальны, но ирреальны, придуманы и только.
В современной культуре метафорика каннибализма, кажется, предстает в целом более «реалистичной», но при этом и более заурядной – столь же заурядной, как и сама метафора «перевернутого мира». Если оценка каннибализма исторически определялась понятием «человек», границами человеческого сознания, то как раз такие границы оказываются сегодня неопределяемыми. Вслед за Маклюэном можно сказать, что в современной культуре человек – это все то, что имеет к нему отношение. Симптоматично, что семиотическое «распространение» человека на всю сферу феноменальных и ноуменальных объектов иллюстрируется сегодня не только литературой и кино, но также технологическим прожектированием компьютерной и генной инженерии. Между тем, декларируя «виртуализацию» человеческого тела и человеческого сознания, современная культура – перед лицом такой виртуализации – не может быть иной, нежели, аксиологически «безразличной» или, по выражению В. Вельша, «бесчувственной». Ассоциации, которые мы традиционно связываем с каннибализмом, обретают в этой перспективе иной аксиологический контекст, а сам вопрос, с которого мы начали эту статью, оказывается в ряду проблем, обнаруживающих не сразу очевидную связь.
* * *
Переоценка, а именно – «отмена» каннибализма результирует одно из условий целостного сознания и «безграничной» культуры. Но как, каким образом достижима искомая безграничность? Психологическая апофатика, которая позволяет говорить об идиосинкразии «целостности», требует постоянной корректировки выражающих ее метафор новыми контекстами, уточнения одних ассоциаций другими. С этой точки зрения, симптоматичным примером эвристического обновления термина «каннибализм» стала работа Жака Аттали «Каннибалический порядок. Жизнь и смерть медицины» (1979). По мнению Жака Аттали, каннибализм может служить термином, адекватно выражающим эволюционную специфику современной медицины. Последняя развивается в направлении все большей специализации и уже сегодня имеет дело не столько с телом человека, сколько с частями и знаками тела. Означающее подменяет означаемое, тело уступает место протезу, человек отчуждается от тела в качестве жизни-как-объекта, означенного и комбинируемого идеологией товара. Таков, по терминологии Аттали, «каннибалический порядок» социальной истории.
С историко-этнологической точки зрения рецепция понятия «каннибализм» может служить примером, иллюстрирующим детабуизацию современного общества. Характер ажиотажа, возникающий вокруг документально засвидетельствованных случаев каннибализма, репрезентирует сегодня реальность одновременно чрезвычайную и тривиальную. Когда-то пророчествующий шлиссельбуржец Н.А. Морозов определял людей доклассового общества «людоедами-демократами». Если доверять модной сегодня теории о размывании классов в демократических обществах Запада, то это определение кажется вполне перспективным по крайней мере в символическом отношении. Каннибализм иллюстрирует родство желания (похоти, любви, голода) и самоотождествления, реальность, где «все (для каждого и с каждым) возможно». Таков дискурс, порождаемый и – при всех оговорках – пользующийся очевидным социальным спросом.
Одним из частных, но показательных примеров такого спроса в современной культуре могут служить компьютерные страницы Интернета, посвященные теме каннибализма и хорошо демонстрирующие ту меру простодушия, с которым он сегодня обсуждается. Иллюстрации из мира психопатологии и криминалистики соседствуют здесь с рассуждениями о месте каннибализма в экзотических и архаических культурах. Каннибализм страшит и вместе с тем объясняется природными причинами. Демократическая идеология понимает табу как результат конвенции, побочный продукт социальной трансформации. Результируя собою те или иные культурные и психологические прецеденты, каннибализм мыслится, таким образом, с одной стороны – уже существующей возможностью культуры, а с другой – темой идеологически прокламируемой «политкорректности» (political correctness). Опубликованное не так давно в газете The Sunday Telegraph большое интервью с Тобиасом Шнибаумом кажется в этом смысле вполне символичным. Шнибаум, захваченный в 1955 году индейцами перуанского племени акарамас и однажды ставший участником каннибалической трапезы, описал происшедшее с ним событие в книге «Держись реки по правую руку» (1969). Сегодня он рассказывает о нем же, больше всего поражаясь тому, что за время, прошедшее после выхода книги, он так и не услышал слов осуждения за содеянное. Ценой известности стало любопытство и обвинения в фантазерстве. Замечательно, что тогда как для самого Шнибаума, до сих пор вспоминающего о происшедшем с ужасом, это повод к недоумению, для его собеседника – знамение времени, равно снисходительного к каннибализму и, например, гомосексуализму того же Шнибаума, о котором тот предпочитал помалкивать в 1950-е годы и которого не стесняется теперь. Охотники за головами, о которых рассказывает Шнибаум, в подаче журналиста оказываются в этом смысле провозвестниками той свободы, которую американское общество демонстрирует в отношении «сексуальной открытости» только теперь.
В целом понятие «каннибализм» ориентирует современника на иной, но, как бы то ни было, психологически возможный опыт «саморепрезентации». В случае с каннибализмом эта ориентация тем оправданнее, что имеет и свою, так сказать, конкретную локализацию – историческую и (или) географическую. Идеологическое понимание каннибализма теряет в этом контексте свою однозначность и становится более или менее эффектной метафорой другого культурного опыта и другого культурного сознания. Характерным примером такого уже вполне метафорического понимания каннибализма может служить, в частности, проведение XXIV художественного биеннале в Сан-Паулу (1998) – авторитетного и щедро финансируемого культурного проекта выставок и семинаров, посвященных современному искусству и политическим перспективам социального развития – под общим названием «Антропофагия». На экспозициях биенале понятие «антропофагия» обыгрывалось в соответствии с тем значением, которое ему придал один из классиков бразильской литературы, писатель-модернист Освальд де Андраде, автор знаменитого сегодня «Манифеста антропофагии» (1928) – как метафора национального идентитета и равноправия мировых культур. Из сопоставления экспонатов, призванных проиллюстрировать тематизацию каннибализма в европейской и собственно бразильской культуре (эссе о каннибалах Мишеля Монтеня, экспозиция колониальной живописи, этнографические опыты сюрреалистов и дадаистов, тексты Жоржа Батая, Мишеля Лейриса, экземпляры издававшегося Фрэнсисом Пикабия брошюры «Каннибал» и «Журнала антропофагии» де Андраде и т. д.) посетителям биенале предлагалось, по замыслу его организаторов, извлечь тот смысл, что при всей разнице понимания каннибализма его идеологическое значение заключается-де в том, что тогда как в Европе «каннибализм, будучи веками воплощением абсолютного Иного просветительского проекта, был <…> его составляющей частью, его необходимой оборотной стороной. Де Андраде, наоборот, занялся критикой просветительского рационализма, но с тем, чтобы включить его в проект конструирования национальной идентичности. Речь идет о различиях, призванных к жизни несхожестью социополитических контекстов, в которых рождались эти культурологические концепции».
Восславив плюрализм, современник оказывается, таким образом, в роли всепонимающего туриста, готового принять «чужое» в порядке распространения опыта своей культуры и своего сознания. Напрашивающаяся аналогия с туризмом не кажется мне здесь только метафорической. В качестве туристической «достопримечательности», возможность каннибализма равна его виртуальной действительности, которая настойчиво утверждается за повседневностью – столь же условной и произвольной, сколь произвольны обозначающие ее знаки: всякое значение здесь (психологическое, этическое, эстетическое и т. д.) – не более чем игра случая, прихоть обстоятельств.
Философы видят в современном туризме рекультивацию архаического номадизма. Если «оседлый» характер европейской цивилизации означал до сих пор, по мысли Ж. Делеза и Ф. Гаттари, своеобразную «территорилизацию» желания, то туризм – эрзац «детерриторилизации»: пересечение не только географических и культурных, но также психологических и «ментальных» границ. Идеологически нео-номадизм рисуется как вызов тоталитаризму. В подобной апологии нео-номадизма номад, как его определяет Э. Руссиль, это «протеева фигура с неопределенным идентитетом, некая не-личность, которая изменяет свой облик в соответствии со своими нуждами и желаниями», «прототип и статистический образ для мужчины и женщины XXI века». Тотальность номадизма с этой точки зрения, естественно, устраняет национальное, этническое и вообще культурное различие «номадов» между собой. Номадизм репрезентирует определенную гомогенность сознания – то, о чем когда-то писал Батай, оправдывавший движение как осознание трансгрессии через препятствия современного мира. Что касается туризма, то он тематизируется в этом смысле тем легче, что репрезентирует указанную возможность на пути не только виртуального, но именно реального пересечения границ.
Вероятно, туризм может быть описан как исторически эволюционировавшая форма путешествий, однако отличий между ними больше, чем сходства. Хотя в основе путешествий и туризма лежит одно и то же психологическое стремление к новому, любопытство, путешественник полагается на себя, турист – на своего гида. Путешественник идет и едет, туриста – ведут и везут. Путешественник, даже если он путешествует не один, – индивидуален, турист, даже если его тур индивидуальный, – все равно клиент, один из потребителей массового товара. Да и сам этот товар, притом, что топонимически может быть прурочен к одним и тем же странам, городам, музеям, соборам, воспринимается иначе в ситуации туристического потребления. Демократическая культура – это культура потребления и, соответственно, потребительского туризма. Джек Лондон посмеялся над таким туризмом, описав в одном из своих рассказов буржуа, отправившегося в поисках острых ощущений на Соломоновы острова. Капитан корабля, на котором плывет досужий охотник за приключениями, потешаясь, организует ему поездку, в которой герою предъявляется весь набор возможной экзотики – дикари, болезни, и, конечно, каннибализм, так что в результате герой хочет одного: убраться с этого острова восвояси. Между тем факт остается фактом: сегодня поездка в Африку и Океанию – это только вопрос денег, выбор тура. Культуры отличаются путеводителями по ним, картинками в журналах National Geographic и GEO. При этом простота передвижения (здесь уже не важно – реального, или виртуального: с помощью того же журнала или телевизора), с какой мы оказываемся в отдаленных уголках планеты, равна принудительности освоения самых разных культур и разного культурного сознания.
В информационном пространстве современной действительности туризм иллюстрирует не содержательное, но формальное различие культур, оправдывающих содержательную же неразличимость социальной повседневности. Возможно все – потому, что все возможно. «Страшные рассказы» о каннибалах в дискурсе массовой и, в частности, фольклорной культуры сегодня на равных правах соседствуют с шутками и анекдотами, нарочитый цинизм которых, в общем-то, – закономерное следствие уравнительной аксиологии современной – содержательно «демократической» и формально «туристической» – действительности. В ряду фольклорных иллюстраций такой действительности замечателен текст, присланный на конкурс анекдотов в популярный петербургский еженедельник.
«Круиз. Корабль терпит крушение. Группа спасенных людей попадает на необитаемый остров, а там нет ничего съестного. Голодают сутки, вторые… Наконец решили, что пора бы кого-нибудь съесть. Кинули жребий, он пал на молодую и красивую девушку. Жалко, конечно, но ничего не поделаешь – съели… Прошла еще пара дней. Снова кинули жребий, он пал на нового русского. Ему говорят:
– Извини, друг, но теперь съедим тебя!
Он испуганно говорит:
– Ха, братва! Так что ж вы молчали! Сейчас все уладим через 15 минут.
Достает из кармана сотовый и звонит… Через 15 минут прилетают два вертолета, а там еды и выпивки – завались. Люди в недоумении:
– А о чем ты раньше думал!? Молодую девчонку жалко!
Бизнесмен озадаченно говорит:
– Я думал, это входит в программу круиза».
Антропологи подчеркивают значение туризма в формировании «новой реальности» современной западной цивилизации. Для описания последней Джеймс Клиффорд предлагает понятие travelling culture – это и «путешествующая культура», и вместе с тем «культура путешествий», т. е. культура, делающая ставку на гибридный, космополитический опыт саморепрезентации. Так, если в одной культуре существует бой быков, а в другой правило, обязывающее мужей делиться женами, то, говоря на латинском новоязе ватиканского Lexicon Recentis Latinitatis, и то и другое равно понятны, и равно извинительны sub specii fabulae americae occidentalis. В перспективе такого «мультикультурализма» каннибализм, похоже, не менее «извинителен», чем танец фламенко. К слову сказать, образцовым примером наступающего космополитизма некоторые антропологи считают американскую кулинарию, а именно – одновременное сосуществование в ней ингредиентов, не определяющих собою единой национальной специфики. Американская кухня с этой точки зрения «суммирует» другие национальные кухни, но не имеет собственной. В целом, это кухня туриста. Старый каламбур, что человек есть то, что он ест, подытоживает данное обстоятельство вполне адекватно: «путешествующая культура» обречена утверждать себя в качестве всеядной.