Текст книги "Самсон заходит в парикмахерскую"
Автор книги: Иван Стрелкин
Жанр:
Путешествия и география
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Иван Стрелкин
Самсон заходит в парикмахерскую
12 марта, неподалеку от Вышгорода
Мама больше любила, когда у Самсона были длинные волосы. Разумеется, она и постоянно заставляла его причесываться, не переносила, когда он «шарахался неприбранный». Вид у мужчины должен быть приличный, кто тут что возразит; не без оснований мама Самсона считала, а вернее, была убеждена, что хоть провожают по уму, а встречают-то все же по одежке, и если встречи не случится, то где гарантия, что будут проводы?
Определенная логика прослеживается, верно? Вы ведь согласитесь со мной, дорогая Мария Драй? Моя мама Самсонову маму непременно бы поддержала. А вот я, Мария, напротив, не стану заставлять своих отпрысков (если они у меня когда-нибудь появятся) заботиться о прическе. И вообще… постараюсь как можно раньше донести до них мысль, что вопреки расхожему мнению, что дети – это на всю жизнь, по закону дети – всего лишь на восемнадцать лет; сразу по истечении срока их можно гнать с порога и потом или завести новых, или попробовать что-нибудь совершенно иное.
Услышав такие рассуждения, моя мама очень удивилась. Идея, что я вытолкаю ее внука или внучку вон из дома в день восемнадцатилетия, едва будут задуты свечи на праздничном торте, показалась ей чудовищной. «Потому что провожают по уму, мама, – заметил я. – А в восемнадцать ума ни у кого нет. Есть только либидо. И комплекс неполноценности. Скажем, будет у меня сын, и будут у него вот такие же нелепые лохмы. – Мама привезла с собой несколько моих подростковых фотографий, и я как раз рассматривал одну из них. – Думаешь, возможно ему будет объяснить, как глупо упорствовать и не стричься?» – «А что, тебе вот хорошо были длинные волосы», – возразила мама, и я почувствовал себя Самсоном.
Моя мама уехала вчера обратно в Занаровье, навестив меня здесь, в сердце Морской державы, как раз накануне отъезда, чтобы пожелать счастливого пути в туманное будущее и подарить на прощание томик Хорхе Луиса Борхеса.
Читали ли Вы Борхеса, Мария? Он, конечно, гениальный писатель, но некоторые его мысли приводят меня в раздражение. Например, он свел всю мировую литературу к четырем главным сюжетам, в числе которых сюжет о самоубийстве Бога. Маму сей факт очень занимает, а я вот не понимаю, хоть режьте, по какому поводу восторги. Ведь получается со всех сторон несправедливо: захочет, скажем, человек покончить с собой – никому дела нет, пожалуйста, сколько угодно. А захочет Бог – так это вам сюжет мировой литературы. Бога, стало быть, и за человека в этом вопросе не считают… А с другой стороны, Богу, конечно, не в пример удобнее с такими делами управляться. Самоубийство естественно стремится к публичности (в отличие от убийства, которое само по себе акт интимный, ускользающий от соглядатая), и если среднестатистическому гражданину не всегда удастся найти и десяток зрителей, то даже не самый популярный божок наверняка соберет небольшой стадион…
Простите мне, Мария, мое вопиющее занудство; я не стал идиотом, мне просто очень одиноко. И вот что интересно: одиночество как наркотик; чем более человек одинок, тем более одиноким мечтает стать. Перед отъездом почему-то хочется как-то скандально порвать отношения со всеми друзьями, а лучше всех убить или хотя бы покалечить, особенно тех, кто меня еще любит и ценит. Особенно их – из горькой зависти; они хорошие люди, и они остаются; у них нет необходимости бежать прочь от самих себя. Театр я мечтаю на прощание сжечь, и только Вас расправа не коснется, ведь с Вами я и не прощаюсь. Наше общение – единственное, что держало меня на плаву последние месяцы, и надеюсь, мы сможем, как Вы мне обещали, сохранить его в переписке, а потому еще до отъезда пишу Вам первое письмо.
Я сижу в кафе на площади Независимости и смотрю на окна бывшего моим кабинета – три круглых иллюминатора на фасаде нашего театра. Противно, что теперь в нем обоснуется Евгений Ось, не к ночи будь помянут; слышал, что моего Шекспира он в следующем сезоне не поставил в репертуарный план. Хотя, впрочем, так даже лучше: Леопольду уже тяжело играть, возраст все же преклонный, и если Ромео вдруг (не дай бог) скончается на сцене от сердечного приступа, так и не достигнув склепа, где Ксюша—Джульетта лежит на станке в белой мадаполамовой сорочке, с аккуратно зачесанными за уши сединами, то замысел спектакля, и без того не слишком понятный державному зрителю, затуманится окончательно.
Я буду скучать по пьяным детям, и школьнице Кате, изображающей Гамлета (ее плечи никнут под тяжестью отцовской шинели, но она упрямо следует зову судьбы), и звенящему сопрано нашего призрака, возносящему к колосникам сцены заунывное «Здравствуй, королева!». Я заметил, кстати, что пожилые артисты забывают текст чаще, чем студенты, но студентов почему-то все равно жальче; мне во всяком случае жалко именно их. Старики хоть и умрут скоро, но сегодня вечером пойдут домой к женам, мужьям, родителям и получат свои пять евро за выход, а этих пьяных детей, боюсь, даже в трамвай не пустят.
А еще я буду скучать по тому моменту, когда за моей спиной распахиваются, словно веки просыпающегося чудовища, крылья алого бархатного занавеса. Помните? Партер безлюден, ярусы закрыты на ключ, зрители сидят только на сцене; поворотный круг обращает их лицом то к мебельному карману, то к режиссерскому пульту; беготня, волнение, шум, ярость… Круг останавливается, уперев зрительскую трибуну лицом в заднюю стену сцены; занавес за спиной вдруг нехотя расходится пополам, тяжелый и сонный, как сигаретный дым в тамбуре ночного поезда, открывая черную пустоту партера, которая обреченно вздыхает, положив подбородок мне на плечо, и я вдруг вспоминаю Самсона…
Да, как раз на одном из спектаклей мне пришла идея, что не дает теперь покоя; хочу написать пьесу (а может быть, киносценарий, посмотрим), только совершенно в ином ключе, нежели наши «Самсон и Далила». Не будет там красавицы и клавикордов, да и стихов не будет. В моем замысле упор сделан на детские воспоминания Самсона: как он бегал с бидоном за молоком, когда в соседний двор приезжала цистерна; как он увидел учительницу физкультуры продающей пиво в ларьке на автобусной остановке и понял, что и учительницу можно полюбить; как он в первый раз в жизни попробовал курить – это было весной, сигарету выпросил у друга Олега, стоял под аркой у книжного магазина «Родина», юный и несчастный, и ему тогда показалось, что его лица вдруг коснулось чье-то дыхание, именно так, как сейчас, словно бы пустота овдовевшего мироздания (Бог-то, прочитав Борхеса, покончил с собой, мы помним) тяжело вздохнула, положив подбородок ему на плечо.
Я знаю, Вы простите мне мою сентиментальность. Есть, однако, и радостные новости: я разорвал наконец отношения с Вашей тезкой, студенткой Машей с местной кафедры театроведения. Не помню, рассказывал ли Вам о ней; в общем и целом она девушка, и у нее русые волосы; зовут ее, как и Вас, Мария, и, пожалуй, на этом сходство заканчивается. Несколько недель назад мы с ней сошлись, меня привлекли ее юные лета и тоска в глазах; что привлекло ее во мне – ума не приложу. Наверное, наша связь была в основном следствием ее низкой самооценки; опять же, Ваша тезка была, есть и будет склонна к суициду, а тут нужны зрители… Насладитесь этим казусом русского языка; «склонность к суициду» столь же правомерно, сколь и «склонность к злоупотреблению спиртным» или там «склонность к занятиям живописью», будто самоубийство можно практиковать, так же как алкоголизм или намазывание масла на холст. Правильнее было бы сказать, Машенька «склонна к попыткам суицида». Несколько раз она очень удачно разрешила таким образом неловкую паузу в разговоре. Наверное, потому и разрушились наши едва успевшие начаться отношения: зритель из меня не слишком благодарный. Я быстро начинаю скучать, лезу в телефон, а то и вовсе засну. Профессиональная деформация, что поделаешь; страстью меня трудно потрясти. Да и потом, вышла неувязка с Гегелем: Машенька как-то раз вслух усомнилась, что он был величайшим философом всех времен. Может, говорит, и не был. Ну как с таким человеком можно спать, посудите сами?
Объяснение происходило у нее дома. Она долго плакала, а потом наговорила мне столько гадостей, что и я разревелся. Мы довольно крепко напились, и она выразила желание переспать на прощание. Мне ее идея показалась отвратительной, и тогда ей стало очень неспокойно, нервно; она открыла окно, залезла на подоконник и уселась на самом краю, меланхолично устремив взгляд к горизонту. От пальцев ее ног до асфальта внизу было около десяти метров; перед моими глазами пробежали заголовки статей: «Пьяный режиссер выбросил любовницу из окна», «Жертва искусства» и «Со сцены за решетку»; я представил камеру, наручники, зал суда с деревянными панелями на стенах, монотонный гнусавый голос государственного обвинителя, тараторящий на державном языке, и мне стало страшно. Пока я затаскивал Машеньку, истерично отбивающуюся, внутрь квартиры, она успела меня до крови укусить (sic!) в плечо. Надеюсь, шрама не останется; наутро она извинялась, уверяла, что не имела в виду ничего плохого и всему виной некачественный коньяк, снова рыдала и пересказывала мне те свои проблемы, о которых не успела сообщить намедни. Многие из них касались разных частей ее тела: дело в том, что она очень хотела стать худой, но сбыться мечте помешала банальная булимия… Сразу после фразы «Я шла в туалет и блевала» я сказал: «Пока» – и вышел; такое у нас скомканное получилось прощание. Она кричала мне что-то вслед из окна, а когда я исчез за углом, стала названивать на мобильный. Я вытащил сим-карту, сломал пополам и выбросил; звоните мне теперь только на немецкий номер.
Ладно, вернемся лучше к Самсону…
Впрочем, нет, не будем пока возвращаться к Самсону; я очень сочувствую Маше, хоть и надеюсь, что больше никогда ее не увижу. Потому что это все, дорогая Мария, только лишь либидо да подростковые комплексы. Потому что мы не боги, и, когда какая-нибудь театроведка спрыгнет с подоконника на асфальт, Борхес про нее не напишет. И, как сказала моя мама, «жизнь свою каждый человек строит как умеет. И более того, как может».
Итак, я покидаю Морскую державу завтра утром. Чемоданы уже собраны, осталось только отдать ключи от квартиры консьержу и отправить Вам это письмо. Напишу Вам в следующий раз уже из Германии, из новой жизни…
Вы тоже пишите, когда захотите!
Ваня
27 марта, Вупперталь
Дорогая Мария Драй!
Я очень Вам сочувствую, и, конечно, я на Вашей стороне! Держите меня в курсе ситуации и, если я могу помочь Вам как-либо, дайте мне знать!
Что касается Ромео и Джульетты, прошу Вас, не боритесь за этот спектакль! Его гибель неизбежна и, более того, закономерна; моим престарелым любовникам совсем нечем загородиться от реальности: провинциальные театры ценят обычную нормальную пьесу, где люди, как завещал классик, носят пиджаки и пьют чай, и чтобы роза пахла розой, как бы ее ни обзывали, ну и «Гамлета играл мужчина того же пола и возраста, что и он сам» (понимайте как хотите, это цитата из Саввы Розенштерна). Впрочем, в авангард современного театра моего смешного Шекспира тоже никто не запишет… Этот спектакль – нежеланный ребенок, плод пьяной неосторожности. Полюбить его нет никакой возможности, можно только привыкнуть, но лучше всего – выгнать вон из дому, как только закон позволит.
Нашему театру нужен «Последний этаж» Александра Ивашкевича; не помню, рассказывал ли Вам, но то ли Рисмяги, то ли Кукелидзе (память не сохранила таких деталей) однажды на банкете мне ставила его в пример. И знаете, она (о ком бы из них двоих ни шла речь) права. Даже Савва, при всей художественности его души, ожидал от моего Шекспира чего-то «более продаваемого, чем ласки умирающих стариков, притворяющихся мертвыми подростками». Я тогда обиделся, а зря. Мы просто обязаны рассказывать простые человеческие истории, исторгающие из зрителей вне зависимости от того, что им пересажено вместо головы, смех и слезы. Как же иначе они получат катарсис, за который заплачено от пяти до восьми евро в зависимости от ряда?
В общем, забудьте, прошу, не тратьте душевые силы!
О себе напишу позже, я очень занят и очень влюблен. Когда выдается свободная минутка, гуляю по дивной набережной Вуппера либо просто сижу на солнышке рядом с оперным театром, глупо улыбаясь приторным грезам; весна буйствует, весна безумствует, желаю и Вам ею насладиться несмотря ни на что!
Ваня
3 апреля, Вупперталь, кафе «Ада»
Я запомню Германию такой: голая улица субботним утром, холодный ветер и солнце; чистенькие невыразительные домики, лениво взбирающиеся на гору у края дороги, сонно дребезжащий в пустоте трамвай; некрасивые люди в очках и морщинах молча подносят к губам белые чашки по ту сторону витрины кафе «Ада». Кажется, что время остановилось завязать шнурок, а Пина сейчас выйдет из-за угла и я возьму ее за руку.
Но тому не бывать, мы с ней немного разминулись: она умерла от рака десять лет назад. В Вуппертале ничто не напоминает о ней; а я почему-то наивно рассчитывал, что сразу по приезде, уже на вокзальной площади увижу высокий и стройный монумент: женщина с грацией увядающей орхидеи смотрит в сторону оперного театра и загадочно улыбается. Мария, любите ли Вы Пину так, как люблю ее я? В Турандот влюблялись по портрету, а от Пины сойдешь с ума, увидев ее спектакли; иными женщинами, впрочем, можно заинтересоваться, ни на что не глядя и ничего не видя, и это не самый утешительный факт. В душе моей рядом с орхидеями цветут мимозы, безжалостно расточая свой дешевый аромат.
Не знаю, интересно ли Вам это, Мария.
Впрочем, Вы сами без приглашения рассказали мне о своем любовнике-кабане; полагаю, Вы выдержите и ответные откровения?
Все случилось как в «Последнем этаже» Александра Ивашкевича, недаром же клялась Кукелидзе (Рисмяги?), что «пьеска жизненная». Музыка за стеной не давала мне заснуть; я натянул трико и вышел на лестничную площадку; из-под двери напротив вкрадчиво вытекал теплый свет. Я постучал, и Мари отперла, не спросив: «Кто там?», увидела мое лицо, устало улыбнулась и исчезла в глубине квартиры, не проронив ни слова. Мне стало любопытно, и я вошел. На низком столике посреди гостиной стояло несколько бутылок серого бургундского, между ними – около дюжины горящих свечей; примерно четыре кошки бродили по ковру вокруг. Мари достала из буфета чистый бокал, поставила передо мной и уселась напротив.
Когда вино кончилось, мы занялись любовью, а потом разговорились. Выяснилось, что свечи она жжет, потому что электричество отключили, а электричество отключили, потому что она не платила, а не платила она, потому что тратила деньги на свечи. Мари начала в подробностях рассказывать про кошек: вот Оскар и Клио, брат и сестра, одно время они состояли в кровосмесительной связи (мне стало скучно, и я только смотрел, как двигаются ее губы), но теперь все в прошлом; пережив кастрацию, они решили остаться друзьями (рассвет тем временем разогнал болезненные полутени), вот Макс, он любит высоту, а потому привык спать на балдахине кровати (я снова стал целовать шею Мари), а вот и Соня, ее пришлось приютить, потому что соседи сверху, съезжая, бросили ее на произвол судьбы, а еще у нее сломан хвост, это вышло прошлым летом… (Мари стало уже довольно тяжело дышать, и я так и не узнал, что случилось прошлым летом.) Соня же, не обращая внимания на наши возобновившиеся ласки, пыталась устроиться на ночлег в выемке под моим коленом. Мари смеялась над ее усилиями, а потом вдруг заснула; она, кажется, была пьянее меня. Я тоже было заснул, прижавшись щекой к ее груди, но минут через десять меня разбудил матросский храп, который не было никакой возможности ни унять, ни стерпеть, так что мне пришлось уйти ночевать в свою квартиру. Позже выяснилось, что Мари всегда храпит, когда пьяна; а поскольку пьяна она каждый вечер, я всегда ухожу спать к себе. Но стены, напомню, здесь тонкие, как туалетная бумага, так что ее безмятежный сон все равно тревожит меня, даже в моей одинокой постели.
Завтра мы идем в театр; Мари очень трогает искусство. Красивая мелодия может заставить ее расплакаться; в таких случаях ей сразу нужно выпить бокальчик бургундского, и становится поспокойнее. Мари никак не может объяснить своей страсти к белому вину, страсти, которая подчинила себе всю ее жизнь. «Что же меня интересует? К чему я пригодна? Ведь не только к тому, чтобы пить…» – надеется она вслух; ее кожа пахнет кокосовым маслом, а в глубине глаз прячется какая-то странная судорога. Когда я внутри Мари, я нежно глажу ее волосы, ее лоб и виски, и судорога становится явственнее.
Итак, смутил ли я Вас, Мария? Если уже перебор, скажите прямо и невежливо; Ваше признание о любовнике-кабане развязало мне язык, но, может быть, на самом деле не стоит ходить в такие бездны? Если Вы выдержите, то выдержу и я, но мне не хотелось бы ни на миллионную долю секунды быть Вам в тягость. Теперь и я сижу по ту сторону витрины кафе «Ада» и смотрю на пустынную улицу, теперь и я некрасивый человек, молча подносящий к губам белую чашку. Почему мы так нелепо разминулись с Пиной? Говорят, она часто приходила сюда, в этот зал.
Я когда-то учил несколько сцен из ее «Весны священной»; долгие годы спектакль передавался из тела в тело, пока движения не были выхолощены до отвратительной, нечеловеческой точности, и уже каждый первокурсник в нашем университете точно знал, что нужно делать под музыку Стравинского: левое плечо торчит, словно крыло перепуганной гагары, готовой взлететь; грудь сломана наружу и внутрь одновременно, правая лопатка нежно гладит ребра; взгляд устремлен к небу, а именно по линии, что наклонена на сорок пять градусов к горизонту, шаг левой ногой и укол левым носком, правая нога взлетает на пассе, когда правая рука рисует в воздухе мягкую дугу; глубокое плие по четвертой позиции и так далее… Не смотрите «Весну» живьем, Мария, она стала с годами слишком точной, слишком предсказуемой, слишком мертвой, это призрак былой «Весны», а вернее, ее чучело, если Вы позволите мне столь неуклюжее сравнение… Нет, смотрите только запись 1978 года, на которой Малу Айраудо нет и тридцати. Вы увидите ее безумные глаза, ее грудь в разорванном красном платье, ее обаятельные полноватые икры. Теперь Малу за семьдесят; когда я учился в университете, мне посчастливилось бывать на ее классах.
Она всегда начинала занятие на полчаса раньше, чем значилось в расписании. Студенты покорно приходили загодя, а вот аккомпаниатор упрямо являлся в положенное время, и Малу это дико раздражало. Всякий раз она старалась испепелить его гневным взором, пока он невозмутимо снимал куртку, отпирал рояль, подстраивал высоту сиденья и, наконец, подхватывал ее «и раз, и два (Элиза, что там за неразбериха с твоей спиной, детка?), и три, и четыре (Держи станок крепко, как свою жизнь, Леон!)». Малу не могла взять в толк, как пианист может быть настолько скучным, настолько далеким от искусства человеком, чтобы верить в достоверность расписания и игнорировать ее, Малу Айраудо, прихоти.
Я никогда не мог сделать ее класс так, как она хотела; это приводило ее в бешенство. Она подходила ко мне близко-близко и кричала прямо в лицо: «Иван, что ты делаешь? Что это? Ferse unten! Ferse unten, Иван!» Она брызгала слюной от ярости, и брызги разбивались о мои щеки, лоб, подбородок; «Вот как пахнет слюна великого человека…» – проносились у меня в голове… Ах, конечно, мне было известно, что unten означает «внизу», а вот что такое ferse, я тогда, к сожалению, не знал; я думал, Малу переходит на родной французский язык, забыв, что мне он незнаком. Я в панике опускал вниз все, что только можно: и плечо, и локоть, и ладонь, и взгляд, но почему-то мне так и не пришло в голову, что слово все же немецкое и речь идет о банальной пятке, позиция которой так важна при вращениях… Когда кто-то из студентов-немцев догадался мне подсказать, было уже поздно; класс закончился, вспотевшие танцоры пили воду, тянули шпагаты и закачивали стопы. Я почувствовал себя лошадью, не взявшей языковой барьер; Малу же, естественно, решила, что я необучаем.
Тем не менее она за что-то полюбила меня; ей нравились все без исключения мои спектакли, даже откровенно провальные; я же трепетал перед ней, хоть и не показывал вида. Ведь это она была там, на записи 1978 года, она сама, Малу Айраудо, с безумными глазами и полноватыми икрами. Она была там, в кафе «Мюллер», на одной сцене с Пиной.
Они тоже смотрели в тот день «Весну», она и Доминик. Мы встретились в антракте в буфете. Лутц Фёрстер в который раз рассказывал кому-то, как однажды Хельмут Ньютон спутал его с Дэвидом Боуи; Малу вспомнила, как в первый раз в жизни курила марихуану (тоже нью-йоркский эпизод, а потому пришлось к слову): «Я летала, летала, и все были там, внизу, далеко, усталые, несчастные люди… Я решила, что больше никогда не попробую эту дрянь». Я сообщил, что ставлю здесь же, в оперном театре, «Роделинду» Генделя. Малу сделала большие глаза и стала рассказывать про «Орфея и Эвридику».
Вот они, бывшие Ромео и Джульетта: Малу Айраудо и Доминик Мерси, те самые, что целовались под плач Дидоны по ту сторону витрины кафе «Мюллер», выжили после яда и кинжала и смотрят теперь, как на сцене математически точно растанцована их юность. Все умерли – и весенняя жертва, и Пина, и ее публика; остались только странные истеричные движения, которые молодые танцовщики повторяют из года в год, не понимая их значения, и престарелые Ромео и Джульетта, что успели пожениться, прижить дочку и поседеть, но навсегда сохранили в себе любовь к Пине.
Мари никогда не слышала фамилию Бауш, потому я и решил сводить ее на «Весну». Мне самому будет приятно посмотреть еще раз и объяснить Мари, кто такая Пина; только боюсь, все равно она не станет ревновать. Вы, как женщина, спавшая с кабаном, успокойте меня: нет ведь ничего предосудительного в том, чтобы влюбиться в глупенькую алкоголичку?
Жду ответа,
Ваня
P. S. Еще одна радостная новость: меня взяли на майскую резиденцию в Люксембурге и летнюю школу в Венецию, так что мои планы после премьеры приобрели определенные очертания; гонорара за оперу должно хватить на все лето; может быть, получится заехать и в Морскую державу, но обещать не буду.
P. P. S. Очень рекомендую Вам Вупперталь. Слышали ли Вы о местной подвесной дороге? Это просто чудо! Над Вуппером застыл стальной каркас, словно скелет гигантской многоножки, давным-давно проползавшей мимо оперного театра и убитой местными жителями; вывезти многокилометровый труп в предместье оказалось слишком накладно, и его так и бросили посреди города, голову назвав станцией Обербармен, a кончик хвоста – станцией Фовинкель. Если окажетесь здесь, обязательно побродите вдоль металлического позвоночника туда и сюда, посчитайте упершиеся в крутые берега Вуппера ножки.
25 апреля, Вупперталь
Дорогая Мария Драй,
как же радостно получить от Вас весточку!
Должен признаться, я скучаю по Нашему театру и теперь даже немного рад, что не сжег его на прощание; хотел бы снова услышать, как юная Лада поет «Славься, Царица» Вивальди; когда она появлялась на сцене, я всегда закрывал глаза, чтобы не видеть ее невинного тела, свежесть которого никак не вязалась с ролью мертвого монарха, и представлял на ее месте пожилого кастрата, которому и положено было славить Матерь милосердия.
Да, пораженный болезнью Морганьи, то и дело забывающий, где он и кто вокруг, тревожно шевелящий болезненно длинными пальцами на ненормально длинных руках, со своим пологим лбом, со своими надменными бровями, в белом с буклями парике, старый Фаринелли был бы идеальным призраком короля Гамлета… Не знаю, как Вам, Мария, но мне высокий мужской голос кажется жутким, подходящим именно что привидениям, ну, или в крайнем случае каким-нибудь комическим евнухам; Гендель, однако, считал иначе и написал арии Бертаридо, могучего мужа Роделинды, для своего любимого кастрата Сенезино.
Великий композитор, полагаю, не подозревал, что партитуры его опер переживут традицию оскопления во славу искусства и на место кастратов придут контратеноры, а порой и сопрано. Да-да, сопрано; известно множество случаев, когда дамы с успехом пели от имени короля лангобардов; и честно говоря, по мне, так все лучше, чем когда бородатый мужчина в кольчуге издает звуки на излете второй октавы. Наш дирижер, однако, придерживается иного мнения: он, как и Савва, убежден, что мужчину должен играть мужчина того же пола, что и он сам, так что мне выдали полноватого лысеющего тенора, с тем чтобы я сделал из него короля-героя.
Я поступил иначе: вместо кольчуги мы надели на Кристиана белую блузу и подкрасили ему ресницы синей тушью; беззащитный клоун вызывает трогательное чувство – смесь жалости и отвращения. Все хрупкое и неприспособленное к жизни трудно любить, нужно для того самому быть из стали и бетона, а иначе Земля накренится и сойдет с небесной оси. Поэтому только Роделинда способна любить Бертаридо, и без ее любви он не имеет никакого смысла; в одном из речитативов он признается зрителям: «Не хочу я Милана, не хочу и мгновенья бороться за трон, хочу лишь забрать свою семью с собой в унылое нищенство изгнания», – и становится ясно, как с ним повезло жене и сыну. А еще становится понятно, что ему всегда был в тягость монарший титул, и если бы он мог выбирать, то предпочел бы родиться не королем, а рыбаком в захолустье Калабрии или Апулии, чтобы день-деньской сидеть у причала и удить рыбу, и тогда уж никто бы не испытывал к нему ни жалости, ни отвращения.
«Жалость и отвращение», – я повторю эти слова в третий раз, Мария, потому что это мое любимое сочетание. Мне кажется, художники должны вызывать у нормальных людей именно такие эмоции. Во всяком случае, такие художники, как я, те, что кривляются на подмостках: мы по сути своей юродивые, с древнейших времен мы унижаемся за еду, и мне смешно, когда кто-то из моих коллег рассуждает о нашей высокой миссии.
Странная пора предпремьерное ожидание… Время, завязывавшее шнурки у кафе «Ада», добрело наконец до оперного театра и теперь топчется у входа, разглядывая афишу моего спектакля… Я сижу в фойе и пью кофе, который мне принес ассистент (маленькие радости бытия режиссера); я слышу, как на сцене репетируют прощальный дуэт Бертаридо и Роделинды, и думаю о руках Мари; не скажу, что думаю с нежностью, но все же думаю, а ведь это уже что-то.
Мне стыдно Вам признаться, чем обернулся мой скоропостижный роман… В общем, оказалось, что Мари – проститутка. Впрочем, все неверно в этих двух фразах; во-первых, «проститутка» – слишком грубое слово, а Мари работает в эскорт-агентстве и является специалистом высшей категории. Она считает, что ее профессия не хуже, чем любая другая, и потому ее ранит общественное осуждение, которое, по убеждению Мари, лицемерно. Она подчеркнула, что сожалеет, если род ее деятельности причиняет мне неудобства, и что, если мне так будет спокойнее, мы можем эту тему никогда не обсуждать. «А то у меня с бывшим была ситуация, – задумчиво заметила Мари. – Заявил он мне однажды, что, спрашивая, как прошел мой день, он не хотел бы слышать, у кого и сколько раз я брала. А мне что делать, если именно этим я была занята?» Я не нашелся, что возразить.
А во-вторых, мне, конечно же, не стыдно… Пожалуй, мне лишь неловко. Неловко Вам признаться в том, что меня совсем не смущает, что у меня любовь с, так сказать, падшей женщиной. Опять не то… Почему же я вру Вам на каждом шагу? Признание Мари меня не только не смутило, но, вопреки всякой логике, очаровало; я повалил ее на мирно спавших котов и овладел ею. Она, как и всегда, не возражала; моя реакция меня самого удивила, а потом я понял, что мне всего-навсего стало безумно ее жаль.
Тут ведь нечего стыдиться? Кроме того, получается, я бесплатно сплю с дорогой проституткой: повод скорее для гордости, верно?
Между мной и Мари больше нет секретов, и наша связь стала прочнее. Теперь мы напиваемся вместе почти каждую ночь, дома или в баре на первом этаже; иногда она пьет одна, иногда со своими друзьями – гречанкой Барбарой, владельцем бара Челестино и парой безымянных немцев. Она веселится до семи или восьми утра (я часто сдаюсь сильно раньше), а потом спит, обложившись кошками, и сотрясает весь дом храпом. В три или четыре часа пополудни Мари просыпается, кормит спятивших от голода животных, варит кофе, любовно взбивает пенку на безлактозном молоке, смотрит сериал «Место преступления», курит самокрутки и иногда плачет по рано загубленной жизни. Вечером все начинается сначала; иногда мы занимаемся любовью, иногда она приводит Челестино (он тоже с ней спит), и в эти дни я ее не беспокою.
Я взял для Мари и Челестино билеты на мою премьеру в третий ряд партера. В сущности, итальянец мне не друг и не приятель, я с ним никогда не говорил даже, но почему бы и нет? Новый для меня опыт: соглашаться с жизнью, а не спорить с ней. Прямо как в «Роделинде»: ее сюжет напоминает смесь «Макбета», «Отелло» и, пожалуй, «Ромео и Джульетты», только с нелепыми счастливыми случайностями на каждом шагу. Макбет хочет убить короля, но тот вовремя сбегает из страны; леди Макбет склоняет мужа к государственной измене, но вдруг одумывается и решает, что лучше быть домохозяйкой. Ромео по неосторожности ранит Меркуцио шпагой, но рана не смертельна, и, более того, не опасна, и с помощью пластыря проблема решена. Джульетта (или, ближе, Фисба) видит на полу кровь и думает, что ее любимый мертв, но без предъявленного трупа способна только на заунывную арию, но никак не на самоубийство. В итоге Яго бесславно умирает, не успев никому подгадить, Ромео и Джульетта женятся, а Макбет добровольно возвращает трон Дункану. И так-то все в этой опере. Музыка побеждает трагедию, и петь куда заманчивее, чем рвать плоть и терзать душу.
Ну и что прикажете делать? Трагизм кончается там, где страсть обнаруживает дно. А если и не было никакой страсти? Значит, не будет и трагедии. Стоит задуматься.
На том и прощаюсь.
Ваня
2 мая, Кёльн
Доброго утра, Мария!
Решено: если я когда-нибудь стану богатым, я поставлю на привокзальной площади в Вуппертале памятник Пине: худенькая девушка в прозрачной блузке застенчиво улыбается, а за ее спиной беснуется толпа обнаженных тел, и у каждого левая рука – крыло перепуганной гагары, готовой взлететь, а правая нога, конечно же, на пассе. Не странно ли вожделеть к женщине, которая мертва, да к тому же старше меня на сорок восемь лет? Тем не менее я уже скучаю по ней, хоть и покинул Вупперталь всего пару часов назад. Впрочем, даже учитывая, что мы с Пиной никогда не виделись, наши отношения кажутся мне куда более здоровыми, нежели то, что вышло с Мари.