Текст книги "Часы"
Автор книги: Иван Тургенев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
XXI
«И в самом деле, – размышлял я, идучи к Латкиным, – как же это я не заметил Раисы? Куда она делась? Должна же она была видеть...»
И вдруг я вспомнил: в самый момент Давыдова падения у меня в ушах зазвенел страшный, раздирающий крик...
Уж не она ли это? Но как же я потом ее не видел?
Перед домиком, в котором квартировал Латкин, расстилался пустырь, заросший крапивой и обнесенный завалившимся плетнем. Едва перебрался я через этот плетень (ни ворот, ни калитки не было нигде), как моим глазам представилось следующее зрелище. На нижней ступеньке крылечка, перед домом, сидела Раиса; облокотившись на колени и подперев подбородок скрещенными пальцами, она глядела прямо в упор перед собою; возле нее стояла ее немая сестричка и преспокойно помахивала кнутиком; а перед крыльцом, спиной ко мне, в изорванном и истасканном камзоле, в подштанниках и с валенками на ногах, болтая локтями и кривляясь, семенил на месте и подпрыгивал старик Латкин. Услышав мои шаги, он внезапно обернулся, присел на корточки – и, тотчас подскочив ко мне, заговорил чрезвычайно быстро, трепетным голосом, с беспрестанными: чу, чу, чу! Я остолбенел. Я давно его не видал и, конечно, не узнал бы его, если б встретился с ним в другом месте. Это сморщенное, беззубое, красное лицо, эти круглые, тусклые глазки, взъерошенные седины, эти подергиванья, эти прыжки, эта бессмысленная, косноязычная речь... Что это такое? Что за нечеловеческое отчаяние терзает это несчастное существо? Что за «пляска смерти»?
– Чу, чу, – лепетал он, не переставая корчиться, – вот она, Васильевна, сейчас, чу, чу, вошла... Слышь! кор... рытом по крышке (он хлопнул себя рукою по голове) – и сидит этак лопатой и косая, косая, как Андрюшка; косая Васильевна! (Он, вероятно, хотел сказать: немая.) Чу! косая моя Васильевна! Вот они обе теперь на одну корку... Полюбуйтесь, православные! Только у меня и есть эти две лодочки! А?
Латкин, очевидно, сознавал, что говорил не то, неладно, и делал страшные усилия, чтобы растолковать мне, в чем было дело. Раиса, казалось, не слышала вовсе, что говорил ее отец, а сестричка продолжала похлопывать кнутиком.
– Прощай, брильянтщик, прощай, прощай! – протянул Латкин несколько раз сряду, с низкими поклонами, как бы обрадовавшись, что поймал наконец понятное слово.
У меня голова кругом пошла.
– Что это все значит? – спросил я какую-то старуху, выглядывавшую из окна домика.
– Да что, батюшка, – отвечала та нараспев, – говорят, человек какой-то – и кто он, господь его знает – тонуть стал, а она это видела. Ну, перепугалась, что ли; пришла, однако... ничего; да как села на рундучок[42]42
Рундучок, рундук – здесь: крыльцо.
[Закрыть] – с той самой поры вот и сидит, как истукан какой; хоть ты говори ей, хоть нет. Знать, ей тоже без языка быть. Ахти-хти!
– Прощай, прощай, – повторял Латкин все с теми же поклонами.
Я подошел к Раисе и остановился прямо перед нею.
– Раисочка, – закричал я, – что с тобою?
Она ничего не отвечала; словно и не заметила меня. Лицо ее не побледнело, не изменилось – но какое-то каменное стало, и выражение на нем такое... как будто вот-вот сейчас она заснет.
– Да косая же она, косая, – лепетал мне в ухо Латкин.
Я схватил Раису за руку.
– Давыд жив, – закричал я громче прежнего, – жив и здоров; жив Давыд, ты понимаешь? Его вытащили из воды, он теперь дома и велел сказать, что завтра придет к тебе... Он жив!
Раиса как бы с трудом перевела глаза на меня; мигнула ими несколько раз, все более и более их расширяя, потом нагнула голову набок, понемногу побагровела вся, губы ее раскрылись... Она медленно, полной грудью потянула в себя воздух, сморщилась как бы от боли и, с страшным усилием проговорив: «Да... Дав... жи... жив», – порывисто встала с крыльца и устремилась...
– Куда? – воскликнул я.
Но, слегка похохатывая и пошатываясь, она уже бежала через пустырь...
Я, разумеется, пустился за нею, между тем как позади меня поднялся дружный старческий и детский вопль Латкина и глухонемой... Раиса мчалась прямо к нам.
«Вот выдался денек! – думал я, стараясь не отставать от мелькавшего передо мною черного платьица... – Ну!»
XXII
Минуя Василья, тетку и даже Транквиллитатина, Раиса вбежала в комнату, где лежал Давыд, и прямо бросилась ему на грудь.
– Ox... ox... Да... выдушко, – зазвенел ее голос из-под рассыпанных ее кудрей, – ох!
Сильно взмахнув руками, обнял ее Давыд и приник к ней головою.
– Прости меня, сердце мое, – послышался и его голос.
И оба словно замерли от радости.
– Да отчего же ты ушла домой, Раиса, для чего не осталась? – говорил я ей... Она все еще не приподнимала головы. – Ты бы увидала, что его спасли...
– Ах, не знаю! Ах, не знаю! Не спрашивай! Не знаю, не помню, как это я домой попала. Помню только: вижу тебя на воздухе... что-то ударило меня... А что после было...
– Ударило, – повторил Давыд. И мы все трое вдруг дружно засмеялись. Очень нам было хорошо.
– Да что же это такое будет, наконец! – раздался за нами грозный голос, голос моего отца. Он стоял на пороге двери. – Прекратятся ли наконец эти дурачества или нет? Где это мы живем? В российском государстве или во французской республике?
Он вошел в комнату.
– Во Францию ступай, кто хочет бунтовать да беспутничать! А ты как смела сюда пожаловать? – обратился он к Раисе, которая, тихонько приподнявшись и повернувшись к нему лицом, видимо, заробела, но продолжала улыбаться какой-то ласковой и блаженной улыбкой. – Дочь моего заклятого врага! Как ты дерзнула? Еще обниматься вздумала! Вон сейчас! а не то...
– Дядюшка, – промолвил Давыд и сел в постели. – Не оскорбляйте Раисы. Она уйдет... только вы не оскорбляйте ее.
– А ты что мне за уставщик? Я ее не оскорбляю, не ос... кор... бляю! а просто гоню ее. Я тебя еще самого к ответу потяну. Чужую собственность затратил, на жизнь свою посягнул, в убытки ввел...
– В какие убытки? – перебил Давыд.
– В какие? Платье испортил – это ты за ничто считаешь? Да на водку я дал людям, которые тебя принесли! Всю семью перепугал да еще фордыбачится? А коли сия девица, забыв стыд и самую честь...
Давыд рванулся с постели.
– Не оскорбляйте ее, говорят вам!
– Молчи!
– Не смейте...
– Молчи!
– Не смейте позорить мою невесту, – закричал Давыд во всю голову, – мою будущую жену!
– Невесту! – повторил отец и выпучил глаза. – Невесту! Жену! Хо, хо, хо!.. (Ха, ха, ха, – отозвалась за дверью тетка). Да тебе сколько лет-то? Без году неделю на свете живет, молоко на губах не обсохло, недоросль! И жениться собирается! Да я!.. да ты...
– Пустите, пустите меня, – шепнула Раиса и направилась к двери. Она совсем помертвела.
– Я не у вас позволения буду просить, – продолжал кричать Давыд, опираясь кулаками на край постели, – а у моего родного отца, который не сегодня-завтра сюда приехать должен! Он мне указ, а не вы; а что касается до моих лет, то нам с Раисой не к спеху... подождем, что вы там ни толкуйте...
– Эй, Давыдка, опомнись! – перебил отец, – посмотри на себя: ты растерзанный весь... Приличие всякое потерял!
Давыд захватил рукою на груди рубашку.
– Что вы ни толкуйте, – повторил он.
– Да зажми же ему рот, Порфирий Петрович, зажми ему рот, – запищала тетка из-за двери, – а эту потаскушку, эту негодницу... эту...
Но, знать, нечто необыкновенное пресекло в этот миг красноречие моей тетки: голос ее порвался вдруг, и на место его послышался другой, старчески сиплый и хилый...
– Брат, – произнес этот слабый голос. – Христианская душа!
XXIII
Мы все обернулись... Перед нами, в том же костюме, в каком я его недавно видел, как привидение, худой, жалкий, дикий, стоял Латкин.
– А бог! – произнес он как-то по-детски, поднимая кверху дрожащий изогнутый палец и бессильным взглядом осматривая отца. – Бог покарал! а я за Ва... за Ра... да, да, за Раисочкой пришел! Мне... чу! мне что? Скоро в землю – и как это бишь? Одна палочка, другая... перекладинка – вот что мне... нужно... А ты, брат, брильянтщик... Смотри... ведь и я человек!
Раиса молча перешла через комнату и, взяв Латкина под руку, застегнула ему камзол.
– Пойдем, Васильевна, – заговорил он, – тутотка всё святые; к ним не ходи. И тот, что вон там в футляре лежит, – он указал на Давыда, – тоже святой. А мы, брат, с тобою грешные. Ну, чу... простите, господа, старичка с перчиком! Вместе крали! – закричал он вдруг. – Вместе крали! вместе крали! – повторил он с явным наслаждением: язык наконец послушался его.
Мы все в комнате молчали.
– А где у вас... икона тут? – спросил он, закидывая голову и подкатывая глаза, – почиститься надо.
Он стал молиться на один из углов, умиленно крестясь, по нескольку раз сряду стуча пальцами то по одному плечу, то по другому и торопливо повторяя: «Помилуй мя, го... мя го... мя го!..» Отец мой, который все время не сводил глаз с Латкина и слова не промолвил, вдруг встрепенулся, встал с ним рядом и тоже начал креститься. Потом он обернулся к нему, поклонился низко-низко, так, что одной рукой достал до полу, и, проговорив: «Прости меня и ты, Мартиньян Гаврилыч», поцеловал его в плечо. Латкин ему в ответ чмокнул губами в воздухе и заморгал глазами: едва ли он хорошенько понимал, что он такое делает. Потом отец мой обратился ко всем находившимся в комнате, к Давыду, к Раисе, ко мне.
– Делайте, что хотите, поступайте, как знаете, – промолвил он грустным и тихим голосом – и удалился.
Тетка подъехала было к нему, но он окрикнул ее резко и сурово. Он был потрясен.
– Мя го... мя го... помилуй! – повторял Латкин. – Я человек!
– Прощай, Давыдушко, – сказала Раиса и вместе со стариком тоже вышла из комнаты.
– Завтра у вас буду! – крикнул ей вслед Давыд и, повернувшись лицом к стене, прошептал: – Устал я очень; теперь соснуть бы не худо, – и затих.
Я долго не выходил из нашей комнаты. Я прятался. Я не мог забыть, чем отец мне погрозил. Но мои опасения оказались напрасны. Он встретил меня – и хоть бы слово проронил. Ему самому, казалось, было неловко. Впрочем, ночь скоро наступила – и все успокоилось в доме.
XXIV
На следующее утро Давыд встал как ни в чем не бывало, а недолго спустя, в один и тот же день, совершились два важных события: утром старик Латкин умер, а к вечеру приехал в Рязань дядя Егор, Давыдов отец. Не прислав предварительного письма, никого не предупредив, свалился он, как снег на голову. Отец мой переполошился чрезвычайно и не знал, чем угостить, куда посадить дорогого гостя, метался как угорелый, суетился как виноватый; но дядю, казалось, не слишком трогало хлопотливое усердие брата; он то и дело повторял: «к чему это?» да: «не надо мне ничего». С теткой он обошелся еще холоднее; впрочем, и она не больно его жаловала. В глазах ее он был безбожником, еретиком, вольтерианцем...[43]43
Так в конце XVIII – начале XIX века в реакционных и обывательских кругах принято было называть свободомыслящих, передовых людей. Слово «вольтерианец» было произведено от имени французского философа-просветителя и писателя Вольтера (1694—1778).
[Закрыть] (он действительно выучился французскому языку, чтобы читать в подлиннике Вольтера). Я нашел дядю Егора таким, каким описывал мне его Давыд. Это был крупный, тяжелый мужчина, с широким рябым лицом, важный и серьезный. Он постоянно носил шляпу с плюмажем, манжеты, жабо[44]44
Плюмаж – украшение из перьев в виде султана; манжеты – кружевные обшлага; жабo – сборчатая кружевная нашивка у воротника.
[Закрыть] и табачного цвета камзол с стальною шпагою на бедре. Давыд обрадовался ему несказанно – даже просветлел и похорошел лицом, и глаза стали у него другие – веселые, быстрые и блестящие; но он всячески старался умерить свою радость и не высказывать ее словами: он боялся смалодушничать. В первую же ночь после приезда дяди Егора они оба – отец и сын – заперлись в отведенной ему комнате и долго беседовали вполголоса; на другое утро я заметил, что дядя как-то особенно ласково и доверчиво посматривал на своего сына: очень он им казался доволен. Давыд повел его на панихиду к Латкиным; я тоже пошел туда; отец мне не препятствовал, но сам остался дома. Раиса поразила меня своим спокойствием: побледнела она и похудела очень, но слез она не проливала и говорила и держалась очень просто; и со всем тем, странно сказать, я в ней находил некоторую величавость; невольную величавость горя, которое само себя забывает! Дядя Егор тут же, на паперти, познакомился с нею; по тому, как он с ней обращался, видно было, что Давыд ему уже говорил о ней. Она ему понравилась не хуже собственного сына: я это мог прочесть в Давыдовых глазах, когда он глядел на них обоих. Помню, как они заблистали, когда его отец сказал при нем, говоря о ней: «умница; хозяйка будет». В доме Латкиных мне рассказывали, что старик тихо погас, как догоревшая свечка, и, пока не лишился сил и сознания, все гладил свою дочь по волосам и что-то приговаривал невнятное, но не печальное, и все улыбался. На похороны, в церковь и на кладбище мой отец пошел и очень усердно молился; даже Транквиллитатин пел на клиросе. Перед могилой Раиса вдруг зарыдала и упала лицом на землю; однако скоро оправилась. Сестричка ее, глухонемая, озирала всех и все большими, светлыми и немного дикими глазами, от времени до времени она жалась к Раисе, но испуга в ней не замечалось. На другой же день после похорон дядя Егор, который, по всему было видно, приехал из Сибири не с пустыми руками (деньги на похороны дал он и Давыдова спасителя наградил щедро), но который о своем тамошнем житье-бытье ничего не рассказывал и никаких своих планов на будущее не сообщал, – дядя Егор внезапно объявил моему отцу, что не намерен остаться в Рязани, а уезжает в Москву вместе с сыном. Мой отец, приличия ради, выказал сожаление и даже попытался – очень, правда, слабо – изменить дядино решение; но в глубине души своей он, я полагаю, очень ему обрадовался.
Присутствие брата, с которым у него было слишком мало общего, который не удостоил его даже упрека, который даже не пренебрегал, а просто брезгал им, – угнетало его... да и расстаться с Давыдом не составляло для него особенного горя. Меня, разумеется, разлука эта уничтожила; я словно осиротел на первых порах и потерял всякую опору в жизни и всякую охоту к ней.
Так-таки дядя уехал и увез с собою не только Давыда, но, к великому изумлению и даже негодованию всей нашей улицы, и Раису, и ее сестричку... Узнав о таковом его поступке, тетка немедленно назвала его туркой и называла его туркой до самого конца своей жизни.
А я остался один, один... Но дело не обо мне.
XXV
Вот и конец моей истории с часами. Что еще сказать вам? Пять лет спустя Давыд женился на своей Черногубке, а в 1812 году, в чине артиллерийского поручика, погиб славной смертью в день Бородинской битвы, защищая Шевардинский редут[45]45
Шевардинский редут – одно из главных укреплений в системе русских позиций в великой битве при Бородине (24—26 августа 1812 года). Вокруг Шевардинского редута 24 августа развернулось кровопролитное сражение.
[Закрыть].
С тех пор много утекло воды, и много часов у меня перебывало; я дошел даже до такого великолепия, что приобрел себе настоящий брегет, с секундной стрелкой, обозначением чисел и репетицией...[46]46
Брегет – старинные часы работы французского мастера Бреге́; они показывали, кроме часов и минут, числа месяца; репети́цией назывался особый механизм в часах, отбивавший время.
[Закрыть] Но в потаенном ящике моего письменного стола хранятся старинные серебряные часы с розаном на циферблате; я их купил у жида-разносчика, пораженный их сходством с часами, некогда подаренными мне моим крестным отцом. От времени до времени, когда я один и никого к себе не жду, я вынимаю их из ящика и, глядя на них, вспоминаю молодые дни и товарища тех дней, безвозвратно улетевших...
Париж, 1875 г.