Текст книги "Солнце мертвых (др. изд.)"
Автор книги: Иван Шмелев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Я долго еще сижу на краю балки, смотрю на леса в горах. Веки мои устали, глаза не видят. Сплю и не сплю, сижу. Поторкивает-трещит, шумят шумы, шумит дремучее… Погасает солнце. Шумит водопадами в голове… Сорвешься туда, к камням… А, не страшно. Теперь ничего не страшно. Теперь все – сказка. Баба-яга в горах…
Волчье логово
В Глубокую балку пойти – за топливом?..
Там стены – глубокой чашей, небо там – сине-сине. Кусты да камни. Солнечный зной курится, дрожит-млеет. Спят тысячелетние пни дубов, заваленные камнями, – во сне последнем. Я бужу их своей мотыгой. С гулом и свистом летят их проснувшиеся куски – солнце: будут светить зимою. Дремлет на солнцепеке каменная змея – желтобрюх, заслышит шаги – поведет сонным глазом и завернется: знает меня, привык. Я побаюкаю его тихим свистом. А он все дремлет, поставив на стражу глаз в золотом кольчике. Что и я – порожденье того же солнца. Такой же нищий. Всегда – один. А вот и она, ящерка-каменка, – вышурхнет, глянет и – обомлеет. От страха? От удивленья на Божий мир? Застынет стрелкой и пучит бусинки глаз – икринки. Цикады трясут и трясут над ухом ржавой, немолчной гремью – жаркое сердце балки. Вот – оборвут, и глохнешь от тишины, кружится голова с умолчья.
Сил не хватит дойти до балки: день уже отнял силы.
Пень, иззубренный топором… Я знаю его историю.
Это было полной весной, когда цвели глицинии по веранде и черный дрозд на верхушке старого миндаля тихо, нежно насвистывал вечернюю песенку нашему новоселью. Приветно глядело все: розовые кусты шиповника по ограде, белые стены домика с зелеными ставеньками-ушами; павлин, пробирающийся под кедром – к ночи, синий дымок над кухней – первого ужина… уже ночные, синею мглою охваченные горы, намекающие душе:
– Отныне… вместе?
Теперь будут они следить за тихою жизнью нашей, впускать и укрывать солнце, шуметь дождями. Золотые и синие – солнечные и ночные – будут глядеть на нас до светлого конца жизни…
В тот вечер робких надежд я тихо ходил по саду. Мои деревья! Это – старый миндаль… обгрызли его кору, но глядит еще бодро и весь осыпан. А это… персик? Его донимают ветры… – ну, ничего, подвяжем. А вот и дуб. Ты долго будешь расти, долго-долго… Увидишь старого человека, меня-другого… он сядет здесь – поставить скамейку надо – и погасающими глазами будет смотреть на сад, новый всегда, на неменяющуюся звезду над Бабуганом…
Тогда я нашел тебя, товарищ моей работы, дубовый пень. Ты валялся под кипарисами, в полутьме, в затишье. Я хозяйственно оглядел тебя, обласкал взглядом – я так был счастлив в тот вечер! Я тебя обнял и выкатил на свет Божий – радуйся и ты с нами, будем работать вместе. Слышал ли ты, старик, как домовито-детски мы толковали, куда бы тебя поставить… как ты будешь лежать года, как хорошо посидеть на тебе вечерком, выкурить папироску, глядеть и глядеть на море, мечтать по далям и крепко верить, что не порвется нить нашей жизни, потянет другую, родную, нить… а ты все будешь благодушным свидетелем новых жизней… Теперь ничего не будет. Ты весь иссечен, горы колючек изрублены на тебе, горы мыслей порублены на тебе, сгорели… Сожгу и тебя, клиньями расколю и сожгу – неродившуюся надежду.
Я разглядываю рубцы на пне – по ним ползают муравьи. Постукивают ворота?..
…Татарские кони ржут, постукивают в ворота – будет прогулка в горы. Цикады бьют погремушками, день жаркий-жаркий, обвисли груши в моем саду, персики и черешни осыпали все деревья. Это же не мои деревья! И веранда с колоннами, с занавесками из шумящего хрусталя цветного – это же не моя веранда… Надо спешить – будет прогулка в горы… Но куда же девались все?! Лошади давно ждут, нетерпеливо постукивают в ворота… Я хожу и зову, ищу… Это же не моя веранда, сверкающая огнями!.. Я ищу и зову в тревоге, пробегаю в огромных залах. Это не мои комнаты… Мои комнаты были проще: ласковые, покойные… Не этот холодный свет, и черешни не лезли в окна… Я хожу и хожу по залам… Где-то тут мои комнаты…
Опять я вижу рубцы на пне, бегают муравьи. Осматриваюсь слипающимися глазами. Ну, вот и сад, и мои деревья… Это же сон мне снился, минутный сон… Вот и наш тихий домик. Спешить никуда не надо. Опять Тамарка громыхает воротами.
Дико кричит павлин – что-то его вспугнуло. Что такое? Что еще может теперь случиться?..
Я слышу воющий голос – к морю…
– Ой, люди добры-и-и… гляньте!.. Гляньте же, люди добры-и!..
Это в Профессорском Уголке, внизу.
Уголок давно мертвый. Не звонят по пансионам колокола, не сзывают гостей на завтраки, на обеды: сорвали колокола, сменяли на спирт подвальный. Пойдут колокола в дело – в пули: много еще цельных голов осталось. Не доносит по вечеру трели отдыхающей певицы, трио Чайковского: умолкли певицы, музыканты, раскрали песни Чайковского, треплются по ларям базарным.
Внизу голоса ревут – там еще обитает кто-то! Берлоги еще остались.
– Ой, люди добры-и-и…
Нет ни людей, ни добрых.
Золотая роза розовеет еще стенами. А вот и Вилла Марина, и Вилла Анна… но там теперь обитают совки, мелкие совки-сплюшки: кричат по ночам тоскливо: сплю-у… сплю-у… Спите, не потревожат. Вон шафранного «Линдена» корпуса, когда-то в розовых олеандрах, в зеленых кадочках, на усыпанной гравием площадке. Прощай, олеандровая роща! Выдрали ее садовники-трудолюбцы из кадушек, пожгли кадушки. Старик адмирал, хозяин, поглядывал оттуда в трубу на море. Выстроил себе новый корабль – на суше, прохаживался с сигарой по балкону в сиянии белоснежного кителя, в свежем сверканье брюк, в белых, бесшумных туфлях, просоленный морями, белобородый. Променял штормы на сладкий штиль, праздный кортик – на трудовой секатор, шаткую палубу – на крепкие, в гравии, дорожки. Вывел розовые стены из олеандров, лиловые – из глициний, сады персика и диканки… Разбили его трубу, и ушел адмирал под землю: там-то уж совсем тихо. Встал на его «корабль» огромный Коряк – дрогаль, зацепился с семьей, с коровой и ждет упорно: отойдет ему дом – дворец с виноградниками и садами – за великие труды жизни: возил адмирала на таратайке в город! Сторожит пустоту – усадьбу да помаленьку выламывает рамы.
Внизу голоса растут. По балке доходит четко – воющий бабий голос:
– Да лю-ди… добрые!.. да вы ж гляньте!..
– Усе кишки вымотаю с тебе… за мою Рябку!..
Это – Коряка голос, рык сиплый.
– Да вы ж толичко гляньте… люди добрые… хозяина моего забивает!..
– Мя… со мое подай… из глотки вырву! Зараз сказывай, куда ховали!.. утрибку, гадюки, лопали… с моей Рябки!..
– Побий мене, Боже… да усю неделю в Ялтах крутился… да вы ж перво дознайте у сосидий… Дядя Степан, да ваша Рябка и близко не доступала! За чого ж вы старого чоловика забиваете?!
Человека забивают? И этот воющий голос – голос человечий? и рык-зык этот?!
– Шку-ру, пес… мя… со мое подай! Шшо твой выблядок у мылыцыи ходит… да я сам утрудящий… Буржуев поубивали, теперь своего брата губите!.. Я за свою Рябку… дьявола лютые!..
– Да я… зараз в камытет самый, рылюцивонный… як вы генераловы сундуки ховалы…
– А тебе… шо? ма-ло?! шшо нэ подавылась?! Мало, сука, добрых людей повыдавала, чужое добро ховала, на базар таскала?! Да я твой камытет этот… одна шайка! Ду-шу вытрясу… мясо мое подай!
– Чего ж вы не заступляетесь… люди добрыи?!
Я слышу тупой удар, будто кинули что об землю.
– У-би… ил… живого чоловика убил… люди божьи!..
– Насмерть убью – не отвечу! У мене дети малыи…
По горкам шевелятся – выползают букашки-люди. И там, и там. Где-то в норах таились. Все глядят на площадку под «Линдена»-пансионом с холмов – на сцену, как в греческом театре. Прикрыли глаза от солнца. Далеко внизу, на узкой площадке, в балке, прилепилась мазанка: синий дымок вьется над белой хаткой. Во дворике копошатся – люди не люди – мошки: двое крутятся на земле; синее пятнышко бегает, палкой машет.
С Вербиной горки бегут ребята, орут:
– Под «Линденом» убивают! Ганька, гляди Тамарку!..
Кричит Ганька:
– Хочу… как убива-ют!..
Выглянули и соседи. Лялин голосок точит:
– Это Степан Коряк, мамочка… в белой рубашке… ногой в живот прямо, мамочка… коленком!..
– Ля-личка, не надо! Боже, какие звери… – взывает старая барыня. – Ради Бога, Ляличка… уходи, не надо… Няня, да что такое?..
– Да что… Глазкова старика Коряк за корову убивает… – доходит из-под горы нянькин голос.
Она спустилась под упорную стенку, чтобы лучше видеть.
– Так и надоть, слободу какую взяли! Полон-полон дом натаскали, всего-всего… Каждый божий день у Маришки и барашка, и сало, и хлеба вдосталь, и вино не переводилось… мало! чужую корову зарезал и! Гляди-гляди, как бьет-то! а? Насмерть теперь забьет!
Смотрит, несчастная, и не чует, что ждет ее. Запутывается там узел и ее жалкой жизни: кровь крови ищет.
А на театре – хрипу и визгу больше, удары чаще.
– Люди добрые… заступитесь!..
– Печенки вырву!.. ска-жешь, вырод гадючий!.. мясо куды девал!.. мя… со-о?!
– Эх, сыновья-то в городе… они б ему доказали! До-кажут!
– Самый большевик был, как на чужое… а самого тронули… как разоряется!
– За-чем… Коряк за свое добро бьет! Моду какую взяли, хоть не води коровы. В покои уж стали ставить, с топором ночуют!
– Вот они, буржуи окаянные… до чего людей довели! Жили все тихо-мирно, на вот… завоевались!
На театре дело идет к развязке. Рык глуше, словно перегрызают горло:
– Ку… ды… мя… со…
– Ой, побегу, мамочка!..
С холмов воют:
– Бей его, Коряк, добивай!..
– Как так – бей?! Доказать сперва надо! Бей… Много вас, бителев!
– Он вон, в Ялтах был столько-то ден, баба его доказала!
– Звери, а не люди… Ляличка, сту-пай! Ступай-ступай, нечего тебе слушать…
– Ма-мочка, я хочу…
И доктор, под зонтиком, тоже смотрит из-под руки, потряхивает бородкой. Кричит в пространство:
– Трагедия… под горами! Хехе!.. Борьба титанов!.. волки грызут друг дружку! Валяйте, друзья мои… валяйте апо-фе-оз культуры! До скорого свиданья…
Уходит доктор к миндальным своим садам – «садам миндальным».
Лезет из балки другой сын нянькин, голенастый подросток Яшка, – ездит уже с рыбаками в море. Кричит в задоре:
– Раз Коряк взялся – шабаш! Прихватил за грудки… да как его оземь… раз! А старик живуч!
– Уйдите, уйдите все! не могу… не могу – не могу… – кричит истерично старая барыня, зажимая уши.
Вскрикнула-всполошила Ляля:
– Ястреб!.. ястреб!!. Айй-ю-у-айй!..
Ширококрылый, палево-рыжий ястреб, с белым комком под брюхом, тянет по балке вниз, где Коряк душит коровореза.
– Курочку вашу!!. вашу!!! – отчаянно верещит Ляля, топочет и бьет в ладошки. – Туда… за дубки спустился!.. пух-то, глядите, пух!.. Айй-ю-у-айй!..
Белый пушок плавает над кустами. Я качусь по сыпучей круче, рву на себе последнее, падаю на камнях и сучьях высохшего потока. Кричат голоса, пугают, в ладоши бьют:
– К дубкам берите! Слетел, проклятый!..
Я вижу над головой – белесо-пестрое брюхо с подтянутыми когтями. Темнокрылою хищной тенью уплывает стервятник по балке – к морю.
Я добираюсь до места и нахожу белую курочку – кровь и перья. Вижу оторванную головку, с сомкнутыми глазами, с похолодевшим гребнем, и по мертвым сережкам признаю Жаднюху. Только-только подремывала она на моих руках, клевала горошек доктора, и в ясном зрачке ее смеялось золотой точкой солнце… Прощай и ты, маленькое созданье, не оставившее следа! Теперь сметаются все следы и перестало быть больно. И теперь ничего не жаль.
Я беру кровяной комок в перьях. Это не кусок мяса: это наша родная собеседница кроткая, молчаливый товарищ в скорби.
И другой раз за этот истомный день взял я тяжелую лопату, пошел на предел участка, на тихий угол, где груда камней горячих… И наложил камень, чтобы не вырыли собаки. Трещит плетень, глядит из-за плетня Яшка.
– Так лучше бы мне отдали!
Он прав, пожалуй. Не все ли равно теперь: земля или брюхо Яшки? Земля – лучше, земля покоит.
Я вижу его глаза, заглядывающие под камень. Ищущие глаза. Когда стемнеет, я выну ее и схороню в Виноградной балке.
Индюшка стоит под кедром, поблескивает зрачком – к небу. Жмутся к ней курочки – теперь их четыре только, последние. Подрагивают на своем погосте. Жалкие вы мои… и вам, как и всем кругом, – голод и страх, и смерть. Какой же погост огромный! И сколько солнца! Жарки от света горы, море в синем текучем блеске…
Внизу затихло. Зрители уползли в балки, в норы. Убил ли Коряк – не важно. Теперь – не важно. Убил… – слово совсем пустое.
Я хожу и хожу по саду, дохаживаю свое. Упора себе ищу?.. Все еще не могу не думать? Не могу еще превратиться в камень! С детства еще привык отыскивать Солнце Правды. Где Ты, Неведомое?! Какое Лицо Твое? Не хочу аршина и бухгалтерии… С ними ходят подрядчики и деляги. Хочу Безмерного – дыхание Его чую. Лица Твоего не вижу, Господи! Чую безмерность страдания и тоски… ужасом постигаю Зло, облекающееся плотью. Оно набирает силу. Слышу его зычный, звериный зык…
Великие мудрецы, где вы?! Туманами подымаются храмы ваши, в туманах тают… Чистый разум… призрачный мир идей… отсвет метнувшегося человеческого мозга! Где вы там, бледные существа? В каких краях обитаете? Какие на вас одежды? В луче бы солнца спустились, что ли, бесплотные, породили бы из неоправданных мук, из неоплатных страданий новое существо, неведомое доселе миру. Свершили чудо! Сошли бы в дожде на землю, радугой перекинулись над морем, упали в громе! Или спускались вы, да продали вас за грош, на обертку пустили под собачье мясо, в пыжи забили? В Проповеди Нагорной продают камсу ржавую на базаре, Евангелие пустили на пакеты… Пустое небо прикрылось синью, море прикрылось синью: стоит одно другого.
Скорей бы вечер… Я… Кто такой это – я?! Камень, валяющийся под солнцем. С глазами, с ушами – камень. Жди, когда пнут ногой. Некуда уходить отсюда… Гляди на горы: они в блеске, воздушные. На море… – праздничное оно всегда. Безмолвие за ним, так… – туманность. На что же еще глядеть?..
Там, в городке, подвал… свалены люди там с позеленевшими лицами, с остановившимися глазами, в которых – тоска и смерть. И там те семеро, бродившие по горам… Обманом поймали в клетку. Что они чувствуют – скрученное железо? Я еще волен бродить. Для них один только ход – в могилу. «Истребитель» стоит у пристани, гроб железный. Его краснозвездная команда наелась баранины до отвалу, напилась из подвалов и теперь спит – до ночи. И красный вымпел тоже уснул – до ночи.
Что-то говорил доктор… Что-то случиться может… В небо смотрю я: может?
Больно глазам от света.
Я хожу и хожу по саду, смотрю на камни. Что же случиться может? Какое чудо? К кедру приду, постою, будто ищу чего-то. От кедра пышет. Душно от черных кипарисов. Все накалилось, струится, млеет. Солнце все мысли плавит. От кедра гляжу на домик, на маленькую веранду. Здесь ли я жил когда-то?! Смотрит веранда заплаканными глазами зацветших стекол. Голубые глицинии давно опали, засохли тисы перед крылечком…
На пустыре, за балкой, возятся возле Лярвы, подсовывают оглобли. Вертятся Вербины собаки, Цыган и Белка.
Кричит от дороги кто-то:
– Прирезать бы да на ко-клеты!
Это дядя Андрей с исправничьей дачи – Тихая Пристань. Одет по-дачному – в парусиновом костюме, в мягкой, господской, шляпе, раздобытой. Смуглый, сутулый, крепкий и – темный весь. Посиживает по бугоркам, поглядывает на дачки… побуркивает в кустах с такими же. Ходит – подумывает.
Не отвечают на его оклик, над Лярвой возятся.
– Теперь человечину едят, а на конятину заглядишься! Казанские татаре за говядину признают… А вам все чтобы мясо было! Я вот… невете… реянец! По мне, хоть и не будь его вовсе, ей-Богу! у меня от его… запор навсягды, сказать… вовсе для меня вредная пища, яд!..
Не отвечают ему от Лярвы. Он подходит к моей заграде:
– Гляжу-гляжу на ваше индюшечку… ужахаюсь?! Куда заходит! И, лих ее носит, куренков куда заводит! Какой дурной подшиб палкой – по нонешнему времени… капитал! Вон как у Вербы с гусем… ночным делом ухватили, даром что собаки. Теперь человек злей собаки! А я свинку свою на ячменек выменял, да за перекопку татаре вина пять ведер… до весны до самой обеспечен. А как отсужу Лизаветину корову… Как так я в мае получил за перекопку? Это все Прибытка старая с дурной головы плетет! В мае я за энту… за осеннюю перекопку, а вчера опять получил, за обрезку, очень огромадный виноградник! Вот Лизаветину корову отсужу, на мои гроши купила, стерьва… тогда я, сказать, барином ходить буду! А чего я спросить желаю… про павлина! Чего он у вас на холостом ходу ходит? То ли бы уж скушали, а то на базар, татаре богатые по случаю из хвоста позарются… татарки ихния заместо цветов в волоса убирают. А мясо у них, сказать… не вредное?..
И отходит – в прогулочку. Идет – подумывает.
Павлин… Разве он мой еще? На табак если выменять… осталась одна щепотка, а курить надо много… К ночи надо беречь, к ночи наваливаются думы. Одичал теперь, не поймать. А на табак бы можно – не пшеница.
Осматриваюсь, отыскиваю павлина. Вон он, по пустырю бродит, хвостом возит. Татаркам на украшение… богатым. Остались еще богатые? Гляжу – прикидываю… и он глядит на меня, мой «табак». Я отвожу глаза, стараюсь подавить прошлое. Первые радостные утра, начинавшиеся криком его на крыше нашего дома, его топотаньем по железу… А без него будет еще чернее…
Я сажусь на каменное крылечко у веранды. Оно остыло. Солнце ушло за домик. Гляжу на сухие грядки – солнце и с них сползает. Да, огурцы пожухли. Поклеваны помидоры, висят кровяными лоскутками. И поливать не надо. Всматриваюсь в потрескавшуюся у ног землю. Муравьи еще живы, суетятся-тащат по своим норкам. Какие-то и у них планы. Этот как будто размышляет, поводит усиком… не мыслитель ли муравьиный? Я беру ветку сухого тиса и веду по земле, мету. Где теперь планы и… философия? Так и все. Чья-то слепая сила. Метет… И… солнце по кругу ходит. Вечно ли ходить будет… Придет и на него сила. И оно не будет ходить по кругу.
Чудесное ожерелье
Да когда же накроет ночь это ликующее кладбище?! Солнце остановилось над Бабуганом, не уходит. Не насмотрелось. Смотри, смотри… «Истребитель» приглянулся тебе, и ему посылаешь приветного зайчика на вымпел – добрый вечер.
Просыпаются там – ночь чуют. Похаживают, в черной коже, по палубе, пощелкивают дельфинов – чешутся у них руки.
Нет, западает солнце. Судакские цепи золотятся вечерним плеском. Демерджи зарозовела, замеднела… плавится, потухает. А вот уж и синеть стала. Заходит солнце за Бабуган, горит щетина лесов сосновых. Погасла. Похмурился Бабуган, глядит сурово, ночной, – придвинулся. Меркнут под ним долины. Тянет оттуда тревожной ночью… Выстрелы бьют по ней – боятся ли, угрожают…
Пора и вам, тихие курочки, прибираться к ночи. Последние даю вам отруби. Пришел и павлин покрасоваться хвостом, танцует. Чего ты танцуешь, Павка? Нечем мне заплатить тебе. Променяю тебя татарину-богачу – будешь плясать недаром.
Я подкрадываюсь к нему, протягиваю руку. Он словно чует, оглядывает меня, взмывает на ворота и шумно падает в темноту.
Я все стою и смотрю, как курочки вспархивают на оконце курятника, легкие и пустые. Индюшка тревожно вертится у пустой чашки, пытает меня глазком. Ну да, больше ничего не будет.
Вот он и кончен день, незнаемый день, прожитый для чего-то, – совсем ненужный. Какое шнырянье днями! Можно теперь посиживать на пороге, глядеть на звезды – хоть до утра. Они будут мигать, мигать… Поэты их воспевали, ученые разглядывали в стекла. Разглядывают давно. Есть ли там темные между ними, умирающие земли? Где ты, страждущая душа, моей родная? Что там развеяно, по мирам угасшим? А сколько там крови пролито и выстрадано страданий! Или все свято там… ни свято и ни грешно, а так – миганье?
Нет ответа и никогда не будет. Они мерцают-горят, зеленые, голубые, – неслышная музыка холодеющего огня над тленьем. Лопаются миры, сгорают в огнях, как сор…
Усталые, тихие шаги. Ты это… Мы сидим с тобою плечо к плечу и молчим. Думаем… Не о чем теперь думать. Камни так думают, тысячи лет лежат в неподвижной думе. В ничто уходят – стираются, пропадают.
Видишь – упала звезда, черкнула огневой нитью… Подумала ты, я знаю… но это не может сбыться. Не надо пытать и звезды: они никогда никому не сказали слова – те же камни.
– Добрый вечер!.. – доходит из темноты голос.
Это наша соседка, что когда-то жила в Париже. Она пробирается в свете звезд, через цепляющие кусты шиповника.
Сидим – молчим.
– Сегодня… – начинает она с удушьем и замолкает. – Носила няня продать золотую цепочку покойного Василия Семеныча, шесть золотников. Дали шесть фунтов хлеба… Что же делать?..
Молчим. На звезды, на море смотрим. Стрелки струятся – вспыхивают на нем.
– Голова стала мутная, ничего не соображаю. Детишки тают, я совсем перестала спать. Хожу и хожу, как маятник.
За шиповником шуршит кто-то, нащупывает калитку.
– Кто там?..
– Я… – слышится робеющий детский голос. – Анюта… мамина дочка…
– Кто – Анюта?.. Ты чья? откуда?..
– Анюта, дочка… мама послала… мама Настя!..
Это, должно быть, снизу, из мазеровской дачи. Там Григорий столяр, Одарюк, дачный сторож. Бывший сторож, теперь – хозяин.
Я подхожу к воротам и признаю девочку лет шести, беловолосую, с белой косичкой-хвостиком. Бывало, она играла в садике своей дачи, кричала мне вслед всегда:
– Ба-лин!.. длавствуй!..
Ее и в темноте видно. Она стоит за калиткой и колупает столбик, молчит. Я спрашиваю, что ей нужно. Она начинает плакать тихими всхлипами.
– Мама послала… дайте… маленький у нас помирает, обкричался… Крупки на кашку дайте… Папа Гриша уехал, повез кровати…
Я бессильно смотрю на нее, в петлю попавшую, как и все, на темные массы гор, на черный провал, где город, где только один огонь – красный глаз «истребителя»: один он не спит, зажегся.
Что я могу ей дать?
Она просит позволить – подобрать на земле: может, от кур осталось, виноградных выжимок прошлогодних… Она и в темноте видит и возьмет – совсем трошки!
Но у меня нет жмыха. Как индюшка, глядит на меня глазком – по ее вздоху чувствую: нет жмыха?! Как и Тамарка, она еще не может понять, что случилось. Ведь ее посылала мама… мама Настя!
Она уносит горстку крупы в бумажке.
Я стою за воротами, в темноте. Я прислушиваюсь, как уходит она за балку, под горку, где надоедно торчит желтая днем, не видная теперь мазеровская дача. Там они погибают, пятеро.
Я припоминаю Одарюка, статного, красивого мужика, хорошо добывавшего в Севастополе на оборонной работе. Революция кончила все работы, сбила его с пути, и пошел Одарюк по легкой, казалось ему, дорожке. Он живо спустил хозяйскую мебель, кровати, посуду и умывальники пансиона – менял за горами на пшеницу, вино и сало. Выпили-съели дачу, а столяр никому не нужен. А ходить по садам за полуфунтом… ну, еще будет время. Можно доменивать, что осталось, бродят и недорезанные коровы… И принялся Одарюк за рамы, поснимал двери, содрал линолеум… Да еще сколько железа будет, какая крыша! А рабочая власть – своя: без хлеба человека не оставит! Того не было и при царской власти.
А ночь идет и идет.
– Вот не могу придумать… – томится старая барыня. – Есть у меня будильник…
А кому нужен теперь будильник! Уснуть – и не просыпаться.
– И еще у меня что есть… Только уж я не знаю… – говорит она нерешительно. – Вот, из горного хрусталя…
Она открывает коробочку и – будто шумит горошком – вытягивает длинное ожерелье, мелко сверкающее на звездах.
– Чудесное ожерелье… Смотрите, какая роскошь…
Я перебираю граненые шарики – крупные, мельче, мельче. Они приятно шумят, холодят и играют в пальцах – тянутся на резинке.
– Думаю, его если…
Она говорит так скорбно, словно теряет бесценное. Чудачка, что за него дадут?!
– Видите… оно для меня о-чень дорого…
Я понимаю: на этих хрустальных шариках кусочки ее души. Но теперь нет души и нет ничего святого. Содраны с человеческих душ покровы. Сорваны – пропиты кресты нательные. На клочки изорваны родимые глаза-лица, последние улыбки-благословения, нашаренные у сердца… последние слова-ласки втоптаны сапогами в ночную грязь, последний призыв из ямы треплется по дорогам… – носит его ветрами.
Человеческое младенчество! Пора, наконец, покончить с этими пустяками!..
– Столько было с ним связано… Покойный Василий Семеныч в Париже его купил, на бульваре Дез’Итальен… заплатил триста франков! Тогда это была ужасная для нас сумма! Это сколько будет на наши деньги? Сто двадцать рублей на золото?! Сколько же можно было тогда купить хлеба, простого хлеба!..
– Пудов… сто двадцать.
– Ка-ак!.. Этого не может быть…
– Черного хлеба можно было купить… двести пудов, больше.
– Двести… пу-дов! Значит, если нам… по два пуда на месяц… Значит, на… двадцать лет?!
– На восемь лет, – поправляю я.
– Бо-же мой! Здесь… – она прижимает ожерелье к горлу, я не вижу ее лица, – здесь было на восемь лет жизни!.. для детей! Не может этого быть… это же сумасшествие. Мы потеряли счет… мы все, все потеряли! Такой дешевый был хлеб?! Пе-че-ный хлеб!..
– Да, печеный хлеб… – с трудом выговариваю я это странное, забытое слово: печеный! Мы потеряли не счет… мы потеряли жизнь! Для мертвых все – ни-че-го!
Печеный хлеб… Я вглядываюсь в это странное слово… давно забытое. И вдруг… я вспоминаю! Я слышу, так ослепительно слышу – слышу! – вязкий и пряный дух живых пекарен, вижу и темные, и черные караваи на телегах, на полках, на головах, в столбушках, рассыпанные на камнях… дурманный аромат ржаного теста… Я слышу дробный хруст ножей, широких, смоченных, врезающихся в хлебы… я вижу зубы, зубы, рты, жующие с довольным чмоканьем… напруженные глотки, вбирающие спазмами…
– Тогда рабочий человек имел рубль в день, и больше… Шестьдесят шесть фунтов хлеба… пе-ченого!! Теперь…
– Ти-ше! Ради Бога…
– На хлебной Волге погибают миллионы от голода… а радио оповещает мир, как все довольны…
– Ради Бога… ти-ше!
Мы молчим. Мигают звезды.
– Триста франков! Оно же удивительной работы… Я так все ясно помню, тот день. Было очень жарко, в июне месяце… сезон в Париже. В «Опера» давали «Гугенотов». У нас было совсем немного денег. Муж ходил в Сорбонну, я ему помогала в языке. В тот день мы отдыхали, были в Лувре… На тротуарах… – они широкие в Париже, под полотняными маркизами – кафе, все столики, все столики… наряды, столько всякого народу… иностранцев… Прямо не верится, как будто сон… Кучера в цилиндрах, с длинными бичами. За столиками едят мороженое, буше-зефир, крокеточки… пьют цветное что-то… Столько свету!.. как сон… Господи, как сон… Персики в корзинах, абрикосы, клубника такая крупная, даже вот сейчас, как пахнет… Белые шляпы, в золотистых кружевах и лентах, такая была мода. И цветы, цветы… целые возки, в корзинах, в грудах, на руках… розы, сирени, лилии… Сладкий аромат их помню. Помню, странный старик ходил с тремя подсолнечниками на груди и приставал ко всем: «Вейе, месье!» Ему совали деньги и говорили: «Мерси, месье!» Скоро сорок лет, а я все помню мою весну. Ели мороженое из земляники, и Василий Семеныч уронил в вазочку сигару… как смеялись! Хромой газетчик сказал так бойко: «Бон аппети, месье!» И теперь там так?! Вижу, как дымится политая мостовая и все налитые следки подков… все блестит, блестит… Потом остановились у витрины… и вот, это… вот это самое, лежало там! Вот это самое. Теперь оно… здесь! здесь?!!
Я перебираю шарики. Холодные, стучат: чок-чок.
– Так мне понравилось… Стою – смотрю. И вот Василий Семеныч говорит: «А, купим!» Он никогда мне не отказывал, но тут такая сумма… А я, как в трансе… ну, не могу уйти! «Это принесет мне счастье!» Ну вот, должна купить. Зашли… Шикарно в магазине, все сверкает… какие жемчуга… И хозяин такой изящный, милый… Француз. Сейчас вот вижу: черноглазый, в лиловом галстуке с жемчужиной, волосы курчавятся, чуть с проседью… Типа такого… бонвиван! Они какими-то… сладкими духами душатся, эти бонвиваны… нежным апельсином пахнет. «Кэ вуле ву, мадам?»[2]2
Что угодно, мадам? (франц.)
[Закрыть] Я говорила как парижанка, и мы чудесно поболтали. Такая эспаньолка у него – а-ля Наполеон Третий, или кто там еще… забыла. Прикинул к шее, подкинул бархат – дивно! Повел нас в комнату зеркальную, пустил рожок… Как миллионы бриллиантов, очаровательно-волшебный блеск! И все мне: «О, ляля, мадам! И всегда деньги, как в банк положите!» Представьте, это был шедевр! последняя работа какого-то старого итальянца… Вот эти, как это называется… да, грани! который гранил сэ фасет… недавно умер! «Такой работы уже не будет, мадам! Люди стали нетерпеливы и не умеют ценить. Это был гранд артист!» И мы купили. Потом смотрели «Гугеноты», я проходила по фойе, и все так на меня глядели… должно быть, принимали за богачку! С ним я не расставалась скоро сорок лет. И вот вчера грек предложил мне за него… Ну, как вы думаете, сколько? Три! три фунта хлеба!
– За человека не дали бы и крошки.
– Вы взгляните, зажгите спичку…
Спичку… Давно нет спичек. Я высекаю по кремешку на трут, дымится, но получить огонь – мученье.
– В нем восемьдесят семь камней, и в каждом больше сорока фасеток! Сколько граней! И вот – три фунта!
Чудачка… Граней! А сколько граней в человеческой душе! Какие ожерелья растерты в прах… и мастера побиты…
– Я просила грека: ну, хоть де-сять фунтов! Говорит – ешь камушки! Говорю: есть у вас совесть?! «А что такое совесть? – говорит. – У нас простой коммерческий расчет! это гораздо больше, чем ваша совесть! Нужно везти на Ялту, оттуда пойдет в Америку и в Европу, к настоящим людям, где все на настоящих ногах. А вы знаете, – говорит, – что такое теперь поехать в Ялту?! Это же – на тот свет поехать! Вы думаете – ваши господа большевики такие ангелы? Прежде я через два часа в Ялте, а теперь я через два часа… в балке, если не добыл пропуска! А если я добуду пропуск, я очень чего-то потерял… но об этом надо помолчать! Четыре раза я поехал – три меня ограбили! Вы думаете – некоторые люди не любят бриллиантов и золота?! И все-таки я не отказываюсь купить эти камушки и даю вам за них три дня… три дня жизни! Вот чего стоит моя совесть!»
В море играют звезды. Я смотрю. Направо, за Кастелью – Ялта, сменившая янтарное, виноградное свое имя на… какое! Ялта… солнечная морянка, издевкой пьяного палача – Красноармейск отныне! Загаженную казарму, портянку бродяжного солдата, похабство одураченного раба – швырнули в белые лилии, мазнули чудесный лик! Красноармейск. Злобой неутолимой, гнойным плевком в глаза – тянет от этого слова готтентота.
Новые творцы жизни, откуда вы?! С легкостью безоглядной расточили собранное народом русским! Осквернили гроба святых и чуждый вам прах благоверного Александра, борца за Русь, потревожили в вечном сне. Рвете самую память Руси, стираете имена-лики… Самое имя взяли, пустили по миру безымянной, родства не помнящей. Эх, Россия! соблазнили Тебя – какими чарами? споили каким вином?!
Народы гордые! Попустите вы стереть имя отчизны вашей?! Крепись, старая Англия, и ты, роскошная Франция, в мече и шлеме! Крепким щитом прикройся! Не закачайся, Лютеция, корабль пышный! не затони в зашумевшем море человечьего непотребства! Случиться может… И ты, Лондон гордый, крестом и огнем храни Вестминстерское свое аббатство! Придет день туманный – и не узнаешь себя… Много без роду и без креста – жаждут, жаждут… Много рабов готовых. Груды золота по подвалам, и много пустых карманов.