Текст книги "Об Иване Шмелеве"
Автор книги: Иван Шмелев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Шмелев Иван
Об Иване Шмелеве
Об Иване Шмелеве (1873–1950)
"Среднего роста, тонкий, худощавый, большие серые глаза... Эти глаза владеют всем лицом... склонны к ласковой усмешке, но чаще глубоко серьезные и грустные. Его лицо изборождено глубокими складками-впадинами от созерцания и сострадания... лицо русское,– лицо прошлых веков, пожалуй – лицо старовера, страдальца. Так и было: дед Ивана Сергеевича Шмелева, государственный крестьянин из Гуслиц, Богородского уезда, Московской губернии,– старовер, кто-то из предков был ярый начетчик, борец за веру -выступал при царевне Софье в "прях", то есть в спорах о вере. Предки матери тоже вышли из крестьянства, исконная русская кровь течет в жилах Ивана Сергеевича Шмелева".
Такой портрет Шмелева дает в своей книжке чуткий, внимательный биограф писателя, его племянница Ю. А. Кутырина [К у т ы р и н а Ю. А. Иван Шмелев. Париж, 1960, с. 5.].
Портрет очень точный, позволяющий лучше понять характер Шмелева-человека и Шмелева-художника. Глубоко народное, даже простонародное начало, тяга к нравственным ценностям, вера в высшую справедливость и одновременно резкое отрицание социальной неправды определяют его натуру. Более подробное объяснение ее, ее истоков, развития мы находим в биографии Шмелева.
И. С. Шмелев родился в Москве, в Кадашевской слободе 21 сентября (3 октября) 1873 года, в семье подрядчика. Москва – глубинный исток его творчества. Коренной житель первопрестольной, Шмелев великолепно знал этот город и любил его – нежно, преданно, страстно. Именно самые ранние детские впечатления навсегда заронили в его душу и мартовскую капель, и вербную неделю, и "стояние" в церкви, и путешествие старой Москвой. Она жила для Шмелева живой и первородной жизнью, которая и посейчас напоминает о себе в названиях улиц и улочек, площадей и площадок, проездов, набережных, тупиков, сокрывших под асфальтом большие и малые поля, полянки, всполья, пески, грязи и глинища, мхи, ольхи, даже дебри, или дерби, ку-лижки, болотные места и сами болота, кочки, лужники, вражки-овраги, ендовы-рвы, могилипы, а также боры и великое множество садов и прудов. И ближе всего Шмелеву оставалась Москва в том треугольнике, который образуется изгибом Москвы-реки с водоотводным каналом и с юго-востока ограничен Крымским валом и Валовой улицей,– Замоскворечье, где проживало купечество, мещанство и множество фабричного и заводского люда. Самые его поэтичные книги – о Москве, о Замоскворечье.
Глубоки московские корни Шмелевых. Прадед писателя жил в Москве уже в 1812 году и, как полагается кадашу, торговал посудным и шепным товаром. Дед продолжал его дело и брал подряды на постройку домов. О крутом и справедливом характере деда Ивана Ивановича (в семье по мужской линии переходили два имени: Иван и Сергей) Шмелев рассказывает в автобиографии:
"На постройке Коломенского дворца (под Москвой) он потерял почти весь капитал "из-за упрямства" – отказался дать взятку. Он старался "для чести" и говорил, что за стройку ему должны кулек крестов прислать, а не тянуть взятки. За это он поплатился: потребовали крупных переделок. Дед бросил подряд, потеряв залог и стоимость работ. Печальным воспоминанием об этом в нашем доме оказался "царский паркет", из купленного с торгов и снесенного на хлам старого коломенского дворца.
"Цари ходили! – говаривал дед, сумрачно посматривая в щелистые рисунчатые полы.– В сорок тысяч мне этот паркет влез! Дорогой паркет..."
После деда отец нашел в сундучке только три тысячи. Старый каменный дом да эти три тысячи – было все, что осталось от полувековой работы отца и деда. Были долги" [Русская литература. 1973, N4, с.42].
Особое место в детских впечатлениях, в благодарной памяти Шмелева, хочется сказать – место матери, занимает отец Сергей Иванович, которому писатель посвящает самые проникновенные, поэтические строки. Собственную мать Шмелев упоминает в автобиографических книгах изредка и словно бы неохотно. Лишь отраженно, из других источников, узнаем мы о драме, с ней связанной, о детских страданиях, оставивших в душе незарубцевавшуюся рану. Так, В. Н. Муромцева-Бунина отмечает в дневнике от 16 февраля 1929 года: "Шмелев рассказывал, как его пороли, веник превращался в мелкие кусочки. О матери он писать не может, а об отце – бесконечно" [Устами Буниных. Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы. Под редакцией Милицы Грин. В 3-х томах, т. 2. Франкфурт-на-Майне, 1981, с. 199. ].
Вот отчего и в шмелевской автобиографии, и в позднейших книгах-воспоминаниях так много – об отце.
"Отец не окончил курса в мещанском училище. С пятнадцати лет помогал деду по подрядным делам. Покупал леса, гонял плоты и барки с лесом и щепным товаром. После смерти отца занимался подрядами: строил мосты, дома, брал подряды по иллюминации столицы в дни торжеств, держал плотомойни на реке, купальни, лодки, бани, ввел впервые в Москве ледяные горы, ставил балаганы на Девичьем поле и под Новинским. Кипел в делах. Дома его видели только в праздник. Последним его делом был подряд по постройке трибун для публики на открытии памятника Пушкину. Отец лежал больной и не был на торжестве. Помню, на окне у нас была сложена кучка билетов на эти торжества – для родственников. Но, должно быть, никто из родственников не пошел: эти билетики долго лежали на окошечке, и я строил из них домики...
Я остался после него лет семи" [Русская литература, 1973, No 4, с. 142.].
Семья отличалась патриархальностью, истовой религиозностью ("В доме я не видал книг, кроме Евангелия..." – вспоминал Шмелев). Впрочем, неотъемлемой чертой этой патриархальности было и патриотическое чувство, пылкая любовь к родной земле и ее истории, героическому прошлому.
Патриархальны, религиозны, как и хозяева, и преданы им были слуги. Они рассказывали маленькому Ване истории об иноках и подвижниках, сопровождали его в путешествии в Трои-це-Сергиеву лавру, знаменитый монастырь, основанный преподобным Сергием Радонежским. Им он читал Пушкина и Крылова. Позднее Шмелев посвятит одному из них, старому "филенщику" Горкину, лирические воспоминания детских лет.
Совсем иной дух, чем в доме, царил на замоскворецком дворе Шмелевых -сперва в Кадашах, а потом на Большой Калужской,– куда со всех концов России, в поисках заработка, стекались рабочие-строители.
"Ранние годы,– вспоминал писатель,– дали мне много впечатлений. Получил я их "на дворе" . Во дворе стояла постоянная толчея. Работали плотники, каменщики, маляры, сооружая и раскрашивая щиты для иллюминации. Приходили получать расчет и галдели тьма народу. Заливались стаканчики, плошки, кубастики. Пестрели вензеля. В амбарах было напихано много чудесных декораций с балаганов. Художники с Хитрова рынка храбро мазали огромные полотнища, создавали чудесный мир чудовищ и пестрых боев. Здесь были моря с плавающими китами и крокодилами, и корабли, и диковинные цветы, и люди с зверскими лицами, крылатые змеи, арабы, скелеты – все, что могла дать голова людей в опорках, с сизыми носами, все эти "мастаки и ар-химеды", как называл их отец. Эти "архимеды и мастаки" пели смешные песенки и не лазили в карман за словом. Слов было много на нашем дворе – всяких. Это была первая прочитанная мною книга – книга живого, бойкого и красочного слова. Здесь, во дворе, я увидел народ. Я здесь привык к нему и не боялся ни ругани, ни диких криков, ни лохматых голов, ни дюжих рук. Эти лохматые головы смотрели на меня очень любовно. Мозолистые руки давали мне с добродушным подмигиваньем и рубанки, и пилу, и топорик, и молотки и учили, как "притрафляться" на досках, среди смолистого запаха стружек, я ел кислый хлеб, круто посоленный, головки лука и черные, из деревни привезенные лепешки. Здесь я слушал летними вечерами, после работы, рассказы о деревне, сказки и ждал балагурство. Дюжие руки ломовых таскали меня в конюшни к лошадям, сажали на изъеденные лошадиные спины, гладили ласково по голове. Здесь я узнал запах рабочего пота, дегтя, крепкой махорки. Здесь я впервые почувствовал тоску русской души в песне, которую пел рыжий маляр. И-эх и темы-най лес... да эх и темы-на-ай... Я любил украдкой забраться в обедающую артель, робко взять ложку, только что начисто вылизанную и вытертую большим корявым пальцем с сизо-желтым ногтем, и глотать обжигающие щи, крепко сдобренные перчиком. Многое повидал я на нашем дворе и веселого и грустного. Я видел, как теряют на работе пальцы, как течет кровь из-под сорванных мозолей и ногтей, как натирают мертвецки пьяным уши, как бьются на стенках, как метким и острым словом поражают противника, как пишут письма в деревню и как их читают. Здесь я получил первое и важное знание жизни. Здесь я почувствовал любовь и уважение к этому народу, который все мог. Он делал то, чего не могли делать такие, как я, как мои родные. Эти лохматые на моих глазах совершали много чудесного. Висели под крышей, ходили по
карнизам, спускались под землю в колодезь, вырезали из досок фигуры, ковали лошадей, брыкающихся, писали красками чудеса, пели песни и рассказывали дух захватывающие сказки...
Во дворе было много ремесленников – бараночников, сапожников, скорняков, портных. Они дали мне много слов, много неопределенных чувствований и опыта. Двор наш для меня явился первой школой жизни – самой важной и мудрой. Здесь получались тысячи толчков для мысли. И все то, что теплого бьется в душе, что заставляет жалеть и негодовать, думать и чувствовать, я получил от сотен простых людей с мозолистыми руками и добрыми для меня, ребенка, глазами" [Русская литература, 1973, No 4, с. 142–143].
Сознание мальчика, таким образом, формировалось под разными влияниями. "Наш двор" оказался для Шмелева первой школой правдолюбия и гуманизма, что во многом предопределило характер его будущего творчества и позицию автора – защитника обиженных и угнетенных ("Гражданин Уклейкин", 1907; "Человек из ресторана", 1911; "Неупиваемая Чаша", 1919; "Наполеон", 1928, и др.). Домашнее воспитание заронило в его душу глубокую любовь к России, веру в победу высшей справедливости, тягу к нравственно-духовным и религиозным исканиям.
Однако, возвращаясь к той атмосфере, которая царила в шмелевском доме, следует сказать, что, при всей патриархальности и верности старозаветным укладам, в ней ощущались – и чем далее, тем сильнее – веяния культуры, образования, искусства. И в этом, бесспорно, была заслуга матери. Неласковая, жестокая, волевая, она прекрасно понимала, как важно дать детям (Ване и двум его сестрам) отличное образование, и добилась этого, несмотря на резко ухудшившееся материальное положение семьи после нежданной смерти кормильца-мужа.
Шмелев-гимназист открыл для себя новый, волшебный мир -мир литературы и искусства.
Это определило его увлечения – сперва театром (он вызубрил весь репертуар у Корша), а потом – музыкой. Старшая сестра училась в консерватории и собиралась, как вспоминал сам Шмелев, "кончать "на виртуозку". Забравшись под фикус, мальчик часами слушал, как она играла сложные пьесы – Лунную сонату Бетховена или "Бурю на Волге" Аренского (автобиографический рассказ "Музыкальная история", 1934). Неистовый "музыкальный роман" кончился трагикомически. Мальчик послал Аренскому написанное в состоянии "какого-то умопомрачения и страсти" либретто по лермонтовскому "Маскараду", в полном убеждении, что маэстро положит его на музыку. Но Аренский не удостоил его даже ответом, а текст стал гулять по консерватории. Сестра и ее очаровательная подруга (для которой либреттист придумал особенно выигрышные арии) преследовали Ваню "перлами" из его сочинения:
Мы игроки, мы игроки...
Каки-каки Мы игроки!..
Гораздо важнее для юного Шмелева оказались первые опыты в художественной прозе: "Вышло это так просто и неторжественно,– вспоминал он в автобиографическом очерке 1931 года "Как я стал писателем",– что я и не заметил. Можно сказать, вышло это непредумышленно. Теперь, когда это вышло на самом деле, кажется мне порой, что я не делался писателем, а будто всегда им был, только – писателем "без печати". В первом классе гимназии он носил прозвище "римский оратор" и был прославленным рассказчиком, специалистом по сказкам.
Страсть к "сочинительству" была необоримой. И некую светлую побудительную роль, безусловно, сыграл А. П. Чехов (очерки 1934 года "Как я встречался с Чеховым"). Образ его легкой, но незабываемой тенью вошел в память маленького гимназиста. Случайные встречи через много лет стали казаться Шмелеву судьбоносными в выборе пути писателя – страдальца, заступника народного.
Чехов остался на всю жизнь его истинным идеалом. Но были и другие влияния, пробуждающие творческое начало. В гимназических буднях, где большинство педагогов отталкивало мальчика своей рутиной, казенным формализмом, воистину светлым лучом выделялся преподаватель словесности, "незабвенный" Федор Владимирович Цветаев. Пятиклассник Шмелев получил наконец свободу: пиши как хочешь!
"И я записал ретиво "про природу",– вспоминал Шмелев.– Писать классные сочинения на поэтические темы, например – "Утро в лесу", "Русская зима", "Осень по Пушкину", "Рыбная ловля", "Гроза в лесу"...– было одно блаженство". Это было совсем не то, что задавалось раньше: не "Труд и любовь к ближнему как основы нравственного совершенствования" (...) и не "Чем отличаются союзы от наречий".
Кто знает, быть может, если бы не Цветаев, мы не знали сегодня замечательного писателя Шмелева...
"Плотный, медлительный, как будто полусонный, говоривший чуть-чуть на "о", посмеивающийся чуть глазом, благодушно, Федор Владимирович любил "слово": так, мимоходом будто, с ленцою русской, возьмет и прочтет из Пушкина... Господи, да какой же Пушкин! Даже Данилка, прозванный "Сатаной", и тот проникался чувством.
Имел он песен дивный дар И голос, шуму вод подобный,-
певуче читал Цветаев, и мне казалось, что – для себя.
Он ставил мне за "рассказы" пятерки с тремя иногда крестами,– такие жирные! – и как-то, тыча мне пальцем в голову, словно вбивал в мозги, торжественно изрек:
– Вот что, муж-чи-на...– а некоторые судари пишут "муш-чи-на", как, например, зрелый му-жи-чи-на Шкробов! – у тебя есть что-то... некая, как говорится, "шишка". Притчу о талантах... пом-ни!"
Видимо, под благотворным влиянием Цветаева резко расшился умственный кругозор Шмелева-гимназиста, обогатился его духовный мир, в который вошли новые книги, новые авторы. В автобиографии сам он отмечал:
"Короленко и Успенский закрепили то, что было затронуто во мне Пушкиным и Крыловым, что я видел из жизни на пашей дворе. Некоторые рассказы из "Записок охотника" соответствовали тому настроению, которое во мне крепло. Это настроение я назову – чувством народности, русскости, родного. Окончательно это чувство во мне закрепил Толстой. Его "Казаки" и "Война и мир" меня закрутили и потрясли. И помню, закончив "Войну и мир",– это было в шестом классе,– я впервые почувствовал величие, могучесть и какое-то божественное, что заключено в творениях писателей. Писатель – это величайшее, что есть на земле и в людях. Перед словом "писатель" я благоговел. И тогда, не навеянное уроками русского языка, а добытое внутренним опытом, встали передо мной как две великие грани – Пушкин и Толстой" [Русская литература, 1973, No 4, с. 144. ].
Однако собственные его литературные опыты удачи пока не приносили. Он плакал, когда писал ночами сентиментальный рассказ "Городовой Семен" (подражание "Будке" Г. Успенского) , но рукопись вернули. Другой, юмористический, рассказ набрали в журнале "Будильник" – его зарезали в цензуре. И все же пережитый восторг творчества не давал покоя. Гимназист сочинял роман из сибирской жизни, стихи на тридцатилетие освобождения крестьян, драму, в которой "он" и "она" умирали от чахотки. И все же первый успех пришел. С темой, более скромной и, главное, близкой Шмелеву. И тут, очевидно, сыграли свою роль "цветаевские" сочинения на поэтические темы, "про природу".
Лето перед выпускным классом Шмелев провел на глухой речушке, у старой мельницы. И вдруг, посреди упражнений с Гомером, Софоклом, Вергилием, он почувствовал, по собственным словам, "что-то", необыкновенный прилив творческого возбуждения, и написал большой рассказ с маху, за один вечер. А в июле 1895 года, уже студентом, получил по почте толстую книгу журнала "Русское обозрение" со своим рассказом "У мельницы". Руки тряслись, прыгали мысли: "Писатель? Это я не чувствовал, не верил, боялся думать. Только одно я чувствовал:
что-то я должен сделать, многое узнать, читать, вглядываться и думать... готовиться. Я – другой, другой".
Но до настоящего писательства еще предстоял долгий и трудный путь.
С исключительной страстностью шмелевской натуры мы сталкиваемся не раз, когда знакомимся с его биографией. В молодости его круто шатало: от истовой религиозности к сугубому рационализму в духе шестидесятников, от рационализма – к учению Л. Н. Толстого, к идеям опрощения и нравственного самоусовершенствования. Учась на юридическом факультете Московского университета (1894–1898), Шмелев неожиданно для себя серьезно увлекается ботаническими открытиями К. А. Тимирязева. И вдруг новый прилив религиозности. После женитьбы в качестве свадебной поездки осенью 1895 года он избирает древнюю обитель, Валаамский Преображенский монастырь на северо-западе Ладоги.
Впечатления оказались неожиданными, противоречивыми, пестрыми. "Светлый Валаам" явил студенту и некоторые подробности суровой и безрадостной жизни рядовых монахов, тунеядство пастырей, вызвал ироническую улыбку в рассуждениях об "аскетизме плоти" и вовсе неприязненное изображение "любопытствующих", праздных посетителей, пьяноватых купчиков и девок. Тем сильнее была потребность поделиться увиденным. Так родились очерки "На скалах Валаама". "Два месяца писал. Перечитал, переписал, прорезал, еще переписал, еще прорезал. Ну, куда такое!" – вспоминал Шмелев позднее в автобиографическом рассказе "Первая книга" (1934).
Изданная за счет автора (1897), она была остановлена в цензуре. "Сам" всесильный обер-прокурор святейшего синода Победоносцев дал лаконичное распоряжение: "задержать". Обезображенная цензурой, "израненная, в пластырях", книга раскупалась плохо, и большая часть тиража была продана молодым автором букинисту за гроши. Первый выход в литературу получился неудачным. Перерыв затянулся на целое десятилетие.
После окончания университета и года военной службы Шмелев восемь лет тянет лямку унылого чиновничества в глухих углах Московской и Владимирской губерний. Субъективно очень мучительные, годы эти обогатили его знанием того огромного и застойного мира, который можно назвать уездной Россией. "Служба моя,– отмечал писатель,– явилась огромным дополнением к тому, что я знал из книг. Это была яркая иллюстрация и одухотворение ранее накопленного материала. Я знал столицу, мелкий ремесленный люд, уклад купеческой жизни. Теперь я узнал деревню, провинциальное чиновничество, фабричные районы, мелкопоместное дворянство"[ Русская литература, 1973, No 4, с. 145. Львов-Рогачевский В. ]. В уездных городках, фабричных слободках, пригородах, деревнях встречает Шмелев прототипов героев многих своих повестей и рассказов 900-х годов. Отсюда вышли "По спешному делу" (1907), "Гражданин Уклейкин", "В норе" (1909), "Под небом" (1910), "Патока" (1911).
До этих углов уже доходили первые раскаты приближающейся революционной грозы. В обстановке наступавшего общественного подъема, в радостно-тревожной атмосфере первой русской революции и следует искать причины, заставившие Шмелева снова взяться за перо. "Я был мертв для службы,– рассказывал он критику В. Львову-Рогачевскому.– Движение девятисотых годов как бы приоткрыло выход. Меня подняло. Новое забрезжило передо мной, открывало выход гнетущей тоске. Я чуял, что начинаю жить" [Новейшая русская литература. М., 1927, с. 276.]. И основные произведения Шмелева, написанные до "Человека из ресторана",– "Вахмистр" (1906), "Распад" (1906), "Иван Кузьмич" (1907), "Гражданин Уклейкин",– все прошли под знаком первой русской революции.
В провинциальной "норе" Шмелев жадно следил за общественным подъемом в стране, видя в нем единственный выход для облегчения участи миллионов. И такой же очистительной силой становится революционный подъем для его героев. Он поднимает забитых и униженных, будит человечность в тупых и самодовольных, он предвещает гибель старому укладу. Но рабочих – борцов с самодержавием, солдат революции – Шмелев знал плохо. Он увидел их и показал в отрыве от среды, вне "дела", запечатлев тип революционера без "типических обстоятельств". Это рабочий Сережка, сын жандармского унтер-офицера ("Вахмистр"); "нигилист" Леня, сын "железного" дяди Захара ("Распад"); Николай, сын официанта Скороходова, и его друзья ("Человек из ресторана")..
Сама же революция передана глазами других, пассивных и малосознательных людей. Из своего лабаза наблюдает за уличными "беспорядками" старый купец Громов (рассказ "Иван Кузьмич"). К "смутьянам" он относится с глубоким недоверием и враждебностью. Лишь случайно попав на демонстрацию, он неожиданно для себя ощутил душевный перелом: "Его захватило всего, захватила блеснувшая перед ним правда". Этот мотив – осознание героем новой, незнакомой ему ранее правды – настойчиво повторяется и в других произведениях. В рассказе "Вахмистр" жандармский служака отказывается рубить восставших рабочих, увидев на баррикаде своего сына. В другом рассказе -"По спешному делу" – изображен участник военно-полевого суда над революционерами капитан Дорошенков, мучимый жестокими угрызениями совести.
Направленностью, всем существом своих произведений этих лет Шмелев был близок писателям-демократам, группировавшимся вокруг передового издательства "Знание", в котором с 1900 года ведущую роль стал играть М. Горький. Огромный запас жизненных впечатлений, требовавших исхода, помог Шмелеву в обличении виновников бесправия и нищеты "маленького" человека, в изображении угнетенных, в которых революция высекает искру протеста, человеческого достоинства. В лучших его произведениях этих лет – "Распад", "Патока", "Гражданин Уклейкин" и, наконец, в повести "Человек из ресторана" – Шмелев продолжает и развивает тему "маленького человека", столь плодотворно разработанную литературой XIX века.
"Кто не проклинал станционных смотрителей, кто с ними не бранивался? Кто, в минуту гнева, не требовал от них роковой книги, дабы вписать в оную свою бесполезную жалобу на притеснение, грубость и неисправность?.. Что такое станционный смотритель? Сущий мученик четырнадцатого класса, огражденный своим чином токмо от побоев, и то не всегда..." – это начало печальной пушкинской повести о Самсоне Вырине было и первой, лучшей страницей в многотомной истории "маленького человека", притесняемого, униженного и наконец гибнущего. На долю писателей нового века выпало завершить эту историю, после того как в нее вслед за Пушкиным вписали славные главы Н. Гоголь, Ф. Достоевский, И. Тургенев, Г. Успенский, А. Чехов.
Самое последнее место в социальном ряду "маленьких людей" занимает Уклейкин – "лукопер", "шкандалист" и "обормот". Он давно проникся сознанием своей потерянности и ничтожности. Однако в жалком сапожнике Уклейкине клокочет необоримый стихийный протест. Этот отпетый "озорник" сродни бунтующим босякам молодого Горького. Мало того. Дитя своего времени, Уклейкин ощущает в себе пробуждение гражданского, общественного сознания.
Центр тяжести в повести перенесен именно на общественную несправедливость: полуграмотный сапожник ждет облегчения от обещанных царским манифестом 17 октября 1905 года свобод и прав. И утрата Уклейкиным иллюзий, постепенное постижение того, что обещанные свободы обернулись обманом,– типично для самых широких слоев народа. "Противоречие между обещанием свободы и отсутствием свободы, между всевластием старой власти, которая "все вершит", и безвластием "народных представителей" в Думе, которые только говорят, это противоречие именно теперь, именно на опыте Думы проникает в народные массы все сильнее, все глубже, все острее" [Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 13, с. 69. ],– писал В. И. Ленин в мае 1906 года, подводя итоги периоду "конституционных иллюзий" в русской революции. В образе Уклейкина Шмелев чутко зафиксировал процесс разочарования масс в "демократическом", парламентском пути развития, при котором вся сила власти оставалась в руках царского правительства. Повесть Шмелева отчетливо показывает то новое, что внесли писатели демократического, можно сказать, горьковского направления, продолжая тему "маленького человека".
Дальнейшее развитие темы "маленького человека", в принципиально важном повороте этой гуманистической традиции, мы находим в самом значительном произведении Шмелева дореволюционной поры – повести "Человек из ресторана".
В появлении этой "тузовой" вещи, да и в самой судьбе писателя важную и благотворную роль сыграл М. Горький. 7 января 1910 года Шмелев посылает Горькому свою повесть "Под горами", сопровождая ее письмом: "Может быть, немного самонадеянно с моей стороны – делать попытку – послать работу для сборников "Знания", и все же я посылаю, посылаю Вам, ибо не раз слышал, что для Вас не имеет значения имя... Я почти новый человек в литературе. Работаю я четыре года и стою одиноко, вне литературной среды..." [Архив А. М. Горького (Институт мировой литературы – ИМЛИ)]. Горький ответил Шмелеву без промедления – в январе того же, 1910 года очень доброжелательным, ободряющим письмом:
"Из Ваших рассказов я читал "Уклейкина", "В норе", "Распад" – эти вещи внушили мне представление о Вас как о человеке даровитом и серьезном. Во всех трех рассказах чувствовалась здоровая, приятно волнующая читателя нервозность, в языке были "свои слова", простые и красивые, и всюду звучало драгоценное, наше, русское, юное недовольство жизнью. Все это очень заметно и славно выделило Вас в памяти моего сердца – сердца читателя, влюбленного в литературу,– из десятков современных беллетристов, людей без лица"[ Горький М. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 29. М" 1955, с. 107.].
Начало переписки с Горьким, который, как сказал сам Шмелев, был "самым светлым, что встретил я на своем коротком пути", укрепило его уверенность в собственных силах. В конечном счете, именно Горькому, его помощи и поддержке, обязан во многом Шмелев завершением работы над повестью "Человек из ресторана", которая выдвинула его в первые ряды русской литературы. "От Вас,– писал Горькому Шмелев 5 декабря 1911 года, уже по выходе в свет повести,– я видел расположение, помню его и всегда помнить буду, ибо Вы яркой чертой прошли в моей деятельности, укрепили мои первые шаги (или, вернее, первые после первых) на литературном пути, и если суждено мне оставить стоящее что-либо, так сказать, сделать что-либо из того дела, которому призвана служить литература наша,– сеять разумное, доброе и прекрасное, то на этом пути многим обязан я Вам!.." [Архив А. М. Горького (ИМЛИ)].
Главным, новаторским в повести "Человек из ресторана" было то, что Шмелев сумел полностью перевоплотиться в своего героя, увидеть мир глазами другого человека. "Хотелось,– писал Шмелев Горькому, раскрывая замысел повести,– выявить слугу человеческого, который по своей специфической деятельности как бы в фокусе представляет всю массу слуг на разных путях жизни" [Письмо И. С. Шмелева А. М. Горькому от 22 декабря 1910 г. Архив А. М. Горького (ИМЛИ)]. Действующие лица повести образуют единую социальную пирамиду, основание которой занимает Скороходов с ресторанной прислугой. Ближе к вершине лакейство совершается уже "не за полтинник, а из высших соображений": так, важный господин в орденах кидается под стол, чтобы раньше официанта поднять оброненный министром платок. И чем ближе к вершине этой пирамиды, тем низменнее причины лакейства.
Мудрой горечью напитана исповедь Скороходова, старого, на исходе сил труженика, обесчещенного отца, изгоя, потерявшего жену и сына. Хотя "порядочное общество" лишило его даже имени, оставив безликое "человек!", он внутренне неизмеримо выше и порядочнее тех, кому прислуживает. Это благородная, чистая душа среди богатых лакеев, воплощенная порядочность в мире суетного стяжательства. Он видит посетителей насквозь и резко осуждает их хищничество и лицемерие. "Знаю я им цену настоящую, знаю-с,– говорит Скороходов,– как они там ни разговаривай по-французски и о разных предметах. Одна так-то все про то, как в подвалах обитают, и жалилась, что надо прекратить, а сама-то рябчика-то в белом вине так и лущит, так это ножичком-то по рябчику, как на скрипочке играет. Соловьями поют в теплом месте и перед зеркалами, и очень им обидно, что подвалы там и всякие заразы... Уж лучше бы ругались. По крайности сразу видать, что ты из себя представляешь. А нет... знают тоже, как подать, чтобы с пылью".
При всей жестокости скороходовского суда, Шмелев не теряет чувства художественного такта: Скороходов и в своем социальном протесте остается "средним человеком", обывателем, предел мечтаний которого – собственный домик с душистым горошком, подсолнухами и породистыми курами-лангожанами. Его недоверие к господам – недоверие простолюдина, в котором ощущается и неприязнь к образованным людям "вообще". И надо сказать, что чувство это в какой-то мере разделяет сам автор: мысль о фатальной разобщенности людей из "народа" и "общества", о невозможности соглашения между ними ощутима и в "Гражданине Уклей-кине", и в более поздних, чем "Человек из ресторана", произведениях–повести "Стена" (1912), рассказе "Волчий перекат" (1913).
Однако в "Человеке из ресторана", как и в других лучших его произведениях, чувство недоверия к "образованным" не переходит в предрассудок. Темный, религиозный человек. Скороходов особо выделяет революционеров, противостоящих корыстному миру: "И уж потом я узнал, что есть еще люди, которых не видно вокруг и которые проникают все... И нет у них ничего, и голы они, как я, если еще не хуже..." С особенным сочувствием изображен в повести сын Скороходова Николай, чистый и горячий юноша, который на глазах читателя вырастает в профессионального революционера.
Повесть "Человек из ресторана" была важной вехой для Шмелева-писателя. Образ Скороходова показан в ней с замечательной художественной силой. Повествование о своей несчастной жизни старого официанта, в чьем языке сплетаются "образованные" выражения ("не мог я томления одолеть"), канцелярские штампы ("произвожу операцию"), поговорки ("захотел от собаки кулебяки"), жаргонные словечки ("елозить", "жигуляст", "испрокудился", "кокнуть", "оттябель"),– имеет точную целевую направленность. Сквозь скороходовский слог просвечивают особенности речи других персонажей: чистый язык революционера Колюшки, архаично-книжный и одновременно парикмахерски-"интеллигентный" Кирилла Саверьяныча, хамски-купеческий -миллионера Карасева, исковерканный акцентом – дирижера Капулади и т. д. Происходит как бы наложение речи Скороходова на речь остальных персонажей. Однако, восхищаясь мастерством Шмелева-художника, критика одновременно отмечала некоторую тяжеловесность самого приема: "На протяжении 187 страниц человек из ресторана говорит на специфическом полупрофессиональном жаргоне" [Русские записки, 1916, ,No 6, с. 88.]. И тем не менее исключительное чувство языка помогло Шмелеву избежать ощущения затянутости, держать читателя в постоянном напряжении и горячем сочувствии судьбе Скороходова.